Тетка узнала Щенсного не сразу, но, узнав, встретила с радушием, высморкав в передник нахлынувшую нежность к покойной сестре. Зато дядюшка, пузатый швейцар городской управы, сухо заявил, что время нынче тяжелое, весьма тяжелое (он любил словечки «весьма», «лишь», «особливо») и пусть Щенсный не рассчитывает на питание у них, да и на жилье тоже…
— Не беспокойтесь, — перебил его Щенсный, — я буду приходить только на ночь. Найду работу и тут же съеду. А спать пока могу вот в этом кресле.
— Работа прежде всего, — смягчился дядюшка, — ладно, кресло мы тебе на несколько дней предоставим.
Так это началось. К тетке на Зомбковскую улицу Щенсный приходил поздно вечером, ночевал в кресле, а утром отправлялся с Праги[11] в совершенно незнакомую ему Варшаву. Ему непонятен был шум ее улиц, ее люди, все время спешившие, как на пожар.
Он обошел сначала столярные мастерские, потом фабрики, конторы по найму — повсюду предлагая свои руки, свои молодые сильные руки. Увы, охотников не находилось. Казалось, мороз, сковавший город, остановил всякую работу.
Спустя две недели Щенсный истратил последние двенадцать грошей на полбуханки черного хлеба. Отец дал ему с собой денег на обратный билет и еще несколько злотых на первое время. «Тетка, — сказал он, — наверняка поможет, не пожалеет тарелку супа или чашку кофе. А если откажет, напиши, я тотчас же пришлю». Но Щенсный не писал. Он твердо решил, что никакой помощи у родных просить не будет: или устроится сам, или погибнет, если уж он ни на что не пригоден.
Съев свой хлеб, он бродил голодный по городу день и другой, а на третий ему отказали от дома. Дядюшка, потеряв надежду, что Щенсный устроится на работу, весьма решительно выдворил его из кресла. Тетка, правда, пыталась вмешаться, говорила, что грех выгонять человека в такой мороз, пусть хоть до утра останется, но Щенсный разобиделся и ушел.
Через мост Кербедзя он перешел на варшавский берег и зашагал вперед, в направлении Королевского замка, мимо колонны Зигмунта, по Краковскому предместью и Новому Святу.
Столица сияла всеми огнями — как в его снах о славе, но не для него. В стеклянных трубках неоновых реклам, сложенных в слова и картинки, переливались разноцветные огни, восхваляя пиво Хабербуша, коньяки Бачевского, мыло «Элида» и пасты с бородатым козлом. По ярко освещенной улице двигалась шумная, нарядная толпа. Отрывисто, нервозно звенели трамваи. Проносились такси, лимузины, извозчичьи пролетки и богатые экипажи с кучерами. Оживленная, сверкающая Варшава вступала в праздничную ночь.
К «Италии» каждую минуту подъезжали машины, выбрасывая дам и господ из мира, похожего на сказку. Все кино, театры, рестораны были переполнены. Везде звучала музыка. Пахло духами, вином и вкусными яствами. Где-то под домами, в подвалах, затаились нужда и непосильный труд. Наверху остались только такие — изысканные, не знающие заботы о завтрашнем дне, жаждущие развлечений или прекрасных иллюзий; и, если бы кто-нибудь крикнул, что там, на улице стоит парень, которого никто не берет на работу, который три дня не ел, — в первый момент это бы восприняли, как карнавальную шутку, стали бы гадать, кто это нарядился таким бедолагой.
Щенсный отвернулся и побежал из фешенебельного квартала туда, где темнее, пустыннее; ему все равно приходилось то и дело бежать или притопывать на месте, чтобы не отморозить ноги в легких полуботинках. Иней оседал у него на ресницах, нос и уши приходилось все время растирать.
