— Выходит вы ничего не знаете? — удивилась Шамотульская. — Все газеты о нас писали, а редакторов этих прямо метлой гнать приходилось…
Шамотульская была даже слегка обижена, что Щенсный ничего не знает.
— Вот, читайте.
Она протянула ему железную коробочку с русской надписью «Табак Дюбек», а сама повернулась к баку с бельем.
Газетные вырезки были сильно потерты, о казни Комиссара писали то так, то эдак — ничего достоверного. Одна газета сообщала, что он «лязгал зубами, охваченный животным страхом, с клеймом преступности на гнусном лице». Другая — что «наглость не изменила ему даже перед лицом смерти и исполнителя приговора он встретил дружеским восклицанием: «Привет, Мацек!» Писали и с оттенками меланхолии: «Прославленный Комиссар равнодушно поднимался по ступенькам виселицы, чуть ли не со вздохом облегчения, как человек, утомленный тяжелой дорогой».
— Значит, его повесили за того ювелира?
— Не только… Потом всплыли еще и другие дела. Мацеевский за все вместе с ним рассчитался. Вышел к нему весь в черном, в цилиндре и перчатках, перчатки ему потом под ноги швырнул. С шиком, можно сказать, повесил… Читайте дальше.
В других вырезках говорилось, что в ночь перед казнью Комиссар составил завещание. Тут разнобоя, в общем, не было. Комиссар передавал своим дружкам под разными кличками приветы и предупреждения. Каким-то братьям Капюшонам завещал свои «мундштуки, янтарный и серебряный», какой-то Шпротке и того больше: «Пусть Шпротка как следует поищет под крестом за длинным оврагом, тогда у нее будут средства на ребенка»… А в самом конце подарил «пани Шамотульской метр конопляного галстука от меня в уплату за квартиру, за которую я задолжал за шесть лет, причем половину пусть отдаст Щенсному на счастье».
— Что это ему в голову взбрело? Почему именно мне?
— Меня ни разу не вешали, — ответила Шамотульская, мешая белье деревянной веселкой. — Не знаю, что в таких случаях приходит в голову.
Она вынула из комода плетеную веревку, похожую на белую косу, и осторожно положила на стол.
— Что тут творилось! Отбоя не было от покупателей и от писак от этих… — притворно жаловалась Шамотульская, выпячивая губы, не какая-то там Шамотульская, а единственная в Старом Городе обладательница веревки, на которой повесили Комиссара. Это о ней писали в газетах, это она метлой гнала редакторов. — Мацеевский прислал. Ровно метр. По-честному. Сейчас я вам отрежу.
— Какого черта?! Оставьте себе.
— Да вы что? Против воли повешенного идти? Чтобы он тут по ночам всех пугал? Велено разделить пополам, значит, делим — вот вам ваша половина!
Щенсный взял в руки грязную, скользкую веревку, эту предсмертную нелепую шутку Комиссара: «Щенсному на счастье!»
Он свернул ее и нерешительно переложил из одной руки в другую.
— Вы сказали, что за этим приходили покупатели. А сколько же, например, можно получить за это?
— Смотря с кого. Это вещь на любителя. Один пятьсот злотых предлагал, лишь бы угодить этой вашей… невесте.
— Она сюда заходила?!
— Как только о нас написали, тут же примчалась. У вас с ней все кончено, должно быть?
— Кончено.
— Я так и подумала, когда они сюда пришли… Перед праздником дело было. Я сижу и растираю колено, потому что во время уборки стукнулась коленной чашечкой, растираю, а тут вдруг шур-шур зашуршали шелка и входит она, разодетая, надушенная! С ним, разумеется… Вы его знаете?
— Как он выглядит?
— Высокий, седой, но еще ничего, вполне симпатичный. Ну, как бы вам объяснить? Прямо граф, но, по-моему, из евреев. Элегантный, черный и одет тоже во все черное, как Мацеевский. На автомобиле сюда с ней приехал.
— Что им тут нужно было?
— Сначала будто бы вас искали. «Нет его, — говорю, — он же в армии». Тогда она спрашивает, у меня ли веревка. «У меня, — говорю, — а в чем дело?» «Продайте мне», — говорит. «Не продам, — говорю, — сперва нам ее надо разделить». Тогда она просит хотя бы маленький кусочек на счастье. «Не могу, барышня, ведь даже то, что простой покойник завещал, — свято, а уж про повешенного и говорить нечего». Тогда тот с порога: «Я вам дам сто злотых». А я ему: «Да хотя бы и двести, все равно не продам». — «Даю триста, решайтесь». И так все набавлял, пока она его за руку не схватила: «Пан адвокат, ведь это не бриллиант, а всего-навсего веревка!» — «Извините, — он ей отвечает, — извините, пани Зосенька, но если у вас такое желание, то эта веревка для меня все равно что бриллиант». Дикие люди, ей-богу… Парень в армии служит, а им отрежь веревку, потому что они при деньгах! А уж ваша эта… бесстыжая, совсем бесстыжая! О ней и говорить не стоит.
Таких длинных речей Шамотульская никогда еще не произносила. Видно, слава развязала ей язык и она стала словоохотливее, ну и жадность Зосина ее возмутила, то, что она хотела обидеть Щенсного, когда он служил в армии.
