Бронку назавтра отпустили, но Щенсный влип всерьез и надолго. Нападение на сотрудника полиции — дело нешуточное, известно: либо трибунал, тут приговор ясен, либо обычный суд, и тогда девять лет.
Проходили дни и недели. Проходила жизнь где-то по ту сторону ворот.
Первого мая выпал снег, и бело-зеленый каштан во дворе поражал глаз тяжелым, сверкающим на солнце покровом. В один день две неожиданности — майский снег и далекая песня, доносящаяся с площади Свободы, «красная» песня. А здесь — человек, лишенный свободы. Клочок неба, и руки на решетке…
В середине мая хоронили Пилсудского. Медным стоном гудели колокола за упокой, возвещая всенародный траур. Под этот реквием — оглушительный, тревожный — сбегались отовсюду осиротевшие преемники, полковники и другие кадровые пастыри и в честь родины, набив на поминках животы, сгоняли перепуганную паству в кучу, в ОЗОНовскую[40] кошару на стрижку, согласно новому положению о выборах; а коммунисты на массовке, организованной у ворот тюрьмы, кричали: «Долой траурные повязки! Ни гроша на могильный курган Пилсудского! Собирайте деньги на политических заключенных, на жертв Пилсудского!»
По ту сторону тюремной стены боролись за единый народный фронт, за бойкот санационных выборов. Против польско-германского союза, за подлинную конституцию… Щенсный мог только ловить отголоски этой борьбы и рваться к ней со всей тоской узника. Он был теперь пешкой на шахматной доске. Охранка хотела его съесть, партия не давала. Две женщины вырывали его друг у друга из рук: мадам Вайшиц, подменяющая дурака-мужа, и адвокат Клингер из конторы Дурача{8}. Турок решительно утверждал, что узнает в нем того, кто пырял его стальным прутом сквозь хлеб, возчик столь же решительно отрицал и говорил, что ничего подобного.
Росли папки протоколов, росли муки ожидания. Наступила осень. Рыдз[41] и Славек[42] добились своего, устроили выборы, но в борьбе против них объединились левые организации. В Абиссинии кончилась пора дождей, и Италия на нее напала. Жгла, отравляла газами, бомбила члена Лиги наций, а дрозды в Лиге продолжали свое пацифистское верещание… Старому Рудольфу Клаусу топором отрубили голову, Тельман по-прежнему был в заключении.
Щенсный думал о нем иногда как о знакомом, как об одном из соседей по камере. «Казнить его Гитлер вряд ли решится, — рассуждал он, — слишком большой шум уже поднят, но не выпустит до самой смерти». При этой мысли Щенсный содрогался. Он плохо переносил тюрьму, и ему казалось, что лучше смерть, чем такая жизнь — между нарами и парашей, от подъема до отбоя. Права была Магда, когда так пыталась подавить в себе зарождающуюся любовь. Правду шептала: «Нам с тобой нельзя, это ужасно…» Ужасно не то, что только клочок неба над тобой, но то, что руки на решетке! Горячие, трепещущие руки, сведенные судорогой бессильной тоски по самому дорогому, близкому, что осталось там, по такому, скажем, молодежному товарищу, со своеобразным гортанным произношением «гхотя, гходит», с чуть вздернутым носиком — по такой простой, родной до последней клеточки, ни на кого не похожей, единственной, которую он полюбил сразу, до беспамятства и точь-в-точь как в романах Крашевского: либо эта, либо никакая…
Вышел Щенсный из тюрьмы в апреле, его оправдали. Вышел и не узнал ничего — будто иностранец какой-то. До того все изменилось.
На Гживне высилась красивая часовня. Язычество было выкорчевано с корнем. Все дети крещены, все пары обвенчаны. Исповедовал сам епископ бесплатно после освящения часовни (только за свидетельства о рождении приходилось платить). Вдоль шоссе построили длинные бараки, загораживающие постыдный район. Тут уж постарался Корбаль. Выступил в магистрате с предложением, чтобы по крайней мере отгородить этот срам со стороны шоссе и тем самым оказать хоть какую-то помощь несчастным беднякам. Много потом говорили об инициативе Корбаля, в разгар его популярности подоспели выборы в сейм, он протянул руку Бебе и в качестве кандидата этого блока прошел по спинам бездомных в депутатское кресло.
Щенсному вспомнилось, как еще три года назад, сидя на валуне за их бывшим «ковчегом» и прихлебывая водку из термоса, Корбаль прикидывал в уме: «Сколько они, жулики патентованные, мне заплатят за этот пейзаж?» Уже тогда! Да, недурно он все рассчитал — пан Роман Корбаль, депутат сейма!
Дома, где Щенсный не был с тех пор, как женился на Магде, потому что родные не хотели признать невенчанную жену, — дома он застал одну Веронку. Валек перебрался в город. Он стал механиком. Мусс в конце концов выжил Томчевского и поставил Валека на четвертую машину. Валек зарабатывал более четырехсот злотых, вращался в среде мастеров и техников — ему не пристало жить в Гживне. Кахне тоже не пристало: она работала стенотиписткой. И переехала к подруге.