На Крахмальной он увидел при свете фонаря вывеску «VII полицейский участок». У входа стоял полицейский. И Щенсному вдруг страстно захотелось попроситься внутрь, в теплую приемную, а завтра пусть его отправят домой. Но при мысли об этом позоре и унижении, о том, как его повезут по этапу, какой улыбкой его встретит Валек и как он снова будет объедать родных, Щенсный пересилил себя и прошел мимо участка; уж лучше помереть на улице, чем жить без цели и смысла.
Возможно, он так и помер бы, все шло к этому, если б не встретился ему человек, который, как в добром старом романе, жестом диккенсовского героя протянул ему руку.
Уже гасли фонари, стук первой телеги разорвал тишину зимнего утра, когда Щенсный заметил, что стоит перед тюрьмой и пялит глаза на запертые ворота. Он вздрогнул и побрел дальше. На углу прочитал табличку «Павлинья улица». Из открытой калитки на него смотрел человек в длинном тулупе. Щенсный повернул назад и остановился у тумбы с афишами. Человек в тулупе пошел за ним и тоже остановился. Щенсный сделал вид, что читает афиши. Незнакомец тоже. Он был седой и румяный.
— И охота вам читать в такой мороз…
Он произнес это сочувственно, но Щенсному послышалась в его голосе насмешка.
— Вам какое дело?
— Какое ни какое, а есть. Вы приезжий? По рюкзаку вижу… Ищете работу?
Щенсный от голода и холода начал терять сознание. Тумба с афишами то раздувалась, то съеживалась. Черные полосы на ней говорили, что со Щенсным худо.
— Убирайтесь вы к черту со своим любопытством. Ничего я уже не ищу!
Он отвернулся и зашагал прочь, но незнакомец не отставал.
— Ну нет, почему же к черту… Ведь я хочу вам помочь, не упирайтесь. Пошли, я тут рядом живу.
Он взял Щенсного под руку и повел в ворота, в сторожку. Железная печка дышала жаром, а рядом стояла ошеломляющая кровать — черная, высокая, как катафалк, с полосатыми перинами.
— Выпейте горячего молока, а я выскочу на минуту в лавку. Позавтракаем вместе и поговорим…
Но поговорить в тот день им не удалось. Едва хозяин вышел, Щенсного от молока, от печки так разморило, что он тут же прямо на стуле заснул.
Проснулся он в постели, раздетый. Хозяин сидел за столом и пил кофе.
— Вы, значит, уже вернулись из лавки? — спросил Щенсный, вылезая из-под перин.
Тот расхохотался.
— Как видишь… Успел обернуться. Знаешь, парень, сколько ты спал? Целые сутки! Но проснулся в самое время: завтрак на столе.
— Должен вас предупредить, что денег у меня нет.
— Да я разве деньги прошу? Я прошу к столу. Эх, парень, парень! Крепко ты, видно, обжегся на людях, если дуешь даже на Бабуру.
Таков был Бабура. Подобрал Щенсного на улице, и Щенсный остался у него в сторожке, не чувствуя себя ни униженным, ни должником.
Бабура был дворником в большом доходном доме. Работы было много, и Щенсный пришелся очень кстати, помогая запирать и отпирать ворота, мести двор, вывозить мусор. Бабура успевал теперь и газету почитать, и поспать после обеда. Он жил один, стряпал сам. Жена давно умерла, дети выросли: один работал землемером в Серпецком уезде, второй проходил практику на фабрике Цегельского.
Им было хорошо вместе. Бабура нашел в Щенсном помощника, а Щенсный при Бабуре отъелся, повеселел.
Но все это не давало ему ни заработка, ни специальности. Проходила неделя за неделей, Бабура говорил: «Пора, парень, пора тебе учиться ремеслу», но ничего не удавалось найти, пока наконец не подвернулось место ученика в мастерской пана Червячека, в конце улицы Лешно, недалеко от Керцеляка[12].
Они спрыскивали это дело в сторожке битых два часа: Бабура — словно пончик под белой глазурью седины, полный, с гренадерскими усами, и Червячек — щупленький, пропитанный денатуратом, прямо корнишончик, замаринованный в политуре, с табачным цветом лица и шеей, свернутой вправо, потому что с этой стороны он тридцать лет строгал доски, прежде чем стать хозяином.