— Может, чаю попьете?
Она покатилась к шкафчику с посудой — маленькая, крепкая, круглая, как кочан капусты…
— У меня ничего нет к ужину, только хлеб, сало и макароны, придется этим довольствоваться.
Она подсела к столу и, взяв чашку чая, спросила у Щенсного, какие у него планы, где он собирается жить.
— Буду искать работу. А жить мне пока негде.
Шамотульская, вытянув трубочкой губы, дула на горячий чай. Щенсный прожил у нее без малого два года. Был самым лучшим жильцом — тихий, платил исправно… Китайцы, правда, тоже платили, но они уехали к себе на родину, а «пекинцы» разбежались сразу после ареста Комиссара, как крысы, почуявшие опасность. Теперь все три подвальных помещения заняла беднота, несколько семей, они то платят, то нет, но шуму от них — на весь дом.
— Свободного у меня теперь нет ничего. Разве что Флорчак съедет, он задолжал уже за пять месяцев… Могу вам только предложить спать в кладовке. Все лучше, чем на улице.
Щенсный поблагодарил.
На столе все еще лежала рядом с хлебом веревка, завещанная Комиссаром. Шамотульская забыла убрать свое наследство.
— Жаль, что вы не продали. На что мне эта веревка? Суеверие какое-то.
— Не скажите. Это всегда выручит в беде.
— Ерунда. Я сам себя выручу, если у меня деньги будут. Деньги мне нужны позарез.
— Ну, об этом не беспокойтесь. Если хотите продать, покупатель найдется. И не один. Можно нарезать пять кусков и продавать по отдельности.
— Почем?
— Это вещь на любителя, твердой цены нету. Тот случай был особый, хорошую цену давали, бриллиантовую цену. Теперь никто столько не даст. Но по двадцать злотых за штуку раскупят мигом… И вот вам сотня.
— Подыщите покупателей, чтобы я получил сотню и вы сколько-нибудь — за труды.
Это было все состояние Щенсного. После нескольких лет работы в Варшаве, после армии у него только и остался что кусок веревки от повешенного Комиссара.
Ложась спать на раскладушке в темной кладовке, Щенсный видел свою дальнейшую судьбу, будто повисшую на коротком шнурке, видел Зосю, которую он не любил, но желал, к которой, истосковавшись и изголодавшись, чуть было не помчался прямо с вокзала. Хорошо, что пересилил себя. Ведь он мог застать у нее в лавке того адвоката. Седоватый «граф» из евреев мог сказать, улыбаясь: «Извините, пани Зосенька, если у вас такое желание, я дам пару злотых этому нищему, чтобы он отвязался…»
В кладовке нечем было дышать. С полок, где Шамотульская держала непроданный товар, поднималась прелая вонь от гниющих овощей. Пар оседал на холодной штукатурке стен, на низком, заплесневелом потолке. Капли падали на койку, на лицо, и мысли были, как эти капли, — скользкие, унылые.
Утром Щенсный встал совершенно разбитый, голова кружилась и гудела, ему казалось, что за ночь лицо у него покрылось плесенью. Одежда пропиталась прелью. Даже на улице его преследовала вонь кладовки Шамотульской.
Он пошел на склад братьев Маевских. В конторе, как он и предполагал, сидел новый работник.
— Очень сожалеем, — сказали там. — Пока у нас ничего нет. Заходите через месяц.
В бюро по найму, куда он отправился потом, спросили:
— Ваша профессия?
Щенсный заколебался, что сказать. Столярным подмастерьем он не стал, хотя и овладел ремеслом. Поступать в ученики было уже не по возрасту, выходит — простым рабочим? Ну нет. Он же у Маевских работал в конторе и столько денег потратил на учебу.
— Конторский работник, — заявил он дерзко. — Могу работать телефонистом, могу — учетчиком на лесоскладе.
Чиновник в окошке сморщился.
— Это все очень неопределенно. Ну ладно, я запишу. Наведайтесь через неделю.
Возвращаясь оттуда, Щенсный встретил на улице Бернацкого. Они остановились поговорить, и Щенсный спросил, нет ли у Бернацкого какой-нибудь работы для него.
Бывший репетитор окинул Щенсного испытующим взглядом.
— Плохи дела?
— Из рук вон, — признался Щенсный.
— Есть тут одна работенка, только не знаю, возьметесь ли.
— Сколько платят за рабочий день?
— Там платят не по дням, а с носа. Общественная, можно сказать, работа… Заходите ко мне после обеда, часов в шесть или в четверть седьмого. Я живу в той же комнате.
Щенсный пообедал за восемьдесят грошей, прочел в газетах все объявления о найме и вышел, думая о том, что у него три с чем-то злотых в кармане и весьма смутная надежда получить работу.
Придя к шести часам в гостиницу «Славянская», он обнаружил там большие перемены.
Прежде всего — швейцар. Раньше никакого швейцара не было. Теперь при виде Щенсного из ниши около администрации высунулась темно-синяя ливрея с коричневыми пуговицами.
— Вы к кому?
Швейцар не согнулся в поклоне, не выразил улыбкой готовности к услугам: «Не угодно ли вам…» У Щенсного было озабоченное лицо, немодный, изрядно поношенный костюм, стоптанные ботинки — такому посетителю ничего не могло быть угодно. Привратный психолог спросил резко:
— Вы к кому? — и сделал движение, будто хотел Щенсного остановить.
— К пану Бернацкому.
— Семнадцатая комната, третий этаж, направо.
Он снова уселся в нише под абажуром, накрывшись газетой.
В былые времена уже на лестнице ударял в нос запах керосина и жареного лука, в номерах шумели примусы и пряталась нищета — тихая, благовоспитанная, мечтающая. Нищета эмигрантов и студентов. Воспоминания одних, мечты и надежды других одинаково плохо сдабривали то, что жарилось на сковородках, ломбард с одинаковым равнодушием поглощал одежду тех и других, а по общему коридору мирно фланировали халаты и пижамы, на двух языках извиняясь друг перед другом за свое неглиже: «Ох, извините, пожалуйста!» — по-русски и «Ах, пшепрашам наймоцней!» — по-польски, ибо это была все же благородная, с хорошими манерами бедность.
Теперь шаги заглушала новая ковровая дорожка. Пустой коридор сиял чистотой, положенной за два семьдесят в сутки. Затихли примусы, выветрился запах стряпни, исчезли халаты бывших губернаторов и будущих воевод, весь хаос и вся экзотика этого заведения. Европеизированная гостиница «Славянская» стала куда менее славянской и куда более простой третьеразрядной гостиницей.
Но в семнадцатой комнате все осталось без перемен. Щенсный увидел тот же громоздкий шкаф, две кровати и невымытое окно, смотревшее грязными стеклами в сад, принадлежащий не то капитулу, не то семинарии — Щенсный не помнил точно, в общем, какой-то «духовный» сад… Свекольного цвета диван, и пан Бернацкий за столом — бледный, сутулый, вросший в диван.
Как и в былые годы, пан Бернацкий писал для какого-то оболтуса, сдающего на аттестат зрелости сочинения: «Почему Латка в «Пожизненной ренте» Фредро во втором действии содрогается и плюет?» или: «Кто у Немцевича — «серебро нацепил» и на двуколке укатил?..» Как и прежде, около Бернацкого стоял стакан слабого чая, а у окна с презрением взирал на сад и на весь мир пан Онуфрий Негарасьный.
Когда-то в этой комнате жил Бернацкий еще с тремя студентами. Они были все из провинции, вместе изучали юриспруденцию и дружно спали по двое на койке. После разгрома студентов и эмигрантов комнату занял Негарасьный — бывший штабс-капитан царской армии, бывший петлюровский полковник и, наконец, бухгалтер гостиницы «Славянская» — желчный брюзга, ворчун и знаток лошадей. Ему было пятьдесят лет, и он плевал на все на свете, кроме бегов, где он играл с мрачным остервенением, выигрывал, проигрывал все и снова играл до полного забвения того, как бессмысленно и нелепо проходит жизнь.
Магистр Бернацкий, снимавший у него койку, был, наоборот, человек очень опрятный, аккуратный, чистенький, с накрахмаленной, отутюженной, тесноватой душой.
Пан магистр задыхался в нищете, которой он стыдился, с обширными знаниями, жадно и упорно накапливаемыми годами, с мыслью о матери и четырех братьях и сестрах в городе Калише, — знаниями, которые в конечном итоге оказались никому не нужными и нерентабельными. Так в страховой кассе застрял на унылой должности референта молодой магистр со старой, тесной душой, с вытаращенными глазами — без маяка, без понимания, куда идти дальше, с кем и для чего. Обыкновенный мещанин, измученный, заучившийся…
— Страховая касса будет вам платить один злотый за каждого человека, который работает, а на учете в кассе не состоит, — объяснял Щенсному Бернацкий. — Один злотый с носа — это немало при хороших оборотах. А хорошие обороты дает домашняя прислуга. Ее здесь масса, приезжает в Варшаву из деревни, все невежественные, глупые, сами прячутся от Страховой кассы, и хозяйки их укрывают. В каждом доме вы найдете незастрахованную прислугу, на них можно заработать, поверьте. Я сам подрабатывал таким образом, пока не получил диплом магистра. Потом уж стало неудобно — магистр как-никак…
— Но откуда я возьму этих прислуг? Не ходить же мне по квартирам!
— Я вас научу. Пойдете в полицейский участок. Для начала, предположим, в шестой участок. Там на прописке сидит пан Мосаковский. Можете сослаться на меня. Он очень сговорчивый субъект. Пообещайте ему двадцать грошей за каждый адрес, и он вам мигом составит список. По первоисточникам. Свеженький перечень всех новых домашних работниц по всему участку: имя, фамилия, адрес, откуда прибыла и у кого работает. Потом вы проверите по вашей картотеке, кто из них не застрахован, и они у вас в руках.
Щенсный согласился, что так работать действительно можно. Дело нехитрое. Бернацкий советовал не тянуть.
Договорились, что завтра Бернацкий представит Щенсного начальнику. Щенсный получит удостоверение и приступит к охоте. Через некоторое время, когда он себя проявит, его возьмут на работу в контору…
Работа в конторе! Вот это будет ему наградой за все. Наконец-то прочное положение, надежная должность.
— Я постараюсь, пан магистр, чтобы в Страховой кассе были мной довольны, — обещал Щенсный. — Не хочется возвращаться к станку.
Негарасьный тоже одобрил. Он перестал насвистывать, кончив, должно быть, взвешивать шансы своих фаворитов, отвернулся от окна и вмешался в разговор.
— Только в контору, серденько, только в кресло! — приговаривал он, шагая по комнате, заложив руки за подтяжки; этакий крупный, старый морж со складками жира на выбритом затылке, с головой как бутылочная тыква. — Ну посмотри ты, миленький, на свободные профессии, на всех этих врачей, архитекторов, юристов, писателей и так далее. Это ж голодранцы! Им привратнику заплатить нечем! Штаны протерли, пока свои дипломы писали, — с тем и остались. Их слишком много развелось. Не могут себе места найти, вот и гавкают и с красным флагом ходят…
— Позвольте, пан полковник, — возразил магистр, — не вся же интеллигенция «красная».
— Вся! — махнул рукой Негарасьный. — Только у одного врача есть пациенты, и он не ходит на митинги, а у другого нету, и он ходит. Один инженер строит, а другой, сукин сын, науськивает, чтобы все разрушить и строить заново! Всякий интеллигент без работы становится «красным»… Ну а если нельзя всех обеспечить работой, то какой же выход? А такой, серденько, что половину университетов закрыть надо!
— Как же так?! А культура, благосостояние?
— Ты бы, милок, не балакал про благосостояние! Не пристало тебе. Пиджачишко у тебя плохонький, башмаки старенькие, личико постное. Народ на тебя из окошка смотрит и ужасается: «Господи боже, смилуйся над магистром! Что за Страховая касса такая, что за время такое — вон рре-ффе-рент-то как опустился». И падает духом народ, и уже не верит в науку, в работу, в должности, не верит, что хоть кому-нибудь в Польше жить хорошо, — революционное брожение поднимается в народе от одного твоего вида!
Бернацкий даже в лице изменился, потому что это было хамством со стороны Негарасьного, говорить вслух о столь интимном вопросе, о его стыдливой, постылой, тщательно скрываемой нищете.
— А ведь должность в Страховой кассе — вещь хорошая, хорошая вещь, — хитро-мудро подмигивал Негарасьный. — Можно жить, припеваючи жить! Но к должности надо подходить с нежностью: должностенка ты моя! Да и к кассе обращаться ласково: кассочка…
Он хлопнул Щенсного по плечу.
— Я вас научу, пан Щенсный. Наловите им немного этих кухарок, чтобы показать себя и попасть в контору… А там вы заживете!
И, снова засунув большие пальцы за подтяжки, помахивая ладонями, как крылышками, он объяснял, как нужно прямо с утра всему быдлу раздать талончики: кому на рентген, кому в поликлинику, а кому — на получение пособия; а тем, кто хочет попасть на уколы, захлопнуть окошко перед самым носом и повесить табличку: «Обеденный перерыв». Заткнуть им рот казенным словом — и к телефону, звонить, предположим, насчет продажи больничных коек, относительно которых есть уже договоренность с директором и теперь остается только сообщить дружественной фирме: «Подавайте заявку на пятьдесят два пятьдесят!»
— Вот так надо работать! Вот это дело. Значит, серденько, на хлебушек с икрой вы уже заработали… А что за окошком ждут, глядят? Так и вы тоже на них глядите! Глядите, как сквозь сизый туман, как сквозь «Законодательный вестник», пока они не опустят очи долу, устыдившись, темнота непрошарканная, что не знают вкуса икры!
Он даже поднялся на цыпочки, чтобы лучше разглядеть быдло за окошком. Его презрение к тем, кто стоит в очередях за талончиками, было безгранично, почти вдохновенно, и Щенсный почувствовал как у него горят щеки от стыда, что он не может плюнуть в эту рожу, что вынужден снова гнуть шею и угодливо улыбаться.
Так началась его «общественная работа».
Удовольствия она ему не доставляла, но разве люди ищут заработок ради удовольствия?
Щенсный со спокойной совестью ринулся по свежему следу незастрахованных, убежденный, что делает это для их же блага, чтобы они могли получать медицинскую помощь и различные пособия.
Он выслеживал упорно, со все возрастающим остервенением, потому что на каждом шагу его пытались обмануть, запугать или подкупить. И главное для него было не в заработке, не в большей или меньшей сумме «с носа», а в перспективе попасть на службу в контору.
К Шамотульской он приходил только ночевать. Но ночи были невыносимы. Погода стояла жаркая. Остатки овощей гнили в тесной, закрытой наглухо, как закупоренная бутылка, кладовке, стены потели. Щенсный просыпался мокрый от пота и отсыревшей штукатурки, отравленный вонючими испарениями.
К тому же Шамотульская несколько раз намекнула, как тяжко быть одной такой женщине, как она, еще не старой, которая могла бы составить счастье даже и молодого мужчины.
Получив в субботу шестнадцать злотых, за шестнадцать душ, Щенсный решил переночевать в ночлежном доме альбертинов.
Он предупредил Шамотульскую, что идет к товарищу, но в воскресенье непременно вернется — пусть она позовет тех, кто хочет купить Комиссарову веревку, — после чего отправился на Прагу.
Он как-то одно время ночевал у альбертинов и помнил, что по субботам там свободнее всего, можно занять место получше. Он запомнил там молодого монаха Марцелина, хотел разыскать его и попросить на недельку-другую койку во втором зале, за перегородкой, где стоят только четыре койки.
На мосту Кербедзя Щенсный неожиданно встретил Буцека. Они поздоровались сдержанно, безлично, не обращаясь друг к другу ни на «ты», ни на «вы», — у Червячека они не были дружны, к тому же с той поры прошло почти четыре года.
— С работы? — спросил Щенсный.
— Да, домой… К альбертинам.
— Вот те раз… К альбертинам?
Буцек обиделся:
— Да нет, не в этом смысле. У меня там своя комната, я им нужен.
— Для чего? — удивился Щенсный, не понимая, кому и на что может понадобиться этот бестолковый и запуганный в прошлом ученик из мастерской Червячека.
— Главным образом для ремонта. Дом большой, все время что-нибудь чинить надо: фрамуги, двери, столы. Иногда срочно требуется кое-что из мебели. Вот я и делаю для них после работы.
Он глянул на потрепанный костюм Щенсного и добавил, уже решительно на «вы», с еще большим достоинством, чтобы Щенсный осознал свою ошибку: Буцек не бездомный, Буцека уважают!
— Не отпускают, знаете, никак. «Оставайся у нас насовсем, — говорят, — оборудуем тебе мастерскую, мастером будешь». Меня ребята любят, и вот альбертины хотят, чтобы я обучал молодежь ремеслу. Осенью перееду жить к тестю и тогда, наверное, уйду от Червячека к ним.
— Вы женитесь?
— Да, мы уже помолвлены. Квартира у меня будет на Инженерной улице, а мастерская у альбертинов.
Это был уже не тот глупый Буцек, у которого кофе пошел пузырями через нос, когда Червячек неожиданно спросил, сыт ли он. Маленький, крупноголовый Буцек чинно шагал теперь рядом со Щенсным, со складным метром в кармане и самодовольным выражением на щекастом лице.
— А что слышно у Червячека?
— Жив еще, но мирскими делами почти не занимается, все о боге думает. Мастерской заправляет Кулясевич. Хозяйка только Кулясевича вызывает в «Декорт».
— А что она делает в «Декорте»? — удивился Щенсный, вспомнив газетные объявления: «Декорт» — дешевая комфортабельная мебель в рассрочку».
— Так ведь хозяйка и «Декорт» — одно. Хозяйка и адвокат Ортман. Неужели вы не знали? Тогда при случае, когда будете на Хмельной улице, загляните к ним в магазин. На это стоит посмотреть. Наша мастерская уже не справляется. Добрая половина столяров с близлежащих улиц работает на «Декорт».
— Глянь, как устроилась… — буркнул Щенсный, и перед его глазами встала Зося, как живая, влюбленная Зося из Белянской рощи: «Ну что ты можешь, что? Ласкаться — это да, но делать дела?!» Вот теперь у нее Ортман и для того, и для другого.
— А у вас что слышно, пан Щенсный?
— Всяко бывало. Но я не сдаюсь. Есть еще порох в пороховницах.
— Я слышал, что вы ушли от Вежбицкого… Может быть, вам нужна работа? Можно поговорить с хозяйкой, вам она не откажет.
Щенсный пытливо взглянул на Буцека: издевается, что ли? Но тот смотрел простодушно, по всей видимости ничего не зная. Он только вспомнил, должно быть, что Червячеки всегда Щенсного ценили.
— Нет, мастерская — это уже не для меня. У меня сейчас работа общественная.
Буцек подумал и покачал своей крупной головой: не дурак, мол, понимаю.
— Я так и предполагал, что вы пойдете по этому пути… по общественному, — сказал он, понизив голос. — Я в политике ничего не смыслю и не интересуюсь. По-моему, мы и без нее можем за себя постоять. Но если человек ушел в политику от чистого сердца, рискуя собой, то разве я могу бросить в него камень? Не могу. И мы не раз между собой говорили, что, по правде сказать, Щенсного поблагодарить надо.
— За что?
— За урок. Ведь вы первый не позволили, чтобы Червячек вас бил, и потребовали, чтобы нас лучше кормили и не заставляли работать допоздна. Помните тот скандал? «Если не будете требовать, позволите над собой измываться, то он из вас все соки выжмет, сквозь свою центрифугу пропустит». Прямо при Червячеке. У нас тогда от страха поджилки тряслись…
Буцек рассказал, как потом, после ухода Щенсного, ученики все чаще вспоминали его смелость, его слова, как наконец сговорились и взбунтовались, причем не только у Червячека, но и у Савицкого, у Пачулы, во всем квартале, ну и добились своего…
Щенсный слушал одним ухом, лихорадочно думая, как быть? К альбертинам ему идти нельзя, у Буцека там своя мастерская и он всем расскажет, что Щенсный живет в ночлежке… Зося содрогнется от ужаса: «Ведь он мог со мной ночевать, бродяга этакий, какое счастье, что я вовремя от него отделалась…» Зося ворочает большими делами, она и «Декорт» — одно. Она и адвокат Ортман. На них теперь работают надомники, добывая новые денежные купюры, серьги, бриллианты, которые хранятся в золотистой шкатулке из карельской березы. «А я часто беру вашу шкатулку и глажу ее, ее глажу…» С этого ее шепота и ласки все началось. Лучше б он никогда не встречал эту ведьму, не знал, что такое женщина, нежность и голодная плоть!
Он желал ее и презирал и все на свете бы отдал, только бы показать ей, что считает ее обыкновенной потаскухой.
Надо было на что-то решиться. Дальше с Буцеком идти нельзя. Пережидая движение транспорта, они остановились на углу Зигмунтовской и Торговой прямо напротив Виленского вокзала.
— Очень приятно было вас повидать. Не знаю, когда еще встретимся, я уезжаю. Как раз иду на вокзал.
Буцек снова понимающе кивнул — мало ли куда приходится ездить, если занимаешься общественной работой.
— А к вам у меня просьба, — продолжал Щенсный — передайте хозяйке маленький подарок.
Он достал из кармана темную, скользкую, туго сплетенную веревку и протянул Буцеку. Все свое состояние, деньги на жизнь, на крышу над головой он бросал на ветер — лишь бы уйти, держа фасон!
Буцек попятился в изумлении.
— Веревка? Да на что ей веревка? Нет, за такую шутку мне несдобровать.
— Это не шутка. Мне пора, состав, наверное, уже подан… Но ручаюсь вам, что хозяйка будет очень благодарна. Вы только скажите: «От Щенсного на счастье!»
Они попрощались, Щенсный перебежал на другую сторону улицы и смешался с толпой отъезжающих.
Ему и впрямь хотелось уехать куда-нибудь далеко-далеко. Ведь чего он здесь достиг? Кому он нужен, что оставил после себя? Смешно сказать: признательность учеников, которым он случайно показал, что с мастером можно бороться. Вот и все! Ученики выстояли, сдали экзамены на подмастерьев… А он вот стоит у железнодорожного расписания и гадает, как найти в Варшаве укромное место, где можно переспать бесплатно и удобно? Не задыхаясь от вони и чтоб не капало на голову?
Спелое яблоко падает не потому, что его задела птичка, а потому что оно созрело, — написал Щенсный в дневнике. — Моей птичкой оказалась девушка, с которой я проболтал всю ночь на набережной Вислы и которую больше никогда не встретил…
Всего две фразы. И только потом, на основе устного рассказа в комиссии, удалось воссоздать картину этого перелома.
Случилось это в июльскую ночь на набережной Вислы, недалеко от электростанции.
Щенсный сидел в сквере на скамейке, ожидая, когда пройдет полицейский патруль с собакой.
Впереди была клумба с фонарем посередине, сзади — густой кустарник. В этих зарослях сирени он ночевал уже две недели и, только когда шел дождь, прятался в кладовке Шамотульской. Погожие ночи он предпочитал проводить здесь, в зеленой чащобе сирени, где сон был крепким, здоровым, а пробуждение — бодрым, без мучительной головной боли.
На другом конце скамейки какая-то девушка, не спеша, расположилась ужинать. Щенсный с раздражением смотрел, как она стелет на чемодан лист бумаги вместо салфетки и аккуратно делает бутерброды — можно подумать, что у нее званый вечер! — две булочки с куском колбасы.
— «Давай, ешь скорее, черт возьми, — выругался он про себя, — и уматывай отсюда…»
Он был зол и сердит, хотя дела его вроде бы шли отлично. Флорчака выселяют, и вскоре Щенсный сможет занять его подвальную комнату. А на работе начальник сказал:
— Вам везет. Двадцать кухарок, четыре горничные, четыре кормилицы и старушка чтица… Рекордная неделя! У вас отличная хватка, пан Щенсный. С сентября я беру вас в штат.
О чем же тут горевать? Он не голоден, в кармане у него двадцать злотых, через несколько дней он перестанет быть бездомным, а через пару недель перестанет быть «слуголовом» — превратится в штатного служащего.
Да, но штатная должность его больше не привлекала.
В управлении Страховой кассы он видел то же, что и везде, точно так же одни притесняли других; были батраки и были господа, только борьбы не было. Шептались, обижались, случалось, кто-нибудь устраивал истерику или громко хлопал дверью, но, чтобы все выступили вместе, сообща — нет. Каждый держался за свое кресло, а если защищался, то прибегая к личному обаянию, связям, хитрости… За нумерованными окошками, в стеклянных клетках, разделенных перегородками, сидели унылые штатные единицы, полунищие с образовательным цензом, причем, чем беднее, тем более надменные, напыщенные, гордые тем, что они все-таки служащие, а не, более упаси, простые рабочие!
Все это было Щенсному отвратительно, и что-то в нем самом тоже становилось ему отвратительным. А почему? Оттого что он ловит прислуг? Так он же работает по заданию общественной организации. Но все это курам на смех! Кто тут думает об общественных делах? Страховая касса? Работодатели? Стоит поглядеть на всех этих купеческих и офицерских жен, дам разного возраста и воспитания: все они встречают Щенсного одинаково, все готовы драться, царапаться и кусаться в защиту свободы и независимости своей кухни или лавки!
Совсем недавно с ним произошли два неприятнейших случая один за другим. Об этом даже в газете написали:
Наручники, разумеется, придумали для сенсации, но в полицейской участок Щенсного действительно привели. Только там ему удалось объяснить, что он зашел в новый колбасный магазин с вопросом, почему работники не застрахованы. А хозяйка закрыла магазин и позвонила в полицию, что нападение, что ворвался бандит. У нее в участке был знакомый практикант, поэтому она отделалась пятью злотыми штрафа, смеялась и говорила: «За такое удовольствие я готова каждый день платить штраф, ведь страховая касса — в самом деле бандитское заведение».
Второе злоключение у него было на Золотой улице, где он нарвался на седеющую истеричку в папильотках.
Она спросила через цепочку, кто ему нужен. Щенсный ответил: «Марыся». — «А вы кто такой?» — «Брат из деревни». — «Из какой деревни?» Щенсный знал, откуда приехала Марыся, и бодро ответил: «Из Обрытого». Тогда хозяйка открыла дверь. Но Марыся, выбежавшая в переднюю, остановилась как вкопанная. «Ой, пани, я этого господина не знаю». Тут Щенсный предъявил свое удостоверение. Матрона в папильотках затряслась от негодования. «Мошенник! — кричит. — Большевик! — кричит. — Фармазон!» Ее пудель хвать Щенсного за руку, Щенсный его сапогом в морду, пудель воет, Марыся рыдает, а папильотка эта кидается на Щенсного с кочергой. Что было делать? Пришлось ее отодвинуть. Она — к окну и давай орать на весь двор: «Помогите!» Прибежали дворник и ротмистр из квартиры напротив, с пистолетом, и снова была полиция, протокол, ругань, словно Щенсный посягнул на святая святых их мещанского бытия.
Воспоминание об этом жгло, как укус пуделя, назойливо возвращаясь снова и снова. Хотелось поскорее заснуть и забыть о нем.
По скверу уже проехал полицейский на велосипеде, его собака обнюхала все кусты, и можно было уйти за скамейку, в уютный грот из зарослей сирени. Словом, шел двенадцатый час, а девушка, в берете, с чемоданчиком, продолжала сидеть.
— Вы, вероятно, тоже опоздали на поезд? — спросил Щенсный с легкой иронией.
— На поезд? — переспросила она рассеянно. — Нет, мой поезд еще не пришел… Он прибывает под утро.
Когда девушка задумчиво глядела на фонарь, Щенсный видел ее красивый профиль, потом она повернулась, и он увидел широкий нос. Вообще лицо у нее было широковатое, но умное и открытое.
— И вы собираетесь сидеть здесь до утра?
— Что поделаешь… На вокзале не разрешают. В Варшаве я никого не знаю, кроме своих родственников, а они уехали на дачу. Я застала квартиру запертой, а денег у меня хватит только на обратный билет до Радома. Как-нибудь уж перемучаюсь.
Голос у нее был приятный, мягкий. Она держала себя непринужденно, без смущения или кокетства.
Они разговорились. Щенсный придвинулся поближе со своим порыжевшим портфелем, приобретенным за два злотых на толкучке. Там он держал бритву, мыло, полотенце, маленькую подушечку и список незастрахованных.
— Вы порезались? — спросила девушка, заметив его забинтованную руку. — Наверное, на работе?
— Нет, это меня собака укусила при исполнении служебных обязанностей.
— Ах, при исполнении… А я думала, что на производстве, что вы рабочий.
— Вы ошиблись, — резко ответил Щенсный. — Я живодер. Живодер из Страховой кассы. Слуголов.
Он бросил ей этот вызов с горькой бравадой Сосновского: «…я говорю прямо, не стесняясь! Еще не известно, кто больший вор, Сосновский или Штейнхаген?»
— Простите, а что это значит: слуголов?
Щенсный объяснил.
— Один злотый с носа? Знаете, я третий год учусь на экономическом факультете, но до сих пор не слышала о такой профессии.
— Это не моя профессия. Я этим занялся случайно, по нужде.
— Но как вы дошли до этого? Почему?
— После армии. Остался, видите ли, без места…
Пришлось рассказать ей о событиях последнего времени и о своих теперешних перспективах.
— Вы говорите — конторская работа… Но стоит ли ради нее так убиваться и терпеть все это?
— Конечно, не стоит. Мне там будет несладко с этой горе-интеллигенцией, впрочем, я наверняка снова кому-нибудь нагрублю и меня выгонят в три шеи.
Он достал сигареты.
— Вы курите?
— Да, спасибо.
Прикуривая, она заглянула в его сумрачные, дерзкие глаза. Щенсный ответил ей своей горькой, чуть хищной улыбкой.
— Что смотрите? Лицо у меня, говорят, наглое, даже бандитское; нельзя долго держать на работе человека с таким лицом.
— Вы не похожи на слабого человека, на слуголова например… Наверное, вам пришлось много пережить. Вы постоянно живете в Варшаве?
— Нет, я родом из деревни… Отец был там плотником.
Ей хотелось знать все: и как было в Жекуте, и как во Влоцлавеке, почему там вспыхнула забастовка, как они построили дом из черепов, что Щенсный пережил в Варшаве и что в армии… Щенсный чувствовал облегчение оттого, что может кому-то рассказать всю правду о себе; ведь с этой девушкой они совсем не знакомы, ночь кончится, и они разойдутся в разные стороны, чтобы больше никогда не встретиться.
— Говорите, — просила девушка, когда он замолкал. — Говорите, я слушаю… Что было дальше?
Рассказ Щенсного очень ее волновал.
— И вы подарили ей эту веревку?
— Я не мог иначе. Это бы за мной тянулось, как, извините, смрад какой-то.
— Странно.
— Что тут странного?
— Вы столько раз могли поскользнуться, возможности представлялись всякие. Могли неплохо устроиться, чуточку поступившись своей совестью. А вот не устроились, не присмирели в такой нищете, в одиночестве… Действительно, у вас дерзкое лицо, у вас есть характер!
— Нет, я уже присмирел… Чувствую иногда, что начинаю гнуть спину. Когда мы уходили из Жекутя — я уже говорил, — отец велел мне этого мерзавца свояка уважить. «Поцелуй ему руку, поцелуй!» С той поры мне везде мерещатся его лапищи, я уже наклоняюсь к ним, вот-вот поцелую, но тут вдруг что-то происходит, случайность какая-нибудь, мне приходится уйти и начинать все с начала.
— Случайность? Допустим. Один раз случайность, второй раз случайность… Но почему все случайности так похожи друг на дружку, все идут в одном направлении? Вы говорите: «Меня отовсюду выгоняют и кричат: большевик!» Должно быть, в вашем поведении есть что-то неприемлемое для здешнего окружения, какая-то раздражающая всех, большевистская черта. Иначе откуда все это! Этот мир так устроен…
Она заговорила о том, как устроен мир эксплуатации. Это было для Щенсного не ново, знакомо по Симбирску и по «Целлюлозе», но теперь, в этих книжных чужих словах, ему слышались собственные обиды, собственный бунт и унижение — правда собственной жизни.
— Мне уже самому от себя тошно, — сказал он глухим голосом. — Не думайте, что из-за безработицы или оттого, что негде ночевать. Черт с ним, не в этом дело. Но что я стал такой, ни рыба ни мясо, — вот что меня гложет! Мне иногда кажется, что я уже на всю жизнь останусь живодером у этих господ! В такие минуты я готов их всех передушить, мне все безразлично!
Он тихо, горько засмеялся.
— Что такое?
— Ничего. Повешенный вспомнился. Тот самый Комиссар… Он ведь тоже. «Скажи, — спрашивал, — почему мне все безразлично?»
Девушка наклонилась к нему.
— Это оттого, что вы оторвались от своих. Так нельзя, — она уговаривала его мягко, даже за руку взяла. — За это приходится дорого платить. Из-за этого человек пропадает, так и знайте! От своих отойдет, к чужим не пристанет, помечется, помечется и зачахнет где-нибудь на жалкой должностенке…
Щенсный кивнул: правильно, как магистр Бернацкий.
— …или переходит в стан врагов, начинает угнетать других и богатеть, как всякий капиталист.
Щенсному снова пришлось мысленно кивнуть: ведь таковы были пути Корбаля и Сумчака.
— Но у вас все не так. Я не представляю, чтобы из вас получился когда-нибудь засушенный чиновник. Карьерист? Тоже вряд ли. Честное слово, мне непонятно ваше бегство от ремесла… Зачем?
— Мне казалось, что если я буду учиться, стараться, то сам сумею выйти в люди. Меня тогда очень взволновал один фильм…
Он пересказал ей «Человек без рук».
— Но у него же не было рук! — воскликнула девушка. — Это был путь одинокого калеки! А вы, товарищ, не одинокий и не калека…
В возбуждении у нее проскользнуло неосторожное слово «товарищ». И Щенсный догадался, чем занимается эта студентка, каких «родственников» она не застала в Варшаве! Не на Павьей ли улице[21], часом, находится дача, куда они уехали?
— Я уже тоже думал, знаете ли, что надо вернуться к отцу.
— К отцу, к своему классу — разумеется! Боритесь с ним вместе, а то… Ну, скажите сами, до чего вы уже дошли? Еще немного, и вы в самом деле станете их холуем!
Они говорили до рассвета, и все стало ясно как день, занявшийся над королевским замком.
Они прошли мимо бронзовой Сирены и дальше по набережной.
Щенсный проводил ее до моста Кербедзя, не спрашивая, зачем она так спешит на Виленский вокзал, хотя оттуда нету в пять двадцать никакого поезда на Радом.
Прага еще спала, и лодочники, промышлявшие речным песком, стоя в лодках, укачивали ее ритмичными взмахами своих шестов. В глубокой тишине, царившей вокруг, было слышно, как со стеклянным звоном дробится вода о каменные быки моста. За их сводом розовела сверкающая, манящая даль, и Висла была словно ровесница Щенсного — лет двадцати трех, двадцати пяти, не более — своего возраста он точно ведь не знал.
У моста они пожали друг другу руки, и девушка побежала. Но внезапно она остановилась, повернулась и крикнула:
— Поторопитесь!.. Помните, есть поезда, на которые опаздывать нельзя!