Таким образом, после смерти отца семья совсем распалась, никто не остался в доме, потому что и Веронка ушла. В экономки к ксендзу Войде. Гавликовский сдал весь низ Баюрским. Но вдруг, через полгода, Веронка вернулась. Почему, что произошло — не сказала, но с тех пор, по словам Гавликовского, ни разу не была в часовне, где отправлял богослужение ксендз Войда, и вообще перестала ходить в костел.
Баюрские продолжали жить у нее, куда им было деваться? Янек ходил на работу от магистрата три раза в неделю, прокладывал канализацию на Крулевецкой улице, а Феля подрабатывала у Гавликовского, помогая ему оклеивать перьями птичек — голопузиков, как они их называли; так они жили, счастливые, что мальчишка у них растет здоровым и крепким.
— Почему вы мне не сообщили об отце?
— Зачем? Тебе в тюрьме и без этого горя хватало.
За последний год отец сильно сдал, а с тех пор, как посадили Щенсного, не интересовался ничем, даже свой палисадник забросил. Ходил грустный, а если говорил, то все больше о Щенсном — до чего, мол, ему довелось дожить: сына за решетку упрятали!
Смерть у него была легкая, хорошая смерть — награда за всю жизнь. Он все спал, да спал подолгу, и однажды не проснулся совсем.
Щенсный слушал. Когда Веронка вдруг задумывалась, не докончив фразу, Гавликовский договаривал за нее.
«Они тут потихоньку придут друг к другу», — мелькнуло у него в голове. И снова ему вспомнился отец. Вот, оказывается, кто их всех объединял, на ком держался дом. Он умер — и все разлетелись.
Потом Щенсный стоял над могилой, думая о бедолаге, лежавшем наконец в своей земле, под своим надгробием, о тихом, кротком плотнике, таком непохожем на него, плотничьего сына, который, как выразилась Магда, не дал себя распять. Об этом близком, самом близком человеке, с которым Щенсный так жестоко обошелся, которого, он, в сущности, доконал.
В Кутно, куда затем поехал Щенсный, ему сказали, что товарищ Боженцкая уже месяц как в Лодзи, с марта — в связи с забастовкой. Там он узнал подробности о мартовских событиях в Кракове и Лодзи{9}.
Щенсный видел в левой прессе восемь фамилий в траурных рамках. Около каждой фамилии была указана профессия: «рабочий» или «работница». И пояснение: «в грудь». Или: «в живот». Эхо этих выстрелов в краковском профсоюзном саду до сих пор гремело по стране. В нем слышался рокот поднимающегося могучего вала.
В Лодзи после длительных поисков ему удалось выяснить только, что товарищ Ясная (теперь она была Ясная!) выполняет очень ответственное задание в районе. Первая в стране забастовка, проводимая единым фронтом{10}, объясняли ему, сто тридцать тысяч текстильщиков, нельзя допустить провала, партия мобилизует все силы, чтобы проследить за соблюдением договора и использовать одержанную в марте победу для развертывания широкой майской кампании.
— Ни один член партии не может теперь ни на минуту покинуть свой пост, поймите!
Щенсный понял. Он оставил Магде письмо и вернулся во Влоцлавек с ощущением надвигающейся бури.
Утром Первого мая, едва над городом взошло солнце, люди, как и каждый год, обнаружили красное видение, на этот раз на башне собора: знамя реяло, ударяясь в небесный свод, и, казалось, звенело алым звоном.
Как и три года назад, Щенсный с товарищами прогуливались взад и вперед по улице Костюшко, у штаб-квартиры ППС, дожидаясь, пока сформируется их колонна. А когда пришли железнодорожники под предводительством патриарха с серебряной по пояс бородой, сибирской бородой, — словом, когда Клюсевич привел два поколения Клюсевичей, Щенсный встал рядом с его сыном, Леоном. Они пошли вместе, как три года назад, и в этом году их не разделили, потому что год был тысяча девятьсот тридцать шестой.
На углу улицы Третьего мая и площади Свободы не было депутата сейма Пионтковского. Никто не выскочил, не крикнул, размахивая рукой: «Здесь кончается наша колонна!» Их даже не пытались разъединить. Не было теперь такой силы.
Через головы противодействующих профсоюзных бонз и завравшейся пепеэсовской верхушки рабочие ладони соединились в крепком рукопожатии; шла общая демонстрация, дыша солидарностью и единством.
— Долой диктатуру Рыдза и военной клики! Долой навязанный народу сейм и сенат!
— Да здравствует Учредительное собрание!
— Долой союз с Гитлером!
— Заключить договор о взаимопомощи с СССР, Чехословакией и Францией!
