На второй день забастовки снова было совещание в городской управе, на третий — в магистрате… Власти пробовали попеременно то запугать их, то обмануть туманными обещаниями, но делегаты твердо отстаивали свои требования: принять обратно уволенных, обеспечить всех работой, повысить заработную плату — и не соглашались отступить ни на йоту.
На Крулевецкой между тем складывался новый быт местного и пришлого населения, иногда вспыхивали столкновения то у колодца, то в уборной и на ночлегах. Возникли не виданные прежде мероприятия и организации: бригадные кухни, ежевечерняя устная газета под окнами школы, толкучка на большущем дворе столярной мастерской или хор Третьей баррикады.
Голода пока не испытывали. Бабуся Слотвинская двинула на помощь весь МОПР Влоцлавека и окрестностей. Больше всего средств собирали на фабриках и в лавках. Купцы давали охотно, отлично сознавая, что это выгодно им самим.
Больше всех, две, а то и три полные тележки в день, привозил Ломпец, «ершистый сапожник», о котором христиане говорили, что не будь он ершистым, а евреи — что не будь он сапожником, то он бы как пить дать вышел в министры. Насчет этого оба вероисповедания были на редкость единодушны, ибо Ломпец поражал всех своей сообразительностью и глубиной мысли, особенно после первой четвертинки, примерно в полдень; к тому же, подбивая подметки епископским семинаристам, он нахватался у них немного латыни и умел при случае щегольнуть ученым словечком.
— Вы, homo sapiens, учтите вот что, — говорил он, поднимая черный шершавый от дратвы палец, — покуда бедняк жив — и вошь кормится.
Homo sapiens сопел и ежился от подобного сравнения, но притча о вошке — евангельская, как божился Ломпец одним, или от Бен-Акибы, как он пояснял другим. Эта притча о вошке, которая должна все же хоть немного думать о том, кого она сосет, производила впечатление.
Однако иногда купец недоверчиво спрашивал, что это значит: homo sapiens?
— Разумный человек, — отвечал Ломпец, засовывая в мешок хлеб, колбасу или другие продукты, и, вперив в него свои карие с поволокой глаза, клялся: — Можете смело употреблять, вот вам крест!
Ему приходилось теперь клясться и успокаивать, ибо доверие к нему пошатнулось после того, как он не так давно пустил в обиход выражение «Будьте милосердны, братец семпитерный». Фраза казалась благозвучной и весьма благочестивой, и все частенько ее повторяли. Когда же наконец раскрылся ее бранный смысл, быть бы Ломпецу битым, если бы не история с супом. За эту шутку ему простили предыдущую.
Так Ломпец собирал продукты по лавкам, грузил мешки на тележку, Гавликовский брался за дышло и тащил. Ни на что больше был непригоден этот молчаливый птичник, в последние дни совсем онемевший, потому что Веронка явно его избегала, уйдя с головой в жизнь лагеря.
Гавликовский ее не узнавал — куда девалась нелюдимая Веронка с Гживна?
В лагере на Крулевецкой, на кухне Третьей баррикады, появилась «мать Веронка», девушка лет двадцати пяти, отличная повариха, лицом не красавица, но как сложена, восхищались ребята, — сто очков вперед даст гипсовой богине в парке, на которую пялит глаза выступающий в раковине духовой оркестр.
У нее было теперь большое хозяйство, на двести человек, большие задачи и стимулы. Ее бережливость, сноровка, самоотверженность расцвели на людях. Она чувствовала себя на своем месте, знала, что нужна здесь, что ее уважают и даже ухаживают за ней.
Шестнадцать парней наперебой выполняли все ее поручения, шестнадцать верзил из службы охраны порядка дурачились, острили, предлагали ей себя:
— Мамочка, милая, приласкайте меня, пожалейте!
Веронка не обращала внимания на эти, в сущности, невинные шутки. А когда кто-нибудь из парней забывался, достаточно было шлепнуть половником по рукам.
