Заночевали они в Верхнем Шпетале, а утром, пройдя не более часа, увидели перед собой «Америку».
Шоссе, окаймлявшее Шпетальскую гору, вынырнуло из леса на край обрыва. С этого естественного балкона им внезапно открылась под ногами Висла, а впереди, на том берегу, епископский город — Влоцлавек.
Все было именно так, как им говорили в Шпетале. Сначала они заметили трубу, самую высокую во Влоцлавеке, дымящуюся, рядом с ней — четыре пониже, соединенные вместе, без дыма, похожие на деревянные чаны; трубы и строения стояли на краю красноватого террикона у самой воды. Это и была «Целлюлоза» Штейнхагена, прозванная «Америкой». Кому удалось туда устроиться, тот мог жить спокойно до самой смерти и даже кое-что детишкам оставить.
— Только бы дали работу, пресвятая богородица, только бы приняли… — молился плотник, с надеждой спускаясь в город, заветный город, чьи старые амбары, башни, красный и белый кирпич, все нагромождения прибрежных строений отражались в тихом зеркале Вислы, а розоватые полоски дыма из труб реяли над ними, как флаги.
В то майское утро «Америка» на противоположном берегу, «Америка» в городе Влоцлавеке, сбрызнутая блеском восходящего солнца, отраженная в трепещущей поверхности воды, затянутая легким маревом, казалась им прекрасным миражем, который вот-вот исчезнет, уступая место речке Малютке и богом забытому Жекутю.
Но «Америка» не исчезала, а, напротив, росла с каждым шагом, была совсем рядом, они уже получили на нее четырехгрошовую квитанцию, заплатив у будки на мосту по два гроша за проход, после чего обулись и двинулись на эти дымящиеся трубы по деревянному настилу, под которым вода гулко отражала все: голоса перекликающихся молочниц, торопливые шаги спешащих к началу смены рабочих из Нижнего Шпеталя, скрип телег — день, видно, был базарный.
Посреди реки ревел пароход, предупреждая о своем прибытии.
Между сваями тихо проплывали плоты. Лоцман, размахивая шапкой, указывал влево, за мост, где высился белый епископский дворец, и кричал из своей лодки головному сплавщику:
— Берегись справа! Задницей к епископу, задницей!
Вместе с бревнами по реке плыло что-то белое, похожее на мыльную пену — его было полно кругом, и в нос ударял резкий, кисловатый запах щелочи. А на берегу, когда отец с Щенсным пошли вверх по старинной улочке Матебуды, внезапно запахло чем-то таким теплым и дразнящим, что они остановились, принюхиваясь, а потом в изумлении глянули друг на друга: весь город благоухал жженым кофе.
Ветхие домишки, натыканные как попало по обеим сторонам узкой Матебуды, остались позади, и они вышли на широкую, шумную улицу. В подворотнях лопотали на своем языке евреи, а христиане толпились вокруг собора — того самого, с картинки, которую они пронесли с собой через все изгнание.
На этот раз художник не обманул, они видели своими глазами: собор у них на стене в Жекуте и вот этот, на площади, были совершенно одинаковы — добросовестно нарисованы. И тут и там нефы под красной черепицей, башенки с бойницами по сторонам, и две вознесшиеся к облакам стрельчатые башни, где крылатые львы, присев на зады, подняв передние лапы и разинув пасти, взирают с высоты на грешный город. С радостью ли взирают, с печалью ли, и кем они вообще для этого поставлены — по мордам не видно, слишком высоко.
Храм этот, со странным названием — базилика — был для плотника слишком барским, подавляющим, и он туда не зашел. Поглядел, сняв шапку, и зашагал своей дорогой, как ему объяснили — за Масляную, за Висляную, к штейнхагенской «Целлюлозе» на Луговой улице. Но, проходя мимо рыночной площади, он увидел старенький костел, низенький, с куполообразной башенкой, можно сказать — горбатый. Нищий у входа объяснил, что это старый приходской костел. Действительно, стены его явно видали виды, дыры были заделаны камнями.
— Давай, — сказал плотник, увлекая Щенсного за собой в прохладный сумрак. — Постоим немного, помолимся, отдохнем…
Щенсный не мог сосредоточиться. Слова молитвы, сегодня какие-то холодные и рассеянные, не приносили никакого облегчения. То ли у него было слишком много впечатлений в последнее время, то ли просто давил сам костел.