Чувствовалось глубокое дыхание народных масс, революционный подъем не только во Влоцлавеке или в Польше. Волна эта накатывалась издалека. С новых полей и новых советских городов, выросших за победоносную пятилетку. Из Испании — с ее народным правительством. Испания ведь была красной. Заметно левела Франция под влиянием единого фронта. А в Китае, на землях Сезуана, объединенные армии товарищей Чжу Дэ и Сюй Сян-цяня громили силы Чан Кай-ши.
Поседевший Томчевский, шагавший тоже рядом с Леоном, потому что, потеряв работу на «Целлюлозе», работал у Грундлянда, Томчевский, любитель острого, меткого словца, повернулся к Щенсному и крикнул:
— Вакон взял!
— Верно, взял! — воскликнул Щенсный в ответ.
Старик Клюсевич спросил, что это значит, и Щенсный объяснил, что так подают знак рабочие в варочном цехе, это значит, что трубы у штуцеров уже сосут воздух и, стало быть, масса готова, можно ее выпускать из чана. Старику это очень понравилось, он рассказал другим, и все хохотали, пепеэсовцы и коммунисты, передавая друг другу новый меткий клич: вакон взял!
— Наконец у нас настоящий Первомай! — говорили люди.
Была общая радость и согласие, и настроение такое, что лучше не надо.
Эта демонстрация влила новые силы в революционное движение, события разворачивались быстрее, атмосфера в городе накалялась.
Первыми зашевелились эндеки. Классовое сознание ведь для них нож острый, и они спешно взялись за евреев — кинуть массам еврея, пусть его терзают во имя бога, родины и его высочества Невежества.
И вот замелькали зеленые ленточки, зазвенели оконные стекла и витрины, во Влоцлавек начали стекаться студенты с мечами в лацканах пиджаков. Готовился, по слухам, солидный погром. В день святого Станислава, восьмого мая, как раз на Сташековы именины.
— Стоп, — сказал на заседании райкома Сташек. — Пусть они только начнут, мы закончим и в аккурат дадим им по мозгам.
Так и решили. И когда после обедни «Фаланга»[43] вышла из костела и стала собираться группами, часть рабочих со Щенсным смешалась с ними, а Сташек со своими ждал на углу улицы Третьего мая и Цыганки, у кондитерской «Прохладная» сочувствующего Мони; мостовая там была разрыта под канализацию и перекрыта красным фонарем.
До этого места «меченосцы» шли шагом древним, королевским шагом доблестных предков, в облаках мучной пыли из развороченных бакалейных лавок среди стона язычников, тьму которых они уложили, поскольку евреи как раз толпой возвращались с гастрольного концерта Рахили Хольцер.
Но на углу Цыганки Сташек поднял с мостовой красный фонарь, махнул над головой: «стоп!» По этому сигналу его люди ударили в лоб, Щенсный со своими нажали с хвоста» «Фаланга» вздулась, кинулась к воротам. Под ударами грузчиков, формовщиков, строгалей, печников и кузнецов «меченосцы» срывали мечи с пиджаков — вот так-то лучше, господа! — и со всех ног бежали к маме. Всыпали им, как под Грюнвальдом когда-то!
Здорово влетело при этом Корбалю и мадам Вайшиц. Ее избили потому, что она стреляла, защищая пана депутата, когда его бросили в канаву под фонарем. А на него зуб имели большой! Все помнили, как он в прошлом году лично руководил командой пожарников, поливавших из шлангов толпу, которая подбиралась к особняку Грундлянда. Еврея Грундлянда Корбаль защищал, потому что тот миллионер! Коллега! Но громить портных, сапожников и мелких лавочников пошел вместе с фалангистами, чтобы завоевать их расположение и сохранить у христианского купечества свою репутацию защитника и оплота христианской торговли.
Когда подоспела полиция, поле битвы уже опустело. Но Вайшиц знал, кому мстить за жену, вернувшуюся домой в синяках, без шляпки с лиловыми аппликациями. Сташек у него давно был на примете, Вайшиц несколько раз пытался его подловить на Пекарской, но тот был на редкость хитер и не давал никаких поводов придраться.
Пришлось самим позаботиться о поводе. В ту же ночь пришли к имениннику и во время обыска подбросили ему известную листовку Окружкома КПП «К гражданам города Влоцлавека» 1935 года. Напрасно Сташек объяснял: «Зачем мне было держать у себя старые листовки?» Ничего не помогло, дело передали в суд, и Сташек получил три года.
Работу Сташека в районном комитете взял на себя Щенсный.
На кампанию бойкота «Не покупай у евреев!» еврейские купцы ответили забастовкой протеста, закрыв на один час все магазины. Нужно было использовать возбуждение, вызванное в городе этим протестом, и послать партийцев на улицу, к группам людей, собирающимся у закрытых магазинов, чтобы те разоблачали подлинную сущность антисемитизма. Иногда приходилось патрулировать город. С наступлением темноты патрули, по три человека в каждом, ходили по улицам, охраняя безопасность трудящихся евреев, особенно кустарей надомников, которых во Влоцлавеке было великое множество и с которыми польские рабочие сдружились за долгие годы совместной борьбы.
Шаг за шагом левые партии овладевали положением. Фалангисты, на которых при каждом выступлении обрушивались рабочие кулаки, начали покидать столь негостеприимный для них город, и Влоцлавек стал одним из немногих польских городов, где больше не повторялись еврейские погромы.
Щенсный, отдававший партии все силы, жил неизвестно на что. Ел где придется или не ел совсем, ночевал в Гживне, да и то не всегда. Работы у него не было. Его послали было на работу от магистрата, но через неделю пришла записка из охранки, что он личность подозрительная, сидел в тюрьме — и его уволили.
В тот день он шел по Плоцкой улице, раздумывая, как быть. Ведь его всюду ждет один ответ: «Для вас у нас нет работы»…
— Дак это ж чернявец, ребята, — раздался у него над ухом знакомый голос. — Ей-богу, чернявец!
В окне трактира Михалека он увидел головного плотогона Перегубку, помощника лоцмана Хвостека и остальных мужиков с того памятного сплава.
То ли они и вправду были рады встрече с ним, то ли просто обрадовались предлогу пропустить еще по рюмке, во всяком случае, приняли его очень тепло, с шумной, грубоватой сердечностью. Ему пришлось сесть, выпить «штрафную», и только тогда разговор стал задушевным и оживленным.
Плотогоны прибыли, как всегда, с лесом для «Целлюлозы», теперь едут в Улянов на большой сплав со Свитязи. Щенсный в свою очередь рассказал про себя, что он без работы.
— Вот дурень… Я ж тебе говорил, иди к нам. Буквы знаешь. Теперь был бы уже лоцманом.
— Нет, братец, лоцманом ни в коем разе… Меня бы Речное управление не утвердило. Я недавно из тюрьмы!
Сплавщики придвинулись ближе.
— Как это, из тюрьмы? За что?
Хвостек положил гармонь на стол, оперся на нее подбородком и из-за этой баррикады слушал рассказ об охоте Щенсного «на лису».
— …в хлебе притаился — голодных ловить. Шпик, бывший полицейский, тот самый, что здесь ко мне привязался с Козловом, как я смел, мол, сказать «Козлово»! Вы меня тогда выручили, помните?
— Жаль, что ты его только прутом, — медленно заговорил Хвостек. — Штыком надо было, да что уж теперь… А насчет работы — не беспокойся, поехали с нами. Я сам нанимаю и все бумаги держу у себя. У нас тебя никто не найдет.
Они звали его с собой так искренне и от души, что ему было действительно неловко отказываться, ссылаясь на то, что он ждет жену и что ему будто бы обещали работу. Вот если из этого ничего не получится, то он, конечно, приедет… «Кто знает, — думал Щенсный, поднимая рюмку за встречу на Свитязи, — если когда-нибудь придется драпать, то действительно лучше, чем на плотах, места не найти…»
Не мог же он сказать им, что во Влоцлавеке его держит сам Влоцлавек, охваченный пламенем борьбы.
Бастовали сапожники, требуя десятипроцентной надбавки к заработку и снабжения их прикладом: картоном, дратвой, шпильками и гвоздями. Бастовали кустари-надомники на польской и еврейской улицах — заготовщики, отделочники и те, что работали на магазины, — всего около семисот человек.
Встала сталепроволочно-канатная фабрика Грундлянда, завод сельскохозяйственных машин Мюзама и «Висла», литейный завод Гойевского, гвоздильная Клявуса, кузница Шварца — все металлопромышленные предприятия оккупировали рабочие.
Прошло сокращение на магистратских работах. Оставили только отцов семейств, остальных уволили.
— Мы не уйдем, — заявили женщины, работавшие на разбивке парка, и эту фразу подхватили все магистратские:
— Не уйдем! Окажем сопротивление даже войскам!
Город гудел как улей.
Вечером собрался в Гживне районный комитет, чтобы обсудить положение с участием товарища из округа. Товарищ должен был сойти на предпоследней станции, в Ходече, и Шеврик давно уже за ним поехал. Ждали с нетерпением.
Щенсный рисовал рыбок хозяйскому сынишке, добрых, веселых рыбок, которые дружно играют в воде, и мерзких, прожорливых рыб — бандиток… Когда дверь открылась, у него с треском сломался пополам карандаш. Он не ждал этой встречи. Магда, напротив, едва вошла — улыбнулась ему. Должно быть, Шеврик ее предупредил.
Здороваясь, она дважды встряхивала каждому руку решительно, будто говоря: «Да, да, товарищ!» — и только потом быстро, крепко пожимала ладонь. В этой манере здороваться было что-то от девчонки и одновременно от мудрой матери, это всегда трогало Щенсного. Он жаждал хотя бы этого рукопожатия, но она лишь легко коснулась ладонью его плеча, будто смахивая пылинку:
— С этим товарищем мы потом поздороваемся.
Все смущенно заулыбались, ведь у этого товарища были для нее слова, выстраданные в тюрьме, как у любого из них когда-то, были губы, истосковавшиеся по ней в разлуке; а вместо этого ему пришлось докладывать обстановку: Конецкий пошел на уступки, сапожники победили, металлисты тоже, в принципе выиграли забастовку, но здесь получилась маленькая неувязка, рабочие подписали договор и вышли на работу, в то время как один из предпринимателей, Грундлянд, договора не подписал и до сих пор подписывать не хочет. Рабочие его фабрики захватили цеха и продолжают борьбу в одиночку.
Организовать поддержку бастующей сталепроволочно-канатной фабрике не представляло особых трудностей. Хуже обстояло дело с безработными. Их положение было поистине трагичным. Во Влоцлавеке насчитывалось девять тысяч безработных на пятьдесят шесть тысяч населения; из них только три тысячи семьсот состояли на учете и девятьсот работали на магистратских работах, три дня в неделю, получая три злотых в день, а на руки после вычетов — два злотых семьдесят восемь грошей. Но после массового сокращения у безработных отняли даже эту видимость социального обеспечения, эти крохи с барского стола.
Этот вопрос обсуждали долго и обстоятельно. Решили объявить забастовку. Завтра, в половине восьмого, когда прогудят заводские сирены, все магистратские должны прекратить работу и, построившись бригадами, идти на Крулевецкую.
Они вышли последними. По тому, как Магда взяла его под руку, как прижалась, Щенсный понял, что она ничуть не изменилась. Все так же опиралась, словно ища поддержки, но при этом вела! И походка осталась та же — быстрая, упругая, совершенно упоительная походка.
— Стоит ли ночевать у Зоси? Все равно мы сегодня не уснем.
— Не уснем.
— Тогда поехали за город.
И они пошли за бульвары, под мост, где Лазарчик держал лодку Олейничака.
Сухой песок хрустел под ногами, и в лодке было сухо.
— Черт возьми, — буркнул все же Щенсный, отвязывая цепь, — грязь такая, еще, чего доброго, ноги промочишь…
Магда тихо засмеялась.
— Я знала, что ты так скажешь… — И, встав на цыпочки, обняла его за шею: — Ладно, неси, не стесняйся, я и вправду промочу туфли…
Он подхватил ее, счастливый, что она разрешила, и понес в лодку, в ту самую, на которой они когда-то бежали из Влоцлавека, и она, вздохнув тихонько, сказала:
— А ведь с этим товарищем я так и не поздоровалась, знаешь?
Щенсный почувствовал ее ищущие губы, ощутил их вкус — они были прохладные, как у ребенка, и соленые от слез.
Он хотел пошутить, сказать, что стыдно, чтобы деятель, как-никак окружного масштаба, плакал от радости, как слабая женщина, но вместо этого прижался к ее щеке, бормоча бессвязно:
— Ну будет, будет, Магдуся, ведь все хорошо…
Он греб осторожно, держа голову Магды на коленях, высоко поднимая весло, чтобы ни одна капля воды не упала на ее лицо, чтобы ничем не нарушить покой этой тихой летней ночи, очарование родной реки, которую — если б его вдруг сбросили с небывалой высоты — он узнал бы с завязанными глазами, по запаху, потому что так пахнет только Висла. Узнал бы по тоскливому, монотонно-низкому звуку, пульсирующему в воздухе на далеких Куявских просторах, словно кто-то, то ли получеловек, то ли полузверь, страдает, любит уже по-человечески, страстно и совсем сознательно, но способен выразить все это лишь одной-единственной убогой нотой: гу-гу-гу…
Беспокойны ночи на Куявах. В них ты все время ощущаешь стихию, она широким дыханием простирается до самой Балтики и дальше, и в ней какая-то грусть, добрая, нужная. Это не проходит с рассветом, это идет за тобой следом — простой, женской жалобой.
— Как мне было тяжело без тебя, даже не представляешь…
На южной стене собора, невысоко, метрах в пяти от земли, — солнечные часы, будто серый ком, присохший к красному кирпичу.
Под этими часами обычно фотографируются туристы, потому что золотистое солнце выдолбил в цементе Миколай Коперник вместе с епископским астрологом.
Когда тень от стрелки перешла за семерку, под солнце Коперника начали сходиться работницы из близлежащего городского парка. Девушки бежали, бабы едва тащились, но все, как одна, дисциплинированно выстраивались четверками в колонну и, едва над городом пронеслись фабричные гудки, двинулись дружно, шлепая по камням босыми ногами.
Так началась оккупация Крулевецкой улицы.
На Крулевецкую, распоротую посредине глубокой канавой коллектора, стекались рабочие, добывающие песок со дна Вислы, укладывающие брусчатку на шоссе, проводящие канализацию, — бригада за бригадой, людской поток докатился до угла Жабьей улицы, где стоял сарай с материалом и инструментом, и тут колонны сомкнулись, напирая на сарай, с крыши которого говорили речи: одноглазый Михальский, беспартийный, и два партийных товарища — Ранишевский и Габришевский.
Все трое говорили хорошо, по-боевому, увязывая с общей обстановкой, но конкретных лозунгов не выдвигали. Все ждали призыва, что делать? Идти к магистрату или окопаться здесь? Кругом все бурлило и могло вылиться просто в уличные беспорядки, но тут, весьма кстати, Бегальский крикнул:
— Не знаю, как вы, но я отсюда не двинусь!
И первый сел на край канавы, где он уже несколько недель работал.
Вслед за ним уселись все по обе стороны канавы, лицом друг к другу, свесив ноги, а остальные — где придется: на тротуаре, на мостовой, в воротах.
Сразу все стало ясно и понятно — известное дело, раз забастовка, то нужно избрать забастовочный комитет, службу охраны порядка и выдвинуть требования. С последними долго не канителились, единодушно решили требовать: принять назад всех уволенных по сокращению, предоставить работу всем безработным и дать прибавку такую же, какой добились сапожники, металлисты и другие, — десять процентов. Чтобы на руки получать после всех отчислений три злотых ровно, а не как сейчас — два злотых семьдесят восемь грошей!
Щенсный был здесь, как ему приказал через Магду окружком: «Будь на этом участке, руководи, но старайся не привлекать внимания, потому что ты недавно из тюрьмы».
Сразу после митинга он принял участие в заседании забастовочного комитета, раздобыл для него помещение тут же рядом, в доме номер четырнадцать, в здании еврейской начальной школы, пустовавшей по случаю каникул. Еврейская община пошла навстречу, и, получив ее согласие, в классе на первом этаже собрался комитет оккупированной улицы.
Прежде всего послали делегацию на разведку в магистрат и к председателю городской управы с заявлением примерно такого содержания: мы хотим говорить с вами, а вы? Если да, то в какое время?
Пока всем велели быть наготове. Служба охраны порядка выделила бригадам участки на улице и во дворах. В лихорадочной спешке строили баррикады, закрывая доступ со стороны Жабьей, Стодольной и Цыганки. Выбрали комитет содействия во главе с партийцами Матусяком и Безгловым, чтобы немедленно мобилизовать в городе весь мопровский аппарат и установить связь с бабусей Слотвинской. Шуточное ли дело — прокормить столько народу!
На митинге в половине восьмого было девятьсот человек, но в полдень стояло лагерем на Крулевецкой более полутора тысяч, потому что к бастующим присоединились их семьи. Полторы тысячи мужчин, женщин и детей разбили лагерь в центре города, на одной из главных улиц, под защитой трех баррикад.
Местные власти запрашивали Варшаву, как быть? Полицейские, косясь, прогуливались с невинным видом, а мещане давали деньги на несчастных — только бы поблизости, не дай бог, грабежи не начались или какая-нибудь перестрелка.
Магда работала на главной баррикаде. Ей надо было, правда, в тот день вернуться в Кутно, но она решила остаться, посмотреть, как будут развиваться события, — так она перед собой оправдывала свое желание побыть еще немного со Щенсным.
Он был впереди, шагах в двадцати за баррикадой, уже на мостовой неприятеля, то есть на Жабьей улице. Киркой срывал брусчатку, а Магда носила. С обоих тротуаров за ним наблюдала толпа, там были и полицейские и пожарники, им бы полагалось его схватить за то, что он портит мостовую, но за его спиной стучала, звенела, росла на глазах баррикада, а в нем самом было столько силы и презрения, что полицейские не трогались с места, как те шавки, которым пригрозили: «не тронь», а пожарники смеялись: «Глянь, как вкалывают! Если б они всегда так старались, у нас давно бы уже была канализация!»
На мостовой, где сорвали брусчатку, рыли ямы и вставляли в них найденные в сарае трубы и длинные бревна для укрепления стен рва; между бревнами кидали все, что люди понатаскали, всю рухлядь с Крулевецкой улицы: сломанную мебель с чердаков, ящики, дырявые кастрюли, гнилые тюфяки, остов дивана… На это насыпали сверху землю, и все обкладывали брусчаткой «облицовочным способом», как выразился дедушка, неизвестно чей и откуда, но оказавшийся очень полезным в этой работе.
Все было необычным, заветным, полным глубокого смысла. Руки дедушки с узловатыми пальцами, учившие Магду укладывать брусчатку. Баррикады не из метафоры, не из массовой песни, а наконец настоящие, воздвигаемые общими усилиями из того, что предоставляла улица. Шум людской толпы внизу, и Щенсный с киркой в группе товарищей, обнаженный до пояса, созревший к действию герой романа, который ей некогда писать…
То сокровенное и самое главное, что Магда угадала в нем с первой встречи, за что — как ей казалось — полюбила (как будто можно любить за что-то), — этот борющийся, гордый и непреклонный характер теперь доспел, вызрел… Просто удивительно, как все это чувствуют, как тянутся к нему. Ведь он не выступал на митинге, не вошел ни в комитет, ни даже в службу охраны порядка, а вот с ним советуются, слушают… Почему?
Вот Баюрский спрашивает, где устроить продовольственный склад, потому что уже начинают приносить продукты.