— Неужели ни один тебе не по душе? — удивлялась Феля. — Ведь тут столько красивых, здоровых парней…
Да, но здоровья у самой Веронки было в избытке, еще и на других бы хватило. Она не искала в мужчине силу, напротив, готова была за ним ухаживать, заботиться, как о малом ребенке, только бы он был лучше ее. Только бы открывал ей вещи возвышенные и прекрасные, будил в ней стремление к добру и совершенству, которое она, одинокая и неграмотная, не раз испытывала в костеле. Потому-то столько лет владел ее воображением одухотворенный и молоденький ксендз Войда, а когда он оказался просто мужчиной, как всякий другой, может даже хуже — откуда ей знать, ведь он был ее первым, — Веронка пережила страшные минуты, и все в ней, казалось, сгорело навсегда.
Нет, ни один из тех парней, что вертелись около нее на кухне, не мог завладеть ее сердцем, которое роптало и тосковало, само не зная о чем.
Только беседы с Игнасем доставляли ей удовольствие. Потому что Игнась, некрасивый мальчишка, на несколько лет моложе ее, Игнась Ваврушко, сапожный подмастерье, хилый, больной, жил будущим, социальной справедливостью, которая прекраснее любой мечты и реальнее, чем ее, Веронкин, обед, всегда готовый ровно к двум часам.
Щенсный, застав их однажды за разговором, слушал в изумлении. Сколько раз он объяснял ей то же самое, пытался убедить ее — куда там! Нужно было сначала пережить разочарование в ксендзе Войде, увидеть его со стороны кухни и спальни, нужна была баррикада на Крулевецкой и этот Ваврушко…
«Мой долг теперь — помочь ей, — подумал Щенсный, — в ней совершается перелом».
Но у него, как всегда, не хватало времени заниматься сестрой и вообще личными делами, ее или своими. Борьба обострялась, события развивались стремительно.
Солдаты отказались участвовать в штурме баррикады, 14-й полк бурлил. Были арестованы несколько унтер-офицеров, среди них сержант Пелище, тот самый, который хотел когда-то сорвать вечер в пользу «Красной помощи» в клубе «Маккавеев». Подробного отчета о событиях в полку Щенсный не получил, потому что товарищу Гвиздаку пришлось скрыться.
Итак, работа среди унтер-офицеров принесла плоды. План разгрома бастующих с помощью солдат, переодетых в полицейскую форму, провалился.
Но в тот же день у одного парня из службы охраны порядка товарищи нашли двустволку.
— Неужели вы не знали, — допрашивал его Щенсный, — что мы должны бороться без оружия? Что полиция охотно подбросила бы нам не то что двустволку, а и боевые винтовки? Ведь несколько убитых — для них большая удача, это бы им позволило ввести чрезвычайное положение, принять чрезвычайные меры…
Парень оправдывался, говорил, что хотел бороться.
Стали доискиваться: кто он такой, откуда?
Оказалось — эндек. Запахло провокацией. Причем напрашивался вывод, что эта попытка провокации — не единственная. Все должны осознать эту опасность — в каждой дружине, на каждой баррикаде.
В школе, куда Щенсный зашел, чтобы обсудить этот вопрос, а также проблему снабжения, потому что уже начала ощущаться нехватка продовольствия, не было никого из комитета. Еще не вернулись с четвертого по счету совещания у Мурмыло.
На столе лежали газеты. Щенсный неделю не держал их в руках и теперь, дожидаясь товарищей, начал просматривать. В Испании положение стало за эту неделю намного серьезнее, мятеж Франко ширился, пришлось сместить всех офицеров и передать командование сержантам… В Гданьске отменили конституцию «вольного города», там хозяйничает гестапо, причем с согласия польского правительства… Какой-то эндек, Адам Добошинский, собрав батраков из своего поместья, напал ночью на городок Мысленицы; захватил уездную управу, разгромил полицию, разорил несколько еврейских лавок и, всколыхнув совесть народа, ушел в лес. Еще раньше был погром в Пшитике, где зарубили двух евреев, погром в Минске Мазовецком, а теперь вот Мысленицы… В Кракове тридцать пять человек приговорили к разным срокам заключения за мартовскую демонстрацию; с этим борются, а между тем судебный процесс в Катовицах выявил пятнадцать тысяч гитлеровцев, членов подпольной национал-социалистской партии, которые подчиняются только Берлину и готовят отторжение Силезии от Польши… Грязная афера мадам Парилевич, загадочная авиационная катастрофа над Гданьским заливом, где погиб генерал Орлич-Дрешер… И декрет: «Генерал Рыдз-Смиглый должен почитаться как первое Лицо в государстве после господина Президента Речи Посполитой». Слово «Лицо» с большой буквы.