Бабура хвалил Щенсного, а Червячек свою мастерскую. Договорились, что Щенсный получит ночлег, харч и поначалу два злотых в неделю, а там видно будет.
Червячек велел ему нести свою кожаную сумку — ведь парень был уже куплен — и повел на Лешно. В мастерской работали четверо подмастерьев, шестеро учеников и стояли две машины: дисковая пила, которую называли «крайзега», и один небольшой строгальный станок, называвшийся тоже вроде как по-немецки: «обрихт». Было уже темно, но работа кипела.
— Бери фуксшванц[13] и делай шипы. Но смотри, за черту не залезай!
Щенсный делал шипы до вечера. Червячек заколотил по доске молотком, оповещая о конце работы. Подмастерья выскочили как ошпаренные, а ученики получили на ужин по кружке бурды, забеленной молоком, с куском черного хлеба, намазанного для вида тонюсеньким слоем топленого сала.
Когда все ушли, Червячек запер мастерскую и отвел Щенсного в каморку под лестницей.
— Спать будешь здесь. А койку сколоти себе сам.
У Щенсного были ловкие руки, руки мастерового. Не даром он с детства плотничал с отцом, а зимой даже столярничал иногда. Он умел доски склеить и отделать, умел соединять их на фалец. Червячек был им доволен, но Щенсный Червячеком — нет. Тот, во-первых, подгонял с работой, во-вторых, норовил недодать денег, а в третьих, бил. Червячек был мастером старого закала, и ученики у него обалдевали.
Он, конечно, и на Щенсного попробовал было замахнуться, но тот сразу схватил его за руку.
— Нельзя, хозяин. Меня бить нельзя.
— Это почему же? Ты что, лучше других?
— Лучше не лучше, но я сам бить умею. Нехорошо будет, если я вас покалечу.
Червячек задрал голову (Щенсный был намного выше его), прикинул, должно быть, что не справится с этим цыганистым психом, и выдернул руку.
— Пусти… Вот ты какой, большевик, значит?
— Да, такой…
— Ну, смотри у меня, — буркнул он уходя, — смотри, не то…
Что было Щенсному смотреть, Червячек не договорил, но с тех пор больше не замахивался и даже поглядывал с некоторым уважением.
Червячек изготовлял в массовых количествах дешевую мебель для продажи на Керцеляке, где он вместе с тещей открыл магазин с тремя витринами и надписью «Мебель», на втором этаже, прямо напротив обувных рядов. Здесь находила сбыт любая дрянь, лишь бы она стоила дешево и блестела.
Рассказывали, что, опасаясь, как бы компаньонша не обкрадывала, Червячек взял в жены ее единственную дочь. Она была красива волнующей красотой светлой, надменной блондинки, молодая, всего на год старше Щенсного, двадцатилетняя, и уже скупая.
Ученики, деревенские, неотесанные парни — других Червячек на выучку не брал, — шептались по углам, жалуясь на харч, но вслух никто не осмеливался высказаться.
Однажды за ужином Щенсный сказал:
— Эх, если б наша хозяйка была хоть немного на хозяина похожа!
Хозяйка скользнула по нему ленивым взглядом, вроде бы удивленная, кто это тут такой шебуршится.
— Я кому-то не нравлюсь?
— Нет, почему же… Но вы не так щедры, как хозяин. Хозяин нам работу дает, не скупится, а вы а еду скупитесь, следите, чтобы мы, не дай бог, не переутомились.
Тут не выдержал хозяин.
— Эй, большевик, что надо? Ты голоден, что ли?
— Не я один, хозяин. Мы все голодны!
— Кто все? Каждый говорит за себя! Буцек, ты голоден?
Буцек, застигнутый врасплох, захлебнулся бурдой, которая пошла у него из ноздрей пузырями.
— Не-ет, — бормотал он, вытирая нос, — я не-ет…
— А Вацек? Говори, Вацек, тебе мало еды?