— Под баррикадой, — не задумываясь, отвечает Щенсный, — там надежнее всего и места достаточно, самый большой наклон трассы, до двух метров глубиной.
— А что с сараем?
— Будет для милиции.
— Значит, общежитие? — вставляет кто-то со стороны.
— Пусть общежитие, — соглашается Щенсный, которому все равно, как назвать. Это название так и остается.
Потом приходят Ломпец и Ваврушко. Сапожники помнят, как им помогали во время забастовки, и теперь хотят в свою очередь быть полезными.
— Для вас, — говорит Щенсный Ломпецу, — нет лучше задания, чем сбор продуктов и денег. Вы знаете всех купцов, и они вас знают. Отправляйтесь по магазинам на пару с Гавликовским. У него тележка двухколесная, а у вас язык — на двоих хватит. Что соберете — везите к товарищу Матусяку.
— А для меня? — просится Ваврушко.
— Тебе, браток, я бы поручил кухню. Кухню надо организовать обязательно. Вот если б Веронка согласилась…
И он вопросительно смотрит на сестру, которая пришла вместе с Фелей Баюрской и стоит в сторонке — хмурая, чужая.
— Ну, как, Веронка, будешь готовить для нашей охраны?
— А сколько их?
— Шестнадцать, да еще с нашей баррикады прибавится, так что рассчитывай на пятьдесят порций. Как?
— Мне все равно. Могу на пятьдесят. Но как же без печки, в этой яме, что ли, готовить?
— Нет, зачем в яме? Взгляни во двор столярной. Печку под навесом видишь? А ну-ка, Игнась, сбегай, поговори с хозяевами…
Так же легко он справляется с еще одной, совсем неожиданной заботой — с полицейским, который каким-то образом очутился в лагере.
— Товарищ Горе, — говорит парень из службы охраны порядка. — Как быть? Он стоит и смотрит на мою повязку. «Кто тебе разрешил, — спрашивает, — становиться на мое место?» Посоветуйте, что делать, не могу же я с ним драться!
— И не надо. Он сам уберется. Ну-ка, пойдем.
Они уходят и вскоре возвращаются, весело смеясь.
— Что ты с ним сделал? — спрашивает Магда.
— Ничего. Я только спросил, есть ли у него дети?
— Ну и что?
— Пожалейте, говорю, детей. Стоит ли вам так рисковать собой? Идемте лучше со мной, может, я вас сумею вывести.
— А если б он не пошел?
— То есть как… — удивляется Щенсный, и в нем столько страстной, собранной силы, столько богатырской уверенности, что все кругом тоже удивляются: «Как же он мог не пойти? Не мог!»
— Но если б вдруг? — не сдается Магда.
— Тогда не знаю. Может быть, я бы его осторожненько вынес на руках, не такой уж он тяжелый, во всяком случае, как-нибудь убрал бы его отсюда.
Он еще не знает как, но в любом случае убрал бы, это ясно, его улыбка не отравлена сомнениями, чистые глаза не затуманены страхом. Он из тех, кто вышел из гущи народа, воплощает его волю, а порой превращается в легенду.
— Щенсный, я прямо вижу тебя в Испании…
У них уже начинали говорить о Франко, о гражданской войне в Астурии и о том, что надо помочь народному правительству, но тут Щенсный впервые взглянул на Испанию под этим углом зрения.
— Думаешь, я бы не поехал? Не будь здесь работы — собрался бы в сей же миг!
Из школы, из комитета, крикнули в окно, что сейчас будет совещание у председателя городской управы. Не пойдет ли с ними товарищ Горе? И Щенсный пошел.
В конференц-зале управы они застали за зеленым столом девять человек, среди которых Щенсный узнал председателя Мурмыло, его заместителя доктора Пустельника, референта Зигмунтовича, комиссара полиции со своими помощниками и сержантом из охраны.
Напротив стояло девять свободных стульев. Подготовили для них, но тем не менее, когда они вошли, Мурмыло поднял от бумаг налитый кровью затылок и заморгал с удивлением:
— Что это, делегация безработных? Ну не знаю, право не знаю, о чем нам с вами говорить… Мы вряд ли сможем вам чем-нибудь помочь.
Он оказывал им милость, надо было с ходу его осадить, и Щенсный толкнул Габришевского:
— А ну, возьмись за него!
Габришевский шагнул вперед.
— Мы пришли для того, чтобы обсудить конкретные меры. — С этими словами он подошел к столу и сел, за ним Щенсный, Лейман, Ранишевский и другие. — Мы к вам пришли, пан председатель, как к хозяину города и уезда, а хозяин не вправе отвечать «Ничем не могу помочь!» Он должен или помочь, или сложить с себя полномочия. Наши требования таковы: во-первых, обеспечить работой всех безработных…
— Нет, холостяков мы не обеспечим, — перебил Мурмыло.
Началась перепалка между ним и Габришевским, время от времени вставляли реплику Пустельник или Зигмунтович, и через час все совещание расползлось по швам, как ветхая холстина.
Никто не обращал внимания на пухленькую стенотипистку за маленьким столиком.
Но Щенсный заметил, как она побледнела, завидев его, и ему стало жаль сестру — ей действительно не везет. Сначала у Конецкого проходила практику бесплатно, а когда попала в штат, ее подвел Ломпец — съел хозяйский суп, и Кахну выгнали. Теперь вот снова — столько времени просидела в управе на бесплатной практике, наконец пробилась в штат, а тут брат явился. Если узнают, что у нее брат — коммунист, вытолкают в шею, не посмотрят на кудряшки, на ямочки, на крашеные ноготки.
Вечером, на закрытом заседании забастовочного комитета, обсудили итоги переговоров. Все, в общем, разделяли мнение Щенсного, что власти умышленно тянут время. Директив из Варшавы не получили, и сил разгромить «табор» на Крулевецкой пока у них тоже нет, вот и тянут, но уже сегодня в Гживне вербовали в 14-м пехотном полку унтеров для каких-то действий против бастующих. То ли готовят штурм, то ли хотят взять их измором, во всяком случае, о том, чтобы мирно договориться, и думать нечего. Дорога каждая минута.
— Товарищ Боженцкая должна немедленно выехать в округ. Нам нужна поддержка, нужны деньги, чтобы кормить людей. Причем сейчас же, пока нет блокады.
Голос не выдал Щенсного. Только Магда почувствовала, что это ему стоило. Только те из товарищей, которые были с ними знакомы, понимали всю иронию судьбы, догадывались, каково ему: встретиться с женой после года тюрьмы и тут же снарядить ее в путь.
Янек Баюрский должен был проводить ее до Ходечи. Она вышла из лагеря на Стодольную через сени шорной мастерской. Все время она оживленно разговаривала, пожалуй чересчур оживленно, уславливаясь со Щенсным, не то шутя, не то всерьез, что после забастовки они вместе поедут в Испанию.
Только в сенях она посерьезнела и, целуя Щенсного, сказала:
— Не жалей… Даже если будет совсем плохо…
О чем ему не надо было жалеть, Щенсный так никогда и не узнал, потому что Янек схватил ее за локоть, увлекая за собой на улицу, на которую с другого угла, под световой душ фонаря, вкатился подвыпивший Кот.
Щенсный проследил, не пошел ли пьяный гад за Магдой, и поспешил в комитет. Надо было срочно переправить арендатору на озере Луба текст листовки, написанной Магдой. Юлиана там уже не было, но стеклограф работал. Листовки надо непременно доставить товарищу Гвиздаку до восьми утра, до того как он уйдет на работу в офицерский клуб. На действия властей партия ответит контрдействиями. Если мобилизуют унтеров на разгром Крулевецкой, то пусть они узнают, за что эта улица борется, к чему их подстрекают и за какими Славоями заставляют грязь выносить.
Поздно ночью, переделав все дела, он поднялся на крышу сарая, где оборудовал себе ночлег. Под ним был тюфяк, над ним — ветви деревьев, и вид сверху на баррикаду и на Жабью улицу.
Ему хотелось спокойно подумать о завтрашнем дне, но мешала Магда. Она стояла у него перед глазами, все время разная: Магда с «Мадеры», из сада в Доймах, из их квартиры на Торунской, но чаще всего вспоминалась вчерашняя, когда, присев на корточки, манила к себе двухлетнего Щенсного: «Иди к тете, я тебе песенку спою…» Крупный, в отца, малыш Баюрских смущался и, перебирая толстыми ножками, убегал к маме. Феля сказала с деланным раздражением:
— Ишь ты, на готовенькое захотелось! Хочешь играть с дитем — своего роди.
Руки у Магды упали, она выпрямилась, как от удара. Феля нечаянно попала в самое больное место.
Щенсный видел теперь перед собой — над баррикадой, над улицей в лунном свете — ее расстроенное, побледневшее лицо.
Он гордился своей женой, и его самолюбие нисколько не страдало от того, что он — по словам Янека — идет за ней по пятам: «Ее перевели из района в округ — тебя на ее место; потом ее переведут в ЦК, а тебя, должно быть, в округ, вот увидишь».
Щенсный верил в Магду, в ее разум и сердце, в ее значение для пролетарской революции — такой человек не пройдет бесследно. Но когда будут говорить, когда через много лет будут писать о товарище Боженцкой, как она боролась, как работала, сколько выстрадала в подлом капиталистическом мире, то ведь не скажут о главном. О голоде, о муках тюрьмы — это да! Но что ее мучил другой голод, и она душила в себе невысказанные слова, потому что писать некогда было и не писательство было тогда важнее всего… И уж вовсе никто не узнает о ее страстной мечте иметь ребенка и об отказе от этой мечты, потому что когда тут рожать, как воспитывать в таких условиях, можно ли обрекать малыша на такие невзгоды… О муках женщины, о задавленной жажде материнства! — нет, об этом никто никогда не узнает!..