Камня здесь было больше, чем воздуха. Стены такие толстые, словно их не строили, а в каменной глыбе просверлили сквозное отверстие для людей, ползущих непрерывным потоком, как муравьи…
Он хотел прислониться к стене, но попал на край плиты и обернулся. Плита была мраморная, со звездой наверху и золотой лирой, обвитой плющом. Успевший позабыть буквы, Щенсный с трудом прочитал: «Блаженной памяти Казимежу Ладе, автору куявяков…»[5] дальше еще что-то мелкими буквами, а потом подпись: «…влоцлавецкие гребцы».
Отец вышел из костела, заметно приободрившись, он даже шагу прибавил, будто там, на Луговой, его уже поджидали. Только когда они миновали железнодорожный шлагбаум и услышали грохот машин за длинным серым забором, старик снова втянул голову в плечи и пугливо заморгал.
— Ну-ка, прочти, что там написано. — Он указал на вывеску над большим зданием из обожженного кирпича. — Может, это не здесь?
Он бы обрадовался, как дитя, окажись, что еще не сейчас, еще чуть позже придется войти к чужим людям, в чужой, незнакомый мир. Но Щенсный прочитал по складам:
— Штейнхаген и Зенгер, Бумажно-целлюлозная фабрика, Акц. общ… Пожалуй, здесь.
Они заглянули через забор. Там, во дворе, лежали люди, деревенские и городские, молодые и старые — всякие. Одни играли в карты, другие спали, третьи, сбившись в кучки, беседовали.
Ближе всех, у самого забора, сидел, прислонясь к столбу, молодой еще человек, лет тридцати, в расстегнутой рубахе, и разговаривал с лежавшими рядом.
— Пандера? — разглагольствовал он, поскребывая волосатую грудь, словно бренча от скуки на мандолине. — Пандера — венгерский подданный, его за это бить не станут. Ему пообещали процент, вот он и завинчивает гайки, стервец… Слава господу богу нашему, папаша!
Последнее относилось уже к плотнику, как раз шагнувшему во двор. Делать было нечего, старик подошел и, низко поклонившись всем, ответил:
— Во веки веков, аминь.
Это их, видать, развеселило — все заулыбались.
— Издалека, что ли, путь держите? — спрашивал волосатый, подмигивая дружкам. Глаза у него были навыкате, а рожа гладкая, бесстыжая, вытертая, как пол.
— Из Жекутя, господа хорошие, от самого Жекутя идем по плоцкому тракту…
— Ишь ты, голубчик, по тракту из Жекутя… На праздник святой Целлюлозы?
Те загоготали, кое-кто даже приподнялся на руках. Щенсный сжал кулаки. Он что? Над отцом шутки строит? Но языкастый парень с вытертой рожей сказал вдруг просто, без издевки:
— Ну тогда присаживайтесь, папаша.
Насмехаться ему уже расхотелось. Что за удовольствие насмехаться, когда перед тобой человек из богом забытого Жекутя, маленький, лысоватый, с котомкой. Светлые сосульки усов стекают вниз по щекам, впалым, землистым, и весь он какой-то вниз смотрящий, сутулый. И такой бесцветный, без особых примет, что его бы не запомнить никак, кабы не тесло под мышкой. Да, это по крайней мере ясно: тесло — и больше ничего.
— Садитесь пока, голубчик, подождите подрядчиков, авось вам повезет.
Оба, отец и Щенсный, присели возле него на корточки.
— А много их, подрядчиков-то?
— Четверо и пятый Иван.
Снова все захохотали.
— Ведь я, люди добрые, издалека. Спрашиваю, потому что не знаю, как оно взаправду…
— А мы вам правду говорим, папаша. Кто виноват, что правда эта — курам на смех? Говорю, как есть: четверо жуликов пьянствуют в конторе, а пятый за них дела оформляет, потому как они писать не умеют.
— Да ну, господа — и не умеют…
— Это совсем еще тепленькие господа! Думаете, голубчик, они тут во дворе не валялись?
Этот обращенный к плотнику вопрос взбудоражил всех. Головы оторвались от травы, глаза заблестели при воспоминании о том времени, когда Удалек, Сумчак и Махерский… все эти сегодняшние подрядчики толкали вагонетки или строгали кокоры на лесоскладе. Говорили зло, насмешливо, в особенности об Удалеке.
— Помните, как его выгнали с фабрики?
— Кто выгнал? Когда выгнал? — спрашивала молодежь.
— Это еще при Кокеле было, — объяснил пожилой мужчина с седеющим пробором. — Удалек целлюлозу таскал. Прятал на животе. Когда его выгнали, Кемпинский — вон тот шорник, что сидит в конторе у окошка; с одной стороны подрядчики сидят, а с другой — Кемпинский в мастерской ремни сшивает, дверь в дверь, — значит, Кемпинский пошел тогда к Удалеку. «Зачем крал?» — спрашивает. А тот говорит: «Для детей». И показывает, что у ребятишек нет никакой постели и он, стало быть, хотел подложить хоть целлюлозу, чтоб не на голом полу спали. Кемпинский тогда к Кокелю: «Пан директор, — говорит, — нельзя так. Он от бедности воровал. Нужда у них жуткая, я своими глазами видел…» И директор принял Удалека обратно. А теперь Удалек у них главный, всем предприятием командует. У него дом свой, мельница…
— И усадьба под Липно, — добавил кто-то. — Я видел. Ничего усадьба…
— Из такой нужды поднялся? — удивился плотник, окидывая взглядом цеха, дома, трубы и площадки, где поместилось бы все Жекуте, и даже не одно. — Значит, все это теперь его?
— Нет, папаша, — ответил языкастый в расстегнутой рубахе. — У Удалека тут своего столько же, сколько у меня. Его и теперь могут турнуть в любой момент.
— Так-таки сразу?.. А кто ж это может его турнуть?
— Пандера?
— Он что, еще главнее подрядчика?
— Пандера, голубчик, — это директор, главный директор. Только что назначен… Штейнхаген его над всеми поставил. Пандера теперь заправляет.
— А эти что делают?
— Подрядчики-то? Людей, голубчик, поставляют; строгалей, вагонетчиков, на погрузку, в котельную, а иногда и в цеха дают людей во время отпусков. Это называется Бюро набора подсобных рабочих. Все сезонники даны им на откуп.
— А почему дирекция сама не нанимает людей?
— Они там не дураки, папаша. Дирекция нанимает только на постоянную работу, а с сезонниками не хочет связываться, потому что это морока, и скандалы всякие, и по морде другой раз схлопотать можно.
— А у постоянных условия лучше?
— Вопрос! Постоянный работает по закону, у него и страховая касса, и отпуск, и выходное пособие. Ему хорошо. А вот сезоннику…
— Сезонникам тоже кому как, — вмешался пожилой с проседью. — Сезоны бывают разные.
— Да, верно, — согласился языкастый. — Есть два сезона: «постоянный» и «временный». В чем разница? А в том, что, если теперь Удалек выйдет из конторы и крикнет: «Эй, там, у забора, папаша с топором, идите на лесосклад сучки на кокорах рубить», вы пойдете и будете рубить изо дня в день год или два в постоянном страхе, что он завтра скажет: «Больше не приходите, нету для вас кокор!» Это будет «постоянный» сезон. Если же вы будете вот так лежать во дворе и он один раз возьмет вас на работу, а потом снова велит лежать — это будет «временный» сезон.
Отец слушал, мотал головой, вздыхал: «…это же в голове не укладывается, морока, да и только». Щенсный же рыл каблуком ямку, глядел в нее и думал о том, как далека эта «Америка», очень далека и туманна…
Время шло. Из конторы никто не выходил. Люди, лежавшие вповалку на земле, гадали: может, Пандера вызвал подрядчиков к себе? А может, подрядчики подрались? Дрались же в прошлую субботу Сумчак с Удалеком из-за горсти денег, которую тот успел сунуть в штаны. Есть из-за чего драться. Деньги валяются на столе, как мусор, — полный ящик, на семьсот «сезонников». Подрядчики никогда бы не разобрались, кому, за что и сколько, если б не Иван. Тот знает. Математик. При царе преподавал математику в плоцкой гимназии, потом его взяли на войну. Из революции он выскочил сильно обожженным и укрылся в этой конторе, в бухгалтерии…
Получает четыреста злотых, женился на портнихе, у него домик и астма — плохо ли такому «политэмигранту» в Польше?
Языкастый парень с глазами навыкате, который первый заговорил с ними (они уже знали, что его фамилия Корбаль, когда отец упомянул о ночевке в Верхнем Шпетале, в имении пана Рутковского, парень воскликнул: «Это ж мои края! Я Корбаль, из батраков Рутковского. Но давно уже ушел от этого жулика…»), этот расхристанный Корбаль все знал, а если не знал, то придумывал, лишь бы поговорить. Чесался и говорил, получая двойное удовольствие.
Щенсный поднялся. Хотелось пить. Солнце жгло, а у него со вчерашнего дня не было во рту ни росинки.
Он пересек двор, следя, чтобы никого не задеть. Обошел два длинных кирпичных строения, в которых грохотали машины, и вышел прямо к пруду. Берега у него были забетонированные, в одном из углов какие-то трубы. За прудом Щенсный увидел в стене кран, кинулся к нему и пил, пил не отрываясь. Вдруг сзади загромыхало:
— Дорогу! Берегись!
Он вовремя отскочил. Мимо пронеслась вагонетка. За ней вторая, третья. На каждой сзади висел на одной руке рабочий, одной ногой упираясь в стенку, а второй отталкиваясь от земли, и вагонетка катилась, звеня колесами на стыках рельсов; везли кругляки, толстые, ошкуренные, все как один метровой длины.
Щенсный пошел следом посмотреть, куда везут. Везли недалеко, в открытый цех. Здесь каждый вагонетчик наклонял свой груз, и бревна скатывались вниз, в яму, наполненную водой. На краю ямы стояли двое рабочих с баграми. Они цепляли баграми бревна и подгоняли к отверстию в стене, на конвейер, который поднимал их из воды и вез наверх, на первый этаж, где дико выло и грохотало так, что дрожало все здание.
Щенсный прислушивался в недоумении. «Что они там, дерево шинкуют или перемалывают на муку?» Наконец он пошел дальше и остановился перед чаном, похожим на громадную грушу. Тут ему в нос ударил запах щелочи, такой же, как на мосту, когда он глядел на плывшую по Висле белую пену. Он понял, что там плыли какие-то отходы целлюлозы, но что такое целлюлоза и как можно из дерева делать бумагу — ему было невдомек.
Обогнув следующее строение, Щенсный снова попал на фабричный двор и, выходя из-за угла, увидел у стены группу парней. Ребята были постарше его, лет восемнадцати-девятнадцати. Они играли в карты, непринужденно переговариваясь. Собственно, говорили двое: стройный шатен, хорошо, даже щегольски одетый, и приземистый толстощекий блондин.
— Ну а ты что? — спрашивал красивый шатен.
— Я говорю Мацеку: «Товарищ, все, что про вас ксендз Войда болтает, — сплошная ерунда. Я такие предрассудки не признаю, в аккурат…»
— Эй, Сташек, ты будешь играть или нет? — нетерпеливо крикнул кто-то из игроков. — Бей или бери, черт возьми!
— Беру…
Щенсный взглянул на белесые ресницы, белесые волосы и пунцовые щеки парня, назвавшего слова ксендза предрассудками, подумал: «Нахал белобрысый!» — и зашагал к забору, где сидел отец.
Он был посреди двора, когда все вдруг вскочили, словно их ветром сдуло, и понеслись к конторе… Щенсный побежал следом.
На пороге конторы, за конюшнями, появились два подрядчика. Один толстый, с красным лицом, усатый. Второй постарше, худой, сутулый, с листком бумаги в руке. Он поднял руку, в толпе зашипели: «Тише! Удалек со списком…»
Худой крякнул, оглядел всех глазами снулой рыбы и сказал негромким, глуховатым голосом:
— Мне нужны двадцать человек. На разгрузку. Шесть часов на вагон, по восемь и восемь десятых гроша за кубометр… Работать будут: Калиновский Войцех, Живульский Мариан, Буцик Стефан…
Он швырял людям работу — по списку — лови! Лови! Кто поймал, ликуя, отходил в сторонку, а те, что остались ни с чем, которых он только подразнил надеждой, зашумели:
— А мы?
— А испанский пирит? Целый состав кого ждет?
— Пирит он для хадеков[6] держит!
Но тот, аккуратно сложив список вчетверо, не спеша повернул к конторе. Тогда поднял руку второй, но на него не обратили внимания, и он, побагровев, рявкнул во всю глотку:
— Тише! У меня тоже есть!
— Гляньте — у него тоже! — хохотали кругом. — Куда Удалек, туда и Сумчак. Наперегонки!
— Петшак Владислав! Будешь работать с завтрашнего дня. Явишься к инженеру Осташевскому.
— Ну, ну, одного уже пристроил…
Над Сумчаком издевались в открытую, но тот продолжал еще громче, еще надменнее:
— Гомбинский Болеслав!
Вперед шагнул красивый пижон, игравший с белобрысым в карты у стенки.
— На лесосклад, к пану Арцюху, с завтрашнего дня! Крестный за тебя просил, потому прощаю. Помни — в последний раз!
Сумчак выпятился, надулся — пусть все видят, как он прощает и дает работу.
Кто-то, прячась в толпе, крикнул:
— Пан Сумчак, а что скажет Удалек?
Сумчак резко повернулся, ища взглядом нападающего, но тут распахнулось сзади окно мастерской и высунулся шорник в фартуке:
— Опять вы к нему пристали, сукины дети?! Все на одного? Пусти, Сумчак, я им покажу… Наверное, опять лезут, дураки, из-за этих двадцати грошей с носа?
— Какие двадцать грошей?! — завопил возмущенный Сумчак. — Откуда двадцать? Всего шесть грошей за каждый час! Разве это много за столько работы? А налоги? А страховая касса?
— А что Удалек половину стащит — это, по-вашему, не в счет? — подхватил тем же тоном шорник и повысил голос, подражая Сумчаку. — Эх вы, серость непрошарканная, даже не видите, какой у вас купец. Это вам не мануфактурой торговать, где любой хам справится, тут товар сложный, деликатный — живой товар!
Безработные уже покатывались со смеху. Здорово он его отделал! За всю их безработицу, мытарства, за этот унизительный торг. Они аплодировали шорнику. Тот стоял в окне и кланялся, а Сумчак, сбитый с панталыку, пятился задом к конторе, повернув к толпе свое усатое, лоснящееся от пота, свекольного цвета лицо.
— Вот и все, папаша, кончен бал. Может, завтра вам какая-нибудь работенка подвернется…
Плотник поднял на Корбаля беспомощный взгляд, вцепился, повис глазами на его губах… Это же умный, бывалый человек. Пусть скажет, что им делать до завтра? Куда деваться?
— У вас тут есть кто-нибудь? Нет? Ну, тогда пошли, папаша, ночевать в Веселый Городок.
Они вышли на улицу. Корбаль не объяснял куда. Все во Влоцлавеке знали, что Веселый Городок находится на Крестьянской улице под номером восемь. На опустевшем дворе бывшей фаянсовой фабрики в будках и шалашах живут бездомные поудачливее. А совсем неудачники ночуют, как в Евангелии, — под голым небом.
Там у Корбалева дружка был у стены свой навес. Сбитый из досок, но все же крытый толем и, главное, собственный: можно кого-нибудь приютить, а можно лежать одному по-царски. Нигде не протекало: места для двоих хватало свободно, а если потесниться, то можно и вчетвером улечься. Они потеснились и легли: Корбаль, его товарищ, Гавликовский — непонятный какой-то человек, и Щенсный с отцом. Перед тем как лечь, поели картофельных лепешек, испеченных Веронкой на дорогу, и запили кофе. Кофе Гавликовский принес с фабрики — там был кипяток для рабочих.
Корбаль поначалу церемонился, отказывался, но потом, дав себя уговорить, умял несколько лепешек и полголовки чеснока. Уж очень он был голодный. Не везло ему в последнее время. С какой карты ни пойдет — любая оказывалась битой. Но Корбаль держал фасон и не унывал. Он немало скитался по свету и знал: раз ты на коне, раз под конем — или вёдро или дождь… Живой человек не пропадет, говорил Корбаль, и плотник, слушая, проникался верой в него. Вот ходит, ходит такой бродяга, глядишь, в конце концов что-нибудь выходит. Может, и они около Корбаля скорее найдут работу?
— В союз надо записаться.
— В какой союз?
— В христианский, папаша. Я уже к этим жуликам записался. Они на все предприятия людей поставляют; с директорами за руку — без них нельзя. Сам Пандера в них нуждается, иначе потеряет.
— Что потеряет?
— Всю, всю «Целлюлозу» и свои сухарики. Это же слабак: почки больные, есть ничего нельзя, в крайнем случае кнедлики со сливами. Даже простого хлеба ему нельзя, только теплые сухарики, намазанные собачьим салом. От этого больше всего полнеют. Как только он здесь появился, его жена, мадам Пандера, значит, отправилась с кухаркой на рынок. Накупила всякой всячины на всю неделю — еле тащит.
«Почем?» — спрашивала мадам Пандера, это было единственное польское слово, какое она знала. Покажет и спросит «почем?», а кухарка торгуется и платит.
Кухарка показывает на пальцах: мол, десять злотых.
«Бре-бре, — говорит мадам Пандера, — курлы-мурлы чардаш паратанца» — по-венгерски, разумеется, а по-польски это будет: в Польше такая дешевизна, что хоть чардаш пляши!
И дома сразу к мужу:
«Дорогой муженек, за сколько ты подрядился к Штейнхагену?»
«За пять тысяч злотых в месяц, сокровище мое».
«Ну, этого хватит. Еще и дом построим».
«Или да, или нет, сокровище мое, — отвечает Пандера. — Я ведь могу все потерять».
«Не пойму, что нам терять?» — удивляется мадам Пандера, точь-в-точь как вы сейчас, папаша.
«Тут надо понимать, женушка, что такое «Целлюлоза». «Целлюлоза» похожа на прекрасную женщину, вроде тебя, золотце, например, но она бесплодна, потому что не приносит никакого дохода».
Мадам Пандера в ответ — хлоп дверью, как это принято у господ, и по-венгерски курлы-мурлы на весь дом, что она, мол, уезжает, а он пусть плодит детей с «Целлюлозой»!
Он ей из-за двери:
«Но, милая, у меня такого и в мыслях не было, вот подохнуть мне на этом месте…»
И нежно толкует:
«Знай, дура, что мне необходимо костьми лечь, а навести порядок, как при Касьерах, потому что поляки не умеют…»
Она не знала, как вы теперь, папаша, не знаете. «Целлюлозу» ведь построили давно, еще при царе, лет тридцать с гаком назад. А кто построил, знаете? Немцы из Берлина, братья Касьеры, близнецы, похожие как две капли воды. Их только по зубам узнавали — у одного были свои, а у второго золотые. Построили они, значит, пустили и пошло: поляки работали, немцы зарабатывали.
У каждого из близнецов был свой сейф в дирекции, каждый по разу в месяц приезжал из Берлина за деньгами. Возьмет свою долю, аккуратно запрет, но, чтобы у второго сейфа отмычкой повертеть — нет, этого за ними не водилось. Делили честно, пополам, без крика. Тихая семья.
Так все шло тихо-мирно до четырнадцатого года. Вдруг трах — война! Потом снова трах — восемнадцатый год — Германия разбита, рождается Польша!
Близнецы примчались на «Целлюлозу», а городской голова говорит: «Поворачивайте назад, господа, фабрику мы забрали в счет репараций!»
И близнецы пошли, можно сказать, по миру. У одного осталось, правда, сколько-то золота во рту, но поделился ли он с братом, не знаю…
Солнце закатилось уже за высокую стену Веселого Городка. Запахло помойкой, которую, как цветы табака, слышно сильнее всего на закате. Медленно оседала поднятая детворой красноватая пыль. Стихли дневные звуки, явственно слышался чей-то болезненный хрип и голос Корбаля, продолжающего рассказ о «Целлюлозе». О том, как ее купил «за бросовые деньги, за марки» один бумагопромышленник из города Пабяницы, Зенгер, но никакой прибыли от нового предприятия не получал…
— Он так расстраивался из-за этого, что от расстройства в конце концов помер. Детей у него не было, а вся родня давай ныть, что такой огромный налог за наследство: миллион злотых! Откуда взять сразу миллион наличными? И тогда, представьте, приезжает к ним Штейнхаген, на лимузине, разумеется, приезжает — в компаньоны! Вот жулик, а? Патентованный жулик. Штейнхаген, папаша, удавится за грош! Штейнхаген дома сахар по куску пересчитывает, не много ли уходит. Ясно, что он и здесь умеет прибыль выжимать.
Голос у Корбаля был противный; и сам он был противен, как ведьма, сидевшая у входа в хибару напротив, с самодовольной, плотоядной улыбкой и обвисшими грудями — байталаха, да и только, как бы сказали в Жекуте. Противный, как парочка в подворотне, что бессмысленно дрыгает коленками в такт набившей оскомину песенке: «Так вы одна живете иль вместе с ним?»
Щенсный мечтал заснуть, чтобы всего этого не видеть, не слышать, мечтал, чтобы Корбаль заткнулся наконец! Ведь правда можно поверить, что господь бог создал только небо, землю и жуликов. Как он произносит, смакуя, «жуллик», от этого «лли» у него аж слюна стекает с толстых губ! Просто жулик, жулик-экстра и патентованный жулик — других людей, на его взгляд, не существует — разве что дураки вроде плотника или такие, кто еще «не поймал попутный ветер», как Щенсный. Корбаль уже поймал, да вот «не хотят подвинуться, не подпускают жулики»…