Глава пятая

Сразу после этого совещания отец, оставив Щенсному пять злотых на жизнь, отправился в Жекуте, а Корбаль побежал к знакомым за инструментом. Не прошло и часа, как он вернулся, и в полдень они, вооружившись лопатами и топором, двинулись в Козлово.

Они шли по красивому Варшавскому шоссе, с двумя рядами деревьев по обочинам, миновали ограду нового кладбища и увидели шлагбаум городской заставы. Рядом стоял бревенчатый домик. На завалинке, греясь на солнце, сидел громадный мужчина с бычьей шеей, с головой лысой, как арбуз.

— Добрый день, пан Сосновский.

Мужчина открыл один глаз, посмотрел на Корбаля затуманенным взглядом и снова зажмурился. Хотел было плюнуть, но только облизал губы.

— Ишь, разжирел тут на заставе. Даже здороваться перестал. Сидит, жулик, у шлагбаума и заколачивает деньгу: с подводы по десять грошей, а с машины — пятьдесят!

Они свернули с шоссе и остановились на пригорке, откуда открывался вид на ложбину, кое-где пестревшую крышами; посередке был прудик, а дальше — небольшой, окутанный дымом холм. Дым поднимался из ям. В ямах люди готовили пищу.

— Они что, живут там?

— Ну! Каждый, кто сюда приходит, роет себе такой «ковчег», живет там и собирает понемногу кирпич, доски или черепки, пока не построится. Первым здесь поселился Козловский, от него и, пошло название — Козлово.

Они спустились по тропинке к белой избушке, крытой толем.

— Привет, пан староста! — крикнул Корбаль в окошко.

— Здравствуйте, коли не шутите, — откликнулся кто-то изнутри тихим, хриплым голосом.

— Снова сердечки? — спросил Корбаль, заглядывая внутрь.

— А что делать? Жить-то надо. Может, подработаем чуток.

— Все может быть. На ярмарку повезете?

— Ага… В Велишев. Завтра едем.

Щенсный тоже заглянул в избу. Пахло пряниками. Женщина как раз вынимала их из печки, а мужчина у окна смачивал слюной картинки и большим пальцем прижимал к еще теплым сердечкам. На картинках кавалер целовал барышню на глазах у ангелочка с луком и большой стрелой. Клеивший мужчина был маленький, с утиным носом, из-под которого торчали примятые усы.

— Пан староста, я к вам по делу.

— Что такое?

— Нужен «ковчег».

— Делайте, давайте. У Лягушачьей лужи, рядом с Вальчаком. Место там неплохое, сухо.

— И участки, пан Козловский.

— Ну, это успеется.

— Не успеется, пан Козловский. Нужно мигом. Сегодня мы займем участки, завтра застроим. Деньги есть.

— Есть?

Козловский, оживившись при упоминании о деньгах, повернулся, и Щенсный только теперь увидел его глаза: широко расставленные, словно не глаза даже, а зенки, маленькие, спрятанные глубоко в глазницах, колючие.

— А вы как думали? Нас девять человек с «Целлюлозы». И нам нужны сразу же девять участков. И чтоб было оформлено, как полагается. Тогда мы к вам больше не будем приставать и магарыч поставим приличный.

— Ну, так прямо сразу я не могу… Сегодня уже поздно, завтра ярмарка. Послезавтра, пан Корбаль, послезавтра, в среду, стало быть, пойду в магистрат и скажу советнику.

Они еще поговорили о том о сем, затем Щенсный спустился вслед за Корбалем на самое дно ложбины, к грязному прудику, прозванному Лягушачьей лужей, куда по канавкам стекали нечистоты из окрестных хибарок. Они обошли кругом все это благоухание и начали подниматься по противоположному склону, ища удобное место под «ковчег».

Наконец Корбаль остановился, вбил лопату и, отметив несколько шагов, провел каблуком черту.

— Отсюда досюда. А в длину три метра.

Поплевав на ладони, они принялись копать.

Копали даже тогда, когда маслянистый круг луны выскочил на Млечный Путь и покатился по макушкам звезд. Когда луне случалось нырнуть в тучи, вся братия, лежавшая на траве перед лавкой Сосновского, поднимала хмельные лица и грозила бедолаге:

— Куда полезла? Куда? Свети прямо, дрянь ты этакая…


Назавтра они копали с таким же остервенением от зари до зари и вырыли яму длиною в три метра и такую глубокую, что человек мог свободно выпрямиться. У задней стенки постелили солому, добытую у крестьян, возвращавшихся с базара, и впервые легли спать у себя.

— Завтра надо с улицы огородить жердями, — сказал Корбаль, зевая. — Оставить только лаз, остальное загородить и промазать глиной. И верх надо укрепить, а то не ровен час…

Проснулись поздно. С устатку спали бы еще, но их разбудили шаги и голоса наверху.

Выглянув наружу, они увидели еврейскую семью, приехавшую вчера из Велишева вместе с Козловским. Отец и мать, уже пожилые, двое подростков, сын и дочь, и маленькая девочка лет четырех-пяти. Теперь они делали «ковчег», работали вчетвером, родители и старшие дети — земля из-под лопат летела во все стороны.

— Тебе что, жид пархатый, — заорал Корбаль, — другого места нету, только у меня над головой?! Вон отсюда, дерьмо собачье!

— Ну почему сразу дерьмо? — успокаивал его сверху еврей. — Я сюда пришел, потому что вы…

— Постой, постой, я скажу, — перебила его жена и повернулась к Корбалю: — Вы уж извините, тут я виновата. Дело в том, что когда мы вас увидели…

— Ой, Фейга, ты лучше помолчи, — останавливал ее муж. — Помолчи, этот пан очень сердитый. Я скажу…

— Ничего ты не скажешь! Тоже мне оратор нашелся… Значит, я вас увидела и говорю мужу: «Смотри, Лазарь, какой приличный, какой культурный пан. Такой не обидит бедного портного. Наоборот, даже в случае чего защитит от злых людей. Увидишь, мы заживем дружно, может быть, ты ему и сошьешь что-нибудь…» Ой! — взвизгнула она вдруг, всплеснув руками. — Ой, что я вижу! Сейчас! Сейчас!

И начала спускаться, протягивая руки к Корбалю.

— Поднимите-ка ручку. Вот так… Тут порвано под мышечками! Ай-ай, такие дырки… Разрешите!

Она ловким движением сняла с Корбаля пиджак и вернулась к мужу.

— Лазарь, займись этим сейчас же. Не сомневайтесь. Он вам заштопает хорошо. Лазарь — прекрасный портной, портной первый класс. Когда мы, бог даст, купим швейную машину, все модники во Влоцлавеке будут советовать друг другу: «Шейте только у Любарта!»

Через четверть часа Корбаль получил свой пиджак обратно.

— Ничего не заметно, — приговаривала Фейга. — У вас удачно началось утро, пан сосед. Вы уже сэкономили пятьдесят грошей. Носите на здоровье…

Корбаль буркнул что-то, испытывая явную неловкость. Что и говорить, баба его подкупила этим пиджаком. В общем-то ему совсем не помешает, если эти евреи будут жить над ним. Но за пятьдесят грошей?

Он застегнулся, с независимым видом повел плечами и крикнул:

— Эй ты, а чеснока у тебя нету?

— Зачем вам чеснок?

— Люблю очень. Но только чтоб настоящий, еврейский…

Фейга подбоченилась, сияя победной улыбкой.

— Ну, Лазарь, что я говорила? — произнесла она с умилением. — Ты слышал, Лазарь, как пан сосед хорошо сказал: настоящий, еврейский…

Худая, высокая, крикливая Фейга была — стыдно сказать — похожа на мать Щенсного.

Старшие дети без передыха копали землю, не говоря ни слова. Должно быть, им было неловко за унижающихся, лебезящих родителей. Малышка же оставалась безмятежно веселой и шла к чужим с доверием в громадных, синих-пресиних глазах. Еще никем не битая, не обиженная… Брайна, Брайнышка — так звала ее мать, а хотелось называть ее Веся — такая она была светлая, весенняя. Правда, чумазая, с замызганной мордашкой и в бог знает когда стиранной рубашонке, но при этом такая нежная и веселая, что даже Корбаль в конце концов погладил ее по головке.

— А ты все щебечешь, малышка…

Но девочка больше всего тянулась к Щенсному, может, потому, что он разговаривал с ней, как со взрослой.

Под вечер, когда они загородили «ковчег» стенкой из жердей и сделали из нескольких бревен подпорки для потолка, Щенсный из куска коры, валявшегося на земле, смастерил лодочку, натянул на мачту тряпку — парус, и Брайна побежала на Лягушачью лужу. Вскоре она вернулась с пустыми руками.

— А лодочка где?

— Мальчишки играют.

Ей невдомек было даже, что мальчишки отняли у нее игрушку. Только когда Щенсный прикрикнул на них, они вернули.

Вечером, лежа на соломе, Щенсный долго разговаривал с Корбалем об участках. О тех участках, которые они уже наметили, выбрали и за каждый из которых Козловский завтра внесет в магистрат «символическую арендную плату» размером в один злотый. Бог знает что это значит, но квитанцию дают с печатью и разрешают строиться.

На дворе моросил дождик, а у них было сухо и удобно, и можно было мечтать о доме с палисадником и небольшим сарайчиком.

Щенсный проснулся от удара в живот. Что-то шлепнулось об него и заплакало. Он хотел крикнуть, но рот был набит землей. Земля сыпалась сверху, и в «ковчеге» все ходило ходуном. Корбаль, скверно ругался и на все стороны раздавал пинки. Люди поднимались, налетали друг на друга, снова падали, и только голос Фейги спокойно звучал в этой кутерьме:

— Все, все, пан Корбаль, уже все хорошо!

Но какое уж тут «хорошо», если земля оползла и все семейство Любартов свалилось к ним в «ковчег»?

Корбаль орал, чтобы они немедленно убирались, но это он просто так, для порядка. Нельзя же выгонять людей на улицу, когда льет, как из ведра.

Наконец все кое-как улеглись. Щенсный знал уже, что на живот ему упала Брайна. Он уложил девочку рядом с собой, укрыл курткой, но та, выпростав ручки из-под куртки, нащупывала его подбородок, уши, нос.

— У тебя нос есть?

— Есть. Причем большой.

— Для чего большой?

— Ловить запахи.

— И мух?

Корбаль гаркнул, чтобы замолчали, малышка испуганно прижалась к Щенсному и шепотом переспросила:

— И мух?

— Ну, когда как, — уклончиво прошептал Щенсный в ответ, — иногда я их втягиваю в эту трубу.

— Покажи. — Она тыкнула его пальчиком в ноздрю. — Покажи. Они там?

— Ша, Брайнышка, ша, — успокаивала ее мать. — Спи давай. Видишь, пан сердится.

Девочка еще немного повертелась, но уже не болтала. Ее ресницы, мигая, щекотали Щенсному шею. Потом она начала моргать все реже и наконец совсем перестала. Щенсному было тепло и уютно рядом с этим ребенком.

Утром Любарты перебрались повыше, в кем-то покинутый «ковчег». Он был мал, рассчитан на бездетных супругов, и Любарты принялись его расширять. А Щенсный с Корбалем, ликвидировав последствия ночной аварии, начали класть печку.

За этой работой их застал пан советник.

Советник много слышал о Козлове, не раз подписывал квитанции на участки для бездомных у городской заставы, но ни разу там еще не был. Поэтому, когда к нему явился сторож городских участков, Феликс Козловский, с просьбой подписать девять новых квитанций, пан советник вызвал извозчика и вместе с Козловским отправился посмотреть все на месте.

— Это «ковчег», вы сказали? — спрашивал советник, заглядывая внутрь. — А Ной? Где Ной, в таком случае?

— А Ной, батенька, сзади вас стоит, — ответил Корбаль, счищая ребром кирпича глину с руки. — Козловский первый здесь спасался.

— Козловский? — удивился советник. — А почему вы сюда пришли, Козловский?

— Потому, пан советник, что работу потерял. Я служил сторожем на улице Третьего мая. Хозяин меня выгнал, и я подумал: неужели мне идти в Веселый Городок? Уж лучше за заставу.

— И перебрались сюда?

— Ну да. Здесь спокойно, не тесно. Соорудил тут «ковчег» и год жил в земле, пока не удалось домик поставить.

— Гляньте, а мне не по средствам собственный домик… Как вы его сделали? Из чего?

— Из черепов, пан советник. На кирпич у меня не было денег, и я ходил на фаянсовую фабрику — собирал старые формы из-под тарелок — фабрика их выбрасывает. Они белые, как кости. По-нашему, черепа. Там этого мусора полно. Я наберу мешок черепов и несу. И жена носила. Пока не собрали на избу. Тогда мы их скрепили глиной и смотрите — получился дом.

Советник взглянул на белую избушку и с одобрением кивнул головой.

— Ну и ну, прямо не верится… Из черепов. А другие?

— Это уж кто как сумеет. Одни из горбыля строят, другие глину с опилками мешают. Кто побогаче — из кирпича.

— Вижу, вижу. С полсотни избушек. И сколько же вас тут всего — в «ковчегах» и в домиках?

— Вместе с детьми — человек четыреста будет. Народ все идет и идет.

— Словом, растет новый район — Козлово, да? — захохотал советник и внезапно посерьезнел. — А вообще это не дело. Козлово? Что это значит? Я работаю в магистрате двадцать лет, а никакого района после меня не останется. А вы в великие люди метите? Бессмертия захотели, да?

— Ей-богу, пан советник, я никого не уговаривал. А такое бессмертие могу вам уступить за два злотых в месяц — буду всем говорить, чтобы называли поселок вашим именем…

— Ну ладно, ладно… Там видно будет. А сейчас покажите мне участки.

Корбаль и Щенсный пошли с ними. Показали свои участки, все уже вымеренные, десять на десять метров. Только один участок — Щенсного — был двенадцать на двенадцать. Потому что Щенсный выбрал место у «ковчега», где в одном углу лежал огромный валун, а в другом была осыпь. Пришлось ему прирезать, чтобы получился квадрат.

— Ну и глаз у тебя, парень, — похвалил советник. — Вид отсюда прекрасный!

Впереди было озерцо Гживно. На противоположном берегу густой кустарник и сосны, просвечивая кое-где проплешинами песка, тянулись к Плоцкой и Стодольной улицам. Дальше поднимались трубы «Целлюлозы» и городской электростанции, а еще дальше, в заречье, переливали всеми оттенками зелени покрытые буйной растительностью холмы Нижнего Шпеталя.

По пологим склонам сбегали к Лягушачьей луже домики всевозможных цветов и форм. Молодая рощица поднималась за валом с флажком, откуда непрерывно слышались выстрелы — это было стрельбище 14-го пехотного полка.

— Да, — вздохнул советник, — не будь вас, я бы тут построил себе особнячок. Прозевал… Итак, вы говорите, человек четыреста уже? И что это за люди? Воры, проститутки, бродяги разные, да?

— Ну, не скажите, пан советник. — Козловский обиделся за свой поселок. — Приличные люди тоже прибывают. Все больше — рабочие. С фаянсовой фабрики, от Бома, с «Целлюлозы»… Их много еще придет, а эти девицы и прочая шпана уберутся отсюда.

— Куда же?

— Я думаю, на Кокошку.

— Так, так… — соображал советник. — И все это будет разрастаться? Стихийно, без участия магистрата? А ведь можно провести кампанию, что-нибудь этакое — лицом к простому человеку, дешевые собственные домики… — Подумал и спросил: — Скажите, Козловский, какие дома дешевле всего?

— Думаю, из горбыля, он по семь злотых кубометр.

— Нет, Козловский, нет! Можно еще дешевле. Совсем даром. Надо просто выдавать талоны на сушняк из пригородных лесов, а вместе с талонами — чертежики. Стенки из сушняка, между стенками — коровий навоз, то же самое крыша, и дом готов. Теплый дом, потому что коровий навоз калорийный, очень калорийный!

— Пан советник, — возразил Козловский осторожно, чтобы не получилось назидательно, как несмышленому ребенку, — ведь в таком доме даже скотина не выдержит. Вонь, насекомые, крысы…

Советник с минуту смотрел на него удрученно, затем махнул рукой.

— Что ж, делайте, как знаете. Я хотел для вашего же блага…

И зашагал к извозчику. Козловский, почесывая за ухом, провожал его взглядом, полным смятения.

— И ведь он доктор…

— Какой доктор? — спросил Корбаль.

— Не знаю. На двери у него написано — доктор. Ученый… А в голове то самое… калорийное! И после этого мне говорят: посылай детей в школу!


После обеда Корбаль отправился куда-то на свадьбу, и Щенсный остался в «ковчеге» один.

Пришла Фейга Любарт. Она долго объясняла, сколько они должны пану Косьминскому и сколько пан Косьминский должен им, и получалось, что если они проработают у пана Косьминского вчетвером еще один день, то у них будет коза. А ведь пан Щенсный понимает, что значит коза для бедного еврея.

Щенсный понимал все, кроме одного, зачем Фейга рассказывает ему все это?

Но тут Фейга объяснила: завтра им надо идти в Велишев, в сукновальню пана Косьминского. Брайнышка совсем маленькая, сама не дойдет, а нести ее Фейга не может — тут она выразительно посмотрела на свой большой живот, — господь бог опять благословил…

— Не будете ли вы так любезны, пан Щенсный? Вы ведь все равно здесь целый день — посмотрите за девочкой. Ей ничего не надо. Это умный ребенок. У нее свой глиняный горшочек, в горшочке еда. Только посмотрите, больше ничего, хорошо, пан Щенсный?

— Ладно, посмотрю, — пообещал Щенсный.

Потом он выводил наружу печную трубу, потом мастерил удочку и совершенно забыл об этом разговоре; поэтому, проснувшись утром, очень удивился, увидев рядом с собой Брайнышку. Девочка сидела на соломе и обеими ручками прижимала к груди глиняный горшочек.

— Ты что здесь делаешь?

— Мама велела.

— Что велела?

— Смотреть на тебя!

— А мне велела смотреть на тебя. Хитрая у тебя мать.

Он подошел к печке. Печка интересовала его куда больше: будет или не будет дымить?

Положил хворосту, затопил. Печка не дымила. Старая водосточная труба тянула отлично. Щенсный поставил на огонь котелок с ячменным кофе, заглянул в горшочек к малышке.

— Что у тебя там?

— Лапша.

В горшочке была белая, мелкая лапша. Золотистые глазки дрожали на ней, как роса. Он понюхал: рапсовое масло. И тоже поставил на огонь.

После завтрака Щенсный взял коробку с червями и направился к выходу. Девочка осталась возле печки. Он оглянулся. Малышка смотрела на него напряженно, наклонив головку, с горшочком, прижатым к груди. Ну как оставить такую малявку одну? Позвать ее, как звала мать — Брайнышка?

Он никак не мог произнести это имя и сказал:

— Пошли, Бронка, рыбу ловить. А горшочек оставь на печке.

Они пошли на Гживно.

Малышка держалась за его штанину, как за мамину юбку, это ему мешало, и он дал ей указательный палец. Ухватившись за палец, девочка почувствовала себя увереннее, повеселела и начала рассказывать, что видела на навозной лепешке громадного жука. Красивого такого, блестящего, с большущими рогами.

— Это рогач. Он всегда на лошадином дерьме… Этим кормится. Чего ты морщишься? Люди, думаешь, не так? Сосновский, например, водку из-под полы продает, краденое покупает… Или Виткевич. Девушку гонит на панель, а если мало принесет — колотит. Или Удалек с Сумчаком, тут уж целая фирма. Наживаются на грошах, отнятых у рабочих. У этого урвут, от того возьмут на лапу — и все гребут в кучу, все гребут! Тоже дерьмо.

Они подошли к узкой затоке Гживна, переходящей дальше в болотце. Щенсный подвернул брюки, взял девочку на руки и перенес на другую сторону.

Здесь он нашел место, вроде подходящее — под вербой, в камышах. Присел на корточки, размотал удочку, надел червяка и протянул малышке.

— Поплюй.

— А зачем поплевать?

— На счастье. Чтобы рыба клевала.

Девочка старательно плевала, сколько хватило слюны.

— Довольно. Теперь посмотрим, какая ты везучая.

Он закинул крючок на чистую воду у камышей. Брайна защебетала было, но Щенсный приложил палец к губам — тихо! Рыбу спугнешь. Брайна замолкла и, подавшись вперед, с ручками на коленках, смотрела со страдальческим выражением на поплавок, покачивающийся на воде, как утопленник.

Солнце жгло немилосердно. В ясном, безоблачном небе высоко-высоко висел ястреб, раскинув крылья. Его тень скользила временами по поверхности озера. Отблеск воды падал на камыши. Когда ветерок морщил зыбкую гладь, сверкающие волны одна за другой поднимались вверх по свежим стеблям, продолжая, казалось, дрожать в воздухе над ними, и эта игра света была как приятное воспоминание.

Вдруг поплавок дернулся, перевернулся, ушел под камыши и лениво, словно нехотя, стал, погружаться.

Щенсный подсек. Леска натянулась, задрожала и замерла. Он осторожно вывел поплавок за водоросли и, подтягивая кверху, видел уже: лещ! Разинул пасть, прижал плавники — совсем обалделый. Крупный лещ, с полкилограмма, не меньше.

Протянув палочку с проволокой под жабрами, Щенсный привязал леща у берега и, отвернувшись, искал в коробке хорошего червяка. Вдруг слышит крик и плач. Обернулся и видит — девчонка держит проволоку в руке и ревет. Она хотела посмотреть леща, но взялась не за проволоку, а за палочку под жабрами. Рыба соскользнула по проволоке в воду, взмахнула хвостом и ушла.

Щенсный наорал на нее так, что девочка задохнулась от плача. Но потом спохватился — ну что с нее возьмешь? — и дал червяка — поплевать. Брайна наклонилась, накапала слюны и слез.

И тут пошло клевать. Мелочь, правда, но густо. Все больше линьки и караси.

На «Целлюлозе» сирена прогудела к обеду. Щенсный глянул на свой улов на берегу — кило с лишним будет — и принялся сматывать удочку.

— На сегодня хватит. Теперь можно искупаться.

Он повесил рубашку на куст и увидел, что девочка, как и он, широко расставив ноги, стаскивает через голову рубашонку.

— Ты тоже в воду захотела? Ведь вы же боитесь воды.

— Я не боюсь.

Подняв к нему улыбчивую мордашку, она хлопала себя ручонками по попке.

— Я тоже! Я тоже пойду с тобой в воду!

— До чего же обидно, ей-богу, что ты такой веры! А хочешь быть католичкой?

— Хочешь!

Эх, будь здесь ксендз Войда — он бы девочку вмиг окрестил. А Щенсный, что он может? В лучшем случае от души помолиться за эту евреечку, это тоже что-нибудь да значит — ребенок становится уже не таким еврейским.

Но солнце слепило глаза, ветер щекотал голую спину, было приятно, легко и совсем не хотелось молиться. Щенсный посадил Бронку себе на спину, крикнул: «Держись за мои волосы», — и плюхнулся в воду.

— Мы морские кони, поняла? Большой конь фыркает. — Тут Щенсный фыркнул что есть мочи. — А маленький ржет тоненьким голоском «и-ги-ги»!

— И-ги-ги! — хохотала Бронка, шлепая его пятками в бока, а Щенсный плыл, как сильный морской зверь, наполовину вынырнув из воды. Плавал он отлично, Волгу переплывал не раз туда и обратно, что́ для него озерцо площадью в два гектара? Лужа, да и только.

Из Козлова прибежали дети и подростки и с завистью наблюдали, как он плывет. Но вот кто-то узнал Брайну. Посыпались брань, ругательства, и, что самое ужасное, Щенсный вдруг услышал:

— Ему уже надо, так за неимением лучшего хоть такую малявку облапит!

— Ему надо! — радостно кричала Бронка, размахивая в воздухе кулачками и обращаясь к мужчине на берегу, который, полулежа, опираясь на локоть, играл в камешки: — Такую малявку надо!

— Замолчи! — прошипел Щенсный.

Разъяренный, он поплыл было к берегу, чтобы съездить этого типа по физиономии, но… увидел шрам! Синий рубец пересекал лицо от уха через всю щеку, и Щенсный круто повернул на тот берег, удрал, преследуемый наглым хохотом:

— Ха-ха-ха, ты что ж драпанул? Иди сюда, герой, потолкуем…

Щенсный догадался, что это второй Сосновский. В Козлове было два Сосновских: один у заставы, лавочник и спекулянт, а второй — вор и бандюга. Такой же силач, но более ловкий и похитрее. Время от времени он исчезал на продолжительный срок. Корбаль говорил, что это двоюродный брат первого Сосновского. А Козловский решительно отрицал — ничего подобного, мол, нет между ними никакого родства. О втором Сосновском будто бы песни поют по тюрьмам, а узнать его можно по шраму на лице.

На берегу, поспешно одеваясь, Щенсный сердито сказал Бронке:

— А ты не тянись к каждому встречному. Люди — они подлые, поняла? У суки течка, когда ей кобель нужен, а люди кобелятся все время. Ненавижу людей!

Он взял удочки, коробку, рыбу, нанизанную на проволоку. Протянул девочке палец и зашагал, слегка подергивая плечами, словно к ним пристало что-то противное, гадкое.

По кустарнику и зарослям сосняка они дошли до Стодольной. Тут Щенсный спрятал Бронку в кустах, а сам пробрался на огороды на задах улицы, нарвал редиски, зеленого лука, петрушки, и они зашагали домой.

В «ковчеге» пришлось срочно разогревать лапшу в горшочке — девочка ужасно проголодалась. Только накормив ее, не без того, конечно, чтобы самому не попробовать лапши, поскольку Бронка совала ему ложку в рот, Щенсный принялся за уху. Почистил рыбу, картошку, кинул все в кастрюлю, как следует посолил, а когда уха почти сварилась, положил луку и петрушки, не жалея, так что пена позеленела и пар пошел острый, дразнящий.

Пока поели, вымыли посуду, наступил вечер.

За кладбищем, на небосклоне, догорала заря. Ее отблески плясали на кромке неба, словно на приоткрытой печной дверце, и тени кладбищенских деревьев ложились на шоссе, на Козлово.

Они сидели в «ковчеге», лицом к выходу, и, с хрустом раскусывая редиску, лениво беседовали.

— У человека должен кто-то быть…

— А зачем должен быть?

— Чтобы ему верить, поговорить иногда по душам, поделиться. А у меня никого… Нелюдимый я такой, что ли? Когда-то был у меня друг, но это быстро кончилось. А потом мы уж только с Брилеком разговаривали. Да и тот меня покусал в конце концов.

— Я тебя никогда не покусаю.

— Не зарекайся, это еще не известно. Брилека я тоже брал на колени, ласкал, а он? Глянь, какая отметина на ноге. Так меня хватанул… И я вот думаю: что это во мне такое, что если ко мне и тянется кто, то только собака или такая сопля, как ты?

— Я не сопля! Я Бронка, морской конь и католичка, ты же сам сказал…

— Ну ладно… Ты только никому не рассказывай об этом, даже матери, поняла? А то твои евреи — темный народ. Чего доброго, ругать тебя будут или не разрешат со мной водиться.

— Нет-нет, я хочу водиться.

— Тогда помалкивай. Ты еще маленькая, глупая, жизни не знаешь. По правде сказать, я и сам ее не знаю. Когда ксендз Войда про согласие говорил, казалось — все ясно. Вот он путь! А потом Марусик разнес это согласие в пух и прах, и я растерялся. Растерялся и от злости нос одному попортил.

— Навсегда?

— Навсегда. Наверное, так и останется кривоносым. Да черт с ним, какое мне дело… Ты лучше спроси, как мне самому быть? В декабре мне исполнится семнадцать. Или восемнадцать — не знаю точно. А на что я гожусь?.. Что я могу? Да разве это жизнь? Пропади она пропадом! Хоть бы война началась…

— Почему война?

— Потому что во время войны все вверх дном переворачивается и можно подняться высоко.

— Очень?

— Ну! Представь себе: мы тут с тобой сидим, разговариваем, вдруг из-за кладбища вылетает неприятель…

— Мы тогда сразу убежим.

— Дурочка! Они убегут, я их знаю, — все эти подрядчики с Удалеком и Пандерой и полиция… Четырнадцатый полк тоже куда-то ушел, армии нету, никого нету, поняла? А враг уже в Козлове. Что делать? Мы бежим на стрельбище, тот пулемет, что стоит за валом, поворачиваем — и по врагу! Я веду огонь, а ты подаешь ленты…

Месяц плыл, окутанный легкой дымкой. Он светил, как для обездоленных над библейской долиной, где люди в «ковчегах» спасались от гибели.

В Лягушечьей луже по-весеннему оглушительно, невыносимо квакали лягушки, они хотели любить безумно, любовью вечной, неповторимой, хотя все козловские подростки в мстительном возбуждении швыряли в них камнями и хотя сюда сползались на охоту все змеи из озера Гживно.

Так пролетит здесь почти до рассвета ночь — теплая и чистая, если смотреть на звезды, зловонная, если слышать запахи, идущие снизу. И никому нет дела до того, что в Козлове есть одна яма возле большого валуна под холмом и в этой яме паренек мечтает о родине, которая сумеет его оценить. И слышатся ему уже не лягушки в пруду, а оркестр. Может, даже 14-го полка. И играет он куявяки того Лады, у которого мраморная плита в стареньком приходском костеле. Оркестр играет вовсю. В столице горят все огни. Толпы людей собрались у дворцовой лестницы, а по белой-белой лестнице этой поднимается он, Щенсный, все выше и выше, на самый верх, где, опираясь на саблю, стоит Комендант[8] в серой куртке, ждет, чтобы приколоть ему на грудь высшую боевую награду.

— Я бы себя показал! Что мне терять? Такую жизнь? На войне, уж ты мне поверь, я бы выдвинулся, если б только сразу не погиб. А теперь?

Вдали сверкнули фары. Упали на шоссе. Наверное, казенная машина — не остановилась у заставы, ничего не перепало Сосновскому. Белый свет фар ударил вглубь ямы, ослепив на мгновение, а потом свернул на Варшавскую улицу, и показалось, что нет ничего вообще — ни ямы, ни Козлова. Один только мрак. В этом мраке Виткевич колошматит свою девицу — худую, должно быть, судя по глухим ударам. Где-то над озером Гживно губная гармошка поет все ту же тоскливую песню: «Гуси за водой, утки за водой». И сказать больше нечего, и некому, потому что малышка уснула, Бронка, вернее, Брайнышка, но разве это не все равно…

Загрузка...