Но по-настоящему расстроила Щенсного статья «Пакт Рериха — и акт одинокого отчаяния». Он начал читать, потому что никогда не слышал о Рерихе. Оказалось, что это художник из России, стал пророком в Америке, а вернее в Индии, потому что, отказавшись от учеников, славы, состояния, он поселился в Гималаях и шлет оттуда письма своим друзьям. Мир, мол, на пороге гибели, спасти его может только искусство, большое искусство, воспитание масс в духе понимания истины и красоты; надвигается война, какой свет не видал, — нужно, пока не поздно, спасать культуру и ее сокровища!
Под влиянием этих писем в Японии был заключен пакт имени Рериха о неприкосновенности «Флага культуры». Флаг этот — белое полотнище, а на нем круг (символ вечности) и три точки. Все музеи, библиотеки, памятники старины, университеты и другие объекты культуры, над которыми будет развеваться этот флаг, должны оставаться неприкосновенными во время военных действий.
Это был «пакт». Но где же «акт одинокого отчаяния»?
Оказывается, Европа не присоединилась к «пакту» и вообще всю затею обошла молчанием. Но о ней узнал бедный художник в Варшаве и так проникся идеей Рериха, что одолжил пятьсот злотых — не для того, чтобы спасать своих больных туберкулезом жену и дочь, но чтобы проповедовать истину. Он ходил по Варшаве, распространяя листовку собственного сочинения и изготовления: «Опомнитесь, люди, к чему приведет все это?»
На Сенаторской улице его повстречал журналист и под свежим впечатлением накропал длиннющую статью о силе одинокого отчаяния, о варварстве нашего времени, о забытом человеческом сердце, которое ведь не только всасывающе-нагнетательный насос мощностью в сто тысяч килограммометров в сутки… — все очень пацифистски и гуманистично. На одну путаницу наложилась другая путаница, и в конце концов совсем уж ничего нельзя было понять.
Щенсный взглянул на подпись: быть не может! Он снова посмотрел на «флаг культуры», на имя и фамилию внизу, не веря своим глазам, потому что это были имя и фамилия Юрека из Симбирска.
Он мог всего ожидать, но чтобы тот Юрек, поклонник Маркса и Спинозы, тот его первый друг, учитель, агитатор, очутился спустя пятнадцать лет в трясине интеллектуальных вывертов, в тупике прекраснодушного идеализма, в кружке с тремя точками?!
Весь мир в огне, кругом пожар и война, Испания и коричневый рейх, в Польше — Береза[44], новая конституция, новый, доморощенный фашизм. Он, Щенсный, запирается с полуторатысячным отрядом безработных на баррикадах Крулевецкой улицы, а ты, камень, по своей воле с одиноким отчаянием летящий над классовой борьбой, над прозаической партийностью, — Юрек, Юрек, куда ты упал?!
Ведь когда-то, в мальчишеские годы, все было наоборот. Он, Щенсный, кричал: «Нету в Польше коммунистов, а если есть, то я их в клочья разорву!» А Юрек, сторонник коммунистической идеологии, умный и начитанный, успокаивал его, поучал, агитировал.
«Как же получилось, — недоумевал Щенсный, — что в итоге я пришел к коммунизму, а Юрек отошел?»
Он смотрел на заголовок статьи, на круг вечности с подписью Юрека и, сжимая голову руками, повторял: «Должно быть я, как рабочий, не мог иначе. А он — другое дело. Он мог…»
— Вы что, оглохли там, что ли?
Щенсный поднял голову: в окно заглядывал один из бригадиров.
— Сколько раз надо спрашивать: вы с Гживна или нет?
— А что за срочность такая?
— Да ходит тут мужик какой-то и разыскивает Щенсного с Гживна. Фамилию не называет, только имя и внешность — вроде совпадают.