— Нет, пан хозяин, не мало.
Червячек опросил всех учеников, и все ответили, что они сыты, что еды им хватает.
Щенсный рассвирепел, возмущенный этим отступничеством. И пошел резать правду-матку по-своему, по-жекутски:
— Эх вы, дурье трусливое! Черт бы вас всех подрал… Кто сегодня скулил в жилетку, что не выдержит больше с такой жратвой? Без мастера вы прямо герои, а в глаза сказать — кишка тонка оказалась?
И дальше в том же духе.
— Если не будете требовать, позволите над собой измываться, то он вас сквозь свою центрифугу пропустит и выплеснет вон из мастерской.
Те дурни от страха трясутся, хозяйка глаза таращит, никогда такого не видала, а хозяин хлопает в ладоши, хохочет, подначивает:
— Давай, давай! Жми, не стесняйся! Буржуй, кричи, кровопийца, разрази его гром, кричи, беднота, соединяйся!
Он отдышался, вытер лоб платком и повернулся к жене:
— Слышь, Зося, он голоден… надо ему дать чего-нибудь.
Она принесла два ломтя хлеба с зельцем и кружку кофе.
— Ну а вам, пожалуй, не надо, — обратился Червячек к ученикам. — Вы же не голодные?
— Нет, — ответили они, глотая слюни. — Спасибо, мы наелись.
Щенсный только взглянул на изменников и принялся за еду.
— Вот кабы хозяйка еще чем-нибудь попотчевала, я бы был сыт совсем.
Не говоря ни слова, она поставила перед ним миску щей, оставшихся от обеда. Опорожнив ее, Щенсный почувствовал наконец, что живот у него полон. Он весь внутренне собрался и ждал, гадая, как Червячек станет его выгонять: немедленно, с треском, с руганью или потихоньку, донимая и издеваясь.
Но Червячек, выпроводив после ужина учеников, преспокойно ковырял в зубах.
— Вот ты, значит, какой… Политический. Политуру воровать не будешь, но зато начнешь подстрекать, всю мастерскую разложишь. Иди-ка, парень, сюда, поближе, послушай, что я тебе скажу… Будешь у меня получать пять злотых в неделю. Работы ты не боишься, я уже заметил. Я тебя выведу в мастера, ты только остальных оставь в покое. О себе думай, только о себе. Ты сегодня получил хороший урок, а? То-то. Ни на кого и на на что не надейся, разве что на свои локти. Локтями проталкивайся и бочком. В жизни все больше приходится двигаться бочком, потихоньку да помаленьку, глядишь и пробрался.
«Я думал — выгонит, а он дал прибавку», — недоумевал Щенсный, выйдя от хозяина.
Он шел к себе в каморку через мастерскую и вдруг наткнулся на хозяйку, которая несла в руках пеструю подушечку и остановилась в смущении.
— Я хотела посмотреть, есть ли у тебя что под голову…
Никогда до сих пор она этим не интересовалась, вообще не замечала его.
— Что за «ты»? — спросил Щенсный. — Напомните, когда мы с вами пили на брудершафт, я что-то запамятовал.
— Простите, мы обычно так обращаемся к ученикам. Я вот хотела вам думку положить, потому что…
— Спасибо, у меня уже есть все, что нужно. Хозяину положите.
Щенсный долго не мог заснуть. Ему не нравилось, что он снова попал в «большевики», не нравилась вся эта история с прибавкой. Вспомнились слова, слышанные на митинге на «Целлюлозе» — об объедках. Василевский или Марусик — кто из них сказал, что капитализм швыряет иногда рабочим куски с барского стола? За подлую работу. Получалось, что и ему теперь швырнули кусок за то, что он отступился от других учеников, получалось, что «красные» правы. Это ему не нравилось. Хоть ему и не в чем было себя упрекнуть, но на душе остался неприятный осадок и какое-то беспокойство.
«Прибавка мне действительно полагается, — успокаивал себя Щенсный. — Я работаю лучше других учеников. Но если он думает, что купил меня, то я это выбью у него из головы».
Но Червячек вел себя так, словно ничего не произошло. Только в субботу после работы поставил на поднос шестую рюмку для Щенсного. Выплата денег сопровождалась всегда одним и тем же ритуалом: на верстаке лежали приготовленные для каждого деньги и стоял поднос с рюмками для хозяина и четырех подмастерьев. Хозяин сперва расплачивался с учениками, чтобы избавиться от мелочи, затем с подмастерьями, чокаясь и выпивая по рюмке с каждым из них.
Когда он чокнулся со Щенсным, подмастерья тревожно переглянулись. Ведь хозяин, хотя и заплатил ему меньше, этим как бы приравнял его к ним. С тех пор они были настороже. Не помыкали Щенсным, как другими учениками, но сторонились его и тщательно скрывали от него тайны ремесла.
Щенсный научился от отца плотничать, знал, как делают окна, двери, рамы, простой деревенский шкаф или стол. Но о фанеровке не имел никакого понятия. А между тем в мастерской Червячека изготовляли главным образом фанерованную мебель; в середке самое что ни на есть дрянное дерево, непригодное даже для забора, а сверху прекрасная фанера, матовая или полированная. К машинам подмастерья подпускали Щенсного лишь тогда, когда хозяин был в мастерской, объяснив, как нужно держать доску, чтобы не оторвало пальцы. А больше они его ничему не научили. И Щенсный все строгал рубанком, выглаживая доски после машины, оставлявшей небольшие зазубрины. Вырезал и обрабатывал бруски, пытаясь одновременно подсмотреть, угадать, почему основу вещи подмастерья обклеивают слепой фанерой, а потом сортовой, почему они ее мочат и как отличают лицевую сторону от изнанки.
Однажды вечером Червячек застал его в пустой мастерской над шкатулкой, оклеенной карельской березой.
— Ничего не получится, — заявил он, нащупав пальцами выпуклости под фанерой. — Под фанеру идет жидкий клей, чтоб стекал с кисти, как вода. А ты дал густой…
Он совсем не ругал Щенсного за материал, взятый без спроса. Был даже доволен…
— Ничего тебе не сказали, черти? Все про себя держат? Со мной было точно так же. До всего приходилось доходить самому. Посматривал мастерам на руки, украдкой, тайком и так, потихоньку, все же научился ремеслу.
Он осмотрел шкатулку и швырнул к печке.
— Сожги ее. Я тебе объясню. Шипы сделай крытые, чтобы потом не вылезли, клей возьми жидкий. А трещины в березе затри порошком.
Он рассказал, из чего сделать порошок и как потом отполировать шкатулку.
— Вот будет цирк, — хохотал Червячек, потирая руки. — Они испугаются пятого подмастерья, ведь мне пятерых не надо. И будут стараться, лезть из кожи вон! А Зосе будет подарок, пусть держит тут свои безделушки.
Щенсный с жаром взялся за дело. Ему хотелось и ремеслу научиться, и насолить подмастерьям. Каждый новый процесс он пробовал сначала на кусочке дерева или фанеры и лишь потом, набив руку, переходил к шкатулке. Хозяин хвалил его и не жалел советов.
И наконец настал момент торжества, когда Червячек достал из шкафа и поставил на верстак любовно отделанную шкатулку.
— Идите-ка сюда, — окликнул он подмастерьев. — Вы что говорили? Плотницкий сын, только стропила вязять умеет, только плотничать. А это вам что — стропила?
Подмастерья оглядели шкатулку, покрытую глазурью золотистой политуры, под которой играли темные сучки карельской березы. Хмуро поднимали крышку, проверяя внутреннюю отделку, петли, замочек… Один только Яворницкий заметил злобно:
— Слишком уж блестит. Олифы, наверное, набухал. Потом фанера вся вспотеет.
— Вспотеет? Лучше бы ты вспотел, тогда бы, может, блестел этот буфет. Это называется полировка? — Червячек подошел к буфету Яворницкого. — Этот парень делает лучше. Придется поставить его на более сложную работу.
Щенсный испугался, что хозяин даст ему работу подмастерья. Ведь одно дело шкатулка, а другое — большие плиты для дверей и стенок шкафов, буфетов, книжных полок. После работы он высказал хозяину свои опасения.
— Не бойся, — успокоил его Червячек. — Сперва я дам тебе сделать десять подставок под цветы, потом тумбочки, а потом… Да что говорить. Ты только старайся, как сейчас, а когда чего не знаешь — спрашивай…
Все получилось, как он задумал. Подмастерья налегли на работу, а Зося в благодарность за красивую шкатулку погладила Червячека по увядшему, морщинистому лицу.
В ближайшую субботу Щенсный получил четыре злотых прибавки и наконец написал отцу, что он жив-здоров, устроился хорошо и присылать ему ничего не надо.
Подмастерья пошли с ним на мировую и время от времени открывали ему мелкие секреты мебельного ремесла; ученики предусмотрительно оказывали ему почтение — ведь он, возможно, скоро станет подмастерьем и кто-нибудь из них попадет под его начало. Что же касается хозяйки, то, чем грубее был с ней Щенсный, тем любезнее она становилась.
Воскресные дни Щенсный проводил обычно у Бабуры. Они вместе читали газету, курили, в хорошую погоду ходили на Повонзки, где в тени лип и каштанов были похоронены все Бабуры: далекие и близкие, неудачники и преуспевшие в жизни, был среди них даже один провизор. У каждой могилы Бабура останавливался, изрекал над прахом какую-нибудь сентенцию и продолжал смотр усопших, рассказывая Щенсному, как они жили и какую память оставили о себе. Затем садился на лавочку около своей заранее оплаченной могилы и вслух размышлял о жизни и смерти.
— Это совсем не просто, — говорил он, — прожить жизнь человеком…
Наконец-то у него появился слушатель, он не чувствовал себя одиноким. То же самое ощущал Щенсный — и слушал терпеливо.
В одно из воскресений, проснувшись в своей каморке, Щенсный увидел над собою солнце — какое-то необыкновенное, ненасытное. Он раскрыл маленькое квадратное оконце и полной грудью ловил майский ветер, насыщенный запахом цветов с Повонзок. Пожилой мужчина в жилете стоял на толевой крыше, размахивая тряпкой, и голуби вздымались все выше и выше, растворяясь в синеве, которая сияет совершенно по-особому, когда ты вдруг сообразишь, что тебе девятнадцать и что молодость пройдет — не успеешь оглянуться.
Щенсный выбежал во двор, не заходя к хозяйке завтракать, но она увидела его в окно и позвала.
В квартире Червячеков Щенсный застал по-праздничному накрытый стол: ветчина, холодец, пирог, а в центре — бутылка вина.
— Я не знал, что вы сегодня именинница.
— Ничего, ничего. Садитесь.
Щенсный сел, держа шапку на коленях.
— Дайте сюда.
Она взяла шапку и повесила в передней на вешалку.
— Я устраиваю именины просто так, понарошку. Муж снова куда-то ушел, и я взбунтовалась. Решила тоже развлекаться. И ждала вас, чтобы наконец объясниться. Мне надо вам задать один вопрос.
— Какой?
— Почему вы меня ненавидите?
Щенсный пожал плечами.
— Вовсе не ненавижу. Почему вы так говорите?
— Потому что вы меня избегаете. Не отвечаете… а если ответите, то с каким-то презрением или со злостью — не пойму. Что я вам сделала плохого? Может, я в самом деле плохая, тогда скажите.
В розовом стеганом халатике хозяйка казалась красивее обычного. Она перегнулась через стол в ожидании ответа, полураскрыв влажные вздрагивающие губы.
— Я против вас, хозяйка, ничего не имею. Один раз высказался, потому что еда была плохая.
— А вы заметили, что я исправилась? Готовлю уже не на сале, а на масле. И вчера к ужину были тефтели.
— В самом деле, тефтели.
— Это все ради вас. Мне бы хотелось, чтобы вы меня уважали и… хоть немного любили. Может, выпьем за наше примирение?
— Можно…
Вино было очень крепким. У Щенсного, не привыкшего к спиртному, повлажнели глаза и запершило в горле.
— Давайте позавтракаем вместе… Положить вам холодца?
— Положите, — согласился Щенсный и сосредоточил все свое внимание на хрене со свеклой, чтобы, не дай бог, не капнуть на скатерть.
Он не знал, как себя держать, ведь никогда до сих пор не бывал на подобных приемах, не знал общества молодых женщин. Он жадно ел холодец, а хозяйка тем временем рассказывала, как они любили друг друга, дон Цибальго и донья Розалинда, как они красиво покончили с собой в «Комете» на Холодной улице — кстати, очень приличное кино, почему вы туда не ходите?
— Потому что мало зарабатываю пока и отцу хочется помочь.
— Ну да, но… Попробуйте ветчинки. И выпьем за ваше доброе сердце.
Они выпили снова.
— У этого Цибальго такие же глаза, как у вас. А вы бы могли покончить с собой от любви?
— Покончить? Что значит «покончить»? — И тяп ножом ветчину пополам.
— Боже, какой вы дикарь!
И, подкладывая ему новый кусок («Вам попостнее или с сальцем?»), она говорила обо всем, что бывает у человека на сердце, когда он ходит только в «Комету» и на Керцеляк. А потом вдруг бросила заискивающе:
— Пойдемте со мной в киношку, пан Щенсный! Билеты за мой счет!
— Пошли. Но насчет билетов, так они за мой счет, хозяйка.
— Не называйте меня так. Разве нельзя сказать просто Зося?
— Можно и так.
— Значит, за здоровье Зоси и Щенсного.
С каждой выпитой рюмкой она становилась все разговорчивее, откровеннее, душевнее. Щенсный, напротив, мрачнел, молчал — ведь он никогда не видел вблизи таких глаз, губ, такой шелковой сорочки, под которой…
— Я заведу патефон. Давайте танцевать, веселиться, ладно, пан Щенсный?
— Но я не танцую.
— Тогда садитесь на диван. Послушаем музыку. Вам нравятся «Осенние розы»[14]?
— Да, я люблю цветы.
Он пошел к дивану. Пол был будто без балок, каждая половица прогибалась под ним, как тонкая перекладина.
— Какая прелесть, — говорила Зося, кладя ему на колени его шкатулку. Он чувствовал на шее ее дыхание. — Муж не сказал, но я знаю, чья это работа. Скажите, тогда, делая шкатулку, вы думали обо мне хоть немного?
— Думал.
Щенсный не лгал: он верил, что не мог не думать о ней.
— А я часто беру эту шкатулку и глажу ее, глажу…
Она легонько погладила его по волосам. Щенсный вздрогнул от этой ласки. Никто никогда его не гладил, не говорил нежных слов… На сердце у него защемило от жалости к себе. «Я, видать, как отец, когда пьянею — плачу…» Он отвернулся, чтобы Зося не заметила набежавших слез.
Но она сжала ему виски ладонями, заглянула в глаза.
— Ну что ты, что ты… — шептала она, прижимая к груди его черную, лохматую голову. — Неужели ты не понимаешь, не чувствуешь меня, Щенсный?
Сквозь розовый халатик он ощутил незнакомое женское тепло. От этого тепла у него высыхали слезы. Он смотрел вверх на белое, обнаженное плечо, на котором чернела маленькая родинка. Щенсный подвинулся и прильнул к ней губами.
Зося опустилась на диван, закинув голову, Щенсный целовал ее плечи, шею, ямочку над ключицей, все крепче, все больнее, и, когда он замер, весь дрожа, закусив краешек лифчика зубами, Зося догадалась:
— Ты не знаешь? Стыдишься?!