— Ладно. Сейчас приду.
На улице, в нескольких шагах от сарая, его поджидал Жебро.
Старик заткнул кнут за голенище, вытер усы, расцеловал его троекратно, размашисто:
— Ну и ну, сколько ж я за тобой набегался.
Дома, на Гживне, он никого не застал; соседи посоветовали идти на Крулевецкую, а здесь — суета, толчея, вавилонское столпотворение, никто не знает…
— Почему вы не назвали фамилию?
— Ишь ты! А может, твоя фамилия запрещенная, я откуда знаю? Береженого, знаешь, бог бережет… К тому же я не один, у меня подвода с хлебом.
— На рынок?
— Очумел ты, что ли?! Для вас напекли!
И Жебро рассказал, как было.
— Мормуль из города вернулся, говорит, вы тут заперлись. «И чего они, дураки, добьются! С голоду только подохнут, с женами и дитями. И Щенсный с ними, из всех дураков дурак, ведь он бы мог у меня как сыр в масле кататься…» Эх, братец, думаем, как же так, Щенсный? Это ж позор для нас будет, если мы его теперь оставим. Помним ведь, не забыли! И договорились, батраки у себя, жекутские у себя, муки дали, кто сколько мог, а Шиманская пекла, чтобы получилось аккуратно, буханка в буханку. Ну и как тебе теперь передать? К вам сюда, я гляжу, и не проедешь.
— Не беспокойся, проедешь, — заверил его Щенсный и подозвал Игнася. — Проводи его на рынок, где телеги стоят у нашей стены.
Жебро пошел за Игнасем к подводе, оставленной во дворе на Стодольной, чтобы оттуда поехать на рынок, а Щенсный зашагал к воротам столярной мастерской, за которой простирался большой пустырь, поросший колючей, выгоревшей травой. На пустыре было всегда многолюдно, шла бойкая меновая торговля, там расположилась лагерем бригада рабочих, Веронка готовила обеды.
В углу была свалка — ящик, сложенный из кирпича и залитый цементом. Забравшись на него, Щенсный мог из-за прикрытой деревьями стены видеть рынок, затихший в этот послеобеденный час, когда все уже расползаются помаленьку в разные стороны, по домам, сгрудившимся вокруг, как толпа зевак.
Подвода с Игнасем и Жебро, пересекая полупустой рынок, приближалась к стене, и в Щенсном постепенно стихало, успокаивалось смятение, владевшее им с того момента, как он окунулся в Юрекову путаницу. Звеня подковами, пегая лошадь высекала искры из камней, и в мерном цокоте копыт Щенсному слышалось: акт — пакт, акт — пакт, акт — пакт… Хотелось смеяться над Юреком, который, изголодавшись по истине, погряз в одиноком отчаянии, в то время как здесь едет хлеб! Чудесный крестьянский хлеб — знак доброй воли и дружбы!
Когда Жебро протянул ему первый каравай — огромный, коричневый, испеченный на листьях аира, пахнущий Жекутем и детством, Щенсный почувствовал, что этот хлеб он никогда не забудет и передаст его товарищам не просто так. С фасоном передаст, чтобы долго помнили!
— А ну-ка, идите сюда! — крикнул он сидевшим поблизости рабочим, которые играли в карты под навесом. — Становитесь на разгрузку.
Те нехотя оглянулись. Вставать им явно не хотелось.
— Кто, мы?
— Да, вы, и прежде всего ты, Стефан. Становись первым в цепи.
— Что это ты меня наказываешь вроде?
— Может, и наказываю. Становитесь, товарищи, время дорого: крестьяне напекли нам хлеба и прислали.
Они начали строиться в цепочку, пораженные этим хлебом, особенно Стефан, который не далее как два дня назад спорил со Щенсным после беседы о путях пролетарской революции и говорил: «Ладно, я во все могу поверить, но только не в союз рабочих и крестьян! Этого мы не дождемся!»
— Смотри, — кричал ему теперь Щенсный со стены, поднимая каравай над головой, — а ты не верил. Вот тебе союз!
Кинул каравай:
— Союз один!
Затем второй:
— Союз два!
Караваи хлеба, взлетая над головами, волнистой лентой бежали от стены к середине двора, где у сарая их принимала Веронка. Отовсюду подходили люди посмотреть на этот неожиданный дар из деревни, солидные, трехкилограммовые караваи, на зеленых листьях, а Щенсный считал: союз сорок… союз сорок один…
Он насчитал пятьдесят два целых и три разломанных, когда пришлось прервать разгрузку. Не спеша, заложив руки за спину, в их сторону направлялся полицейский. Щенсный быстро сказал Жебро:
— В случае чего скажи, что продавал! Для заработка.
— Ладно! — ответил Жебро и дернул вожжи.
Они даже попрощаться не успели. Жебро потом, правда, прислал с Игнасем мешок с остатком «союзов», но сам не заехал. Торопился назад, чтобы не хватился управляющий, лошадь-то была из графской конюшни. Нехорошо получилось — без «спасибо», без «до свидания».
Пока переносили хлеб к баррикадам, пока сдавали в кладовую, спустился вечер. Щенсный, управившись с этой работой, собрался было в комитет, но его позвала Веронка.
В сарае было темно, и он не сразу разглядел рядом с Веронкой Кахну.
— Как ты меня нашла?
— Я пришла с Гавликовским. Он меня проводил.
Щенсный недоумевал, что ее сюда привело. Конечно же, не родственные чувства. К счастью, Кахна сразу перешла к делу.
— Щенсный, — произнесла она полушепотом. — Я пришла за вами.
— То есть за кем?
— За тобой и за Веронкой. Уходите, иначе вы погибли.
— Неужели? А мы-то радовались, что будем есть деревенский хлебушек из Жекутя.
— Не шути! Сюда вызвали голендзинцев!
Щенсный насторожился.
— Откуда ты знаешь?
— Да я сама передавала сообщение. Завтра они прибудут — и тогда вам крышка. Зачем? Забастовку вы ведь все равно выиграли.
— Если б выиграли…
— Послушай, что я тебе скажу, строго конфиденциально…
От этого «строго конфиденциально»… сразу запахло канцелярией, документами, тайными досье, Кахна мало-помалу впитывала в себя все это; но, как бы ни было, она принесла очень важные новости. Из услышанного ею разговора Мурмыло с городским головой получалось, что забастовка на самом деле выиграна. Требования рабочих, говорили они, придется выполнить. Но важен п р е с т и ж — п р е с т и ж города и государства. Нельзя спасовать перед баррикадами. Поэтому курсанты полицейского училища из Голендзинова возьмут штурмом Крулевецкую улицу, зачинщиков отдадут под суд, а побежденной массе будет оказана милость. Власти не могут ни проиграть, ни уступить, они могут только по своей воле пойти навстречу.
— Что пользы от того, что ты пробудешь здесь еще день или два? Схватят, засудят…
— И все узнают, какой у тебя брат. Ты ведь этого боишься, не так ли?
— Да, но это еще не дает тебе права говорить таким тоном. Мы все боимся. Ты тоже. В каждом, кто вырвался из Гживна, живет этот страх, каждый боится снова проснуться у Лягушачьей лужи, и он отбивается, не дает столкнуть себя назад. Ты первый из нас, да, да, не прикидывайся, пожалуйста, ты первый оттуда удрал, так зачем же эта язвительность, будто я бог весть что говорю! Будто я действительно на стороне Мурмыло! Я ни на его стороне, ни на вашей, оставь меня со своей политикой, я хочу жить, пойми, только жить по-человечески наконец!
— Все хотят жить по-человечески!
Это сказала Веронка, загремев кастрюлями.
Оба замолчали, будто вдруг заговорил немой. Веронка повернула к ним внезапно потемневшее лицо со сжатыми губами — что-то в ней, видно, кипело. Щенсному вспомнилась мать, ожесточенная, костлявая, прозванная в деревне «тощей Евой», — мать, которая извела себя ради них непосильным трудом и голодом и осталась на польском кладбище над русской рекой.
— Ты права, только каждый по-своему понимает это «по-человечески». Однако подумай, Веронка, о том, что сообщила Кахна. На нас готовится наступление. Будет штурм.
— Я не боюсь.
— Не в этом дело. Тебе надо подумать, стоит ли? Мы отсюда не уйдем, об этом и говорить нечего, но ты? Ты не была на магистратских работах и с партией тоже не связана. Право же, тебя никто не упрекнет, если…
— Значит, другие могут, а я нет? Я что, хуже?
— Кто сказал? Напротив. Ты сама видишь, как тебя здесь все уважают. Просто ты не обязана рисковать, незачем тебе.
Кахна со своей стороны попыталась задобрить Веронку.
— Я совсем забыла сказать про дом. Валек просил передать, что он отказывается в твою пользу. Я тоже. Знай, что дом твой.
Щенсному стало обидно, что они так свободно распоряжаются домом, который построил-то он. Но их решение было правильным, и он присоединился.
— Насчет меня ты знаешь, что я никогда на него не претендовал.
Веронка, наклонившись над корытом, прошипела: «Эх, я бы вас за вашу доброту…» — и начала отжимать тряпку с таким остервенением, что вены на руках у нее вздулись до локтей.
— За что? — возмутилась Кахна. — Что за глупости ты мелешь?
— Конечно! — крикнула Веронка с необычной для нее яростью. — Я всегда в дурах ходила! Сами с Гживна поудирали, а меня толкают назад в дом. В этот дом — гром его разрази, пропади он пропадом, — что всю меня иссушил, кухаркой вашей сделал, рабыней, скотиной бессловесной!
Они отскочили в сторону, потому что сестра с размаху выплеснула грязную воду. Она выпрямилась, тыльной стороной мокрой ладони откинула волосы со лба, и тяжело дыша стояла напротив них — восставшая Веронка!
— Мой, говорите? Ну так я его отдам Гавликовскому или Баюрским отдам, но сама туда не вернусь! А пока раз я тут к ним примкнула, то и останусь — не о чем больше говорить.
Совсем как Щенсный. Даже его любимое выражение употребила.
Щенсный поглядел на сестер. На ту, что оставалась с ним, и на ту, что уходила.
— Ну, стало быть, договорились. И вправду, нечего больше толочь воду в ступе.
Когда несколько минут спустя он вошел в комитет и сел на школьную парту, товарищи заметили, что Горе где-то витает. Он сидел задумавшись, мял в руках отсыревшую сигарету, долго не закуривал, и невеселая усмешка блуждала на его губах, под черными колючими усами. Перед глазами у него стоял отец, годами надрывавшийся на работе, то добывая средства на стройматериалы, то на ссуду, то на ремонты и переделки; старик жизнь положил на этот дом для детей; и какая злая ирония судьбы: никому из детей его дом не нужен.
В комитете говорили о «союзах», о том, что народ этим взволнован и что это надо обязательно использовать при раздаче хлеба.
— Оставим это пока. Надо решить вопрос поважнее. Только что мне сообщили, что все наши требования будут удовлетворены. — Он сделал паузу. Остальные смотрели вопросительно: когда? — …после кровавой расправы. Вначале расправа, потом прибавка и все прочее. Завтра приезжают голендзинцы в полном составе.
Никому из присутствующих не надо было объяснять. Все знали: голендзинцы — один к одному, ростом не меньше чем метр восемьдесят и форменные скоты. Других в это училище не принимали. Училище особое, где курсантов приучали к уличным боям, натаскивали на выслеживание и уничтожение «внутреннего врага»…
— Ваши сведения достоверны?
— Думаю, что да. Завтра увидим. А сейчас надо решать, будем ли мы, несмотря на это, бороться до конца?
Да, задал Горе задачу этим вопросом. Бороться, но чем? Камнями?! Огнестрельного оружия у них не было. Они его применять не могли и не хотели, время вооруженной борьбы еще не настало. Любое восстание было бы только на руку санации. Значит, безоружная полуторатысячная масса, значительную часть которой составляли женщины и дети, — против штурмовой полицейской роты. Ясно, что их раздавят.
— Снова польется кровь, будут жертвы…
— Значит, что же: сдаться добровольно, потихоньку уйти?
Этого они сделать не могли. Их Крулевецкая не одна, не сама по себе — она одно из звеньев общей линии фронта. Все крупные забастовки этого года закончились победой. Наступление продолжалось. Им нельзя дрогнуть, это бы сказалось на других участках борьбы, например, вне всякого сомнения, — на судьбе рабочих Грундлянда. Ведь недалеко отсюда, на улице Костюшко, рабочие Грундлянда, захватив цеха, жали на последнего несдавшегося фабриканта. Другие металлопромышленники подписали новый коллективный договор, а этот все еще цеплялся за старый.
— Нет, — говорили все, — сдавать позиции нельзя. Нас разобьют, пусть все-таки это будет меньшим поражением, чем если мы проявим слабость и трусость.
К тому же вот-вот должна была подоспеть помощь. Ждали возвращения товарищ Боженцкой из окружного комитета партии с деньгами и прокламациями. Во Влоцлавеке и его окрестностях поднялось широкое движение протеста, готовилась всеобщая забастовка солидарности. Может быть, городские власти одумаются или не успеют.
— Что конкретно?
— Конкретно так: пока магистрат не примет наши условия, мы с баррикад не уйдем!
— Женщин и детей разместить во дворам домов, около подъездов. В случае атаки спрячутся на лестничных клетках.
— Баюрского сегодня послать в Кутно.
— Лехневич пусть едет в МОПР, к Бабусе.
— Связные немедленно расходятся по предприятиям.
Пусть коллективы всех предприятий узнают, что во имя п р е с т и ж а собираются учинить над безработными кровавую расправу!
Хотят пройти по ним подкованными сапогами, а потом кинуть двадцать два гроша прибавки. Таков расчет городских властей, и о нем должны узнать Влоцлавек и Кутно, Куявы и вся Польша: на Крулевецкой хотят растоптать человека, чтобы он больше никогда не строил баррикады, не боролся за лучшую долю, не защищал свое человеческое достоинство, а покорно выклянчивал гроши.
В тот вечер или, вернее, в ту ночь Третья баррикада пела, как никогда.
Всегда по вечерам здесь пели, и люди сходились туда, на угол Жабьей, где стояли допоздна, задрав головы и слушая, но сегодня голоса звучали как-то особенно проникновенно, будто пели не то приговоренные, не то победители — по-разному это в городе воспринимали. Одни пожимали плечами: «Ну и ну!» — и, негодуя, удалялись в шум центральных улиц. Другие шли на голоса, на «красные» песни, плывущие над бульваром Пилсудского и улицей Святого Антония, над Запецеком и Матебудой, и в темноте вторили поющим.
Щенсному казалось, что он слышит Бронку, но ее сопрано, хотя и сильное, никак не могло пробиться сквозь столь многочисленный и дружный хор; ему это просто казалось, потому что он видел, как она в первом ряду, взволнованная, возбужденная, тянулась на цыпочках, чересчур маленькая для своих четырнадцати лет.
«Такой уж она родилась певуньей, всегда выводила трели». Щенсный вспомнил былые годы, Гживно, «ковчег», затем подумал, что зря он каждый вечер сюда прибегает петь в хоре, а потом еще в корзинке под овощами выносит литературу. Чего доброго, схватят, выгонят из школы…
Между тем дирижер, осторожно выталкивая Бронку на середину, объявил:
— Сейчас самая юная наша артистка прочтет вам стихи. Давай, Броня, ты это прекрасно читаешь.
И Бронка начала: «Мы ехали шагом, мы мчались в боях…» И правда, она читала очень хорошо, а поскольку к тому же речь шла об Испании, за которую болели все, то ей горячо аплодировали и, сложив рупором ладони, протяжно кричали «Би-и-ис!», пока она не повторила про хлопца с Украины, у которого в сердце испанская грусть, который хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать, и погиб с этой песней: «Гренада, Гренада, Гренада моя…»
Сразу после выступления девочка прибежала к Щенсному.
— Вот, возьми!
И, дохнув на счастье, протянула паспорт Шимека, который Щенсный несколько дней назад попросил принести, думая, что сам поедет в Кутно.
— Спасибо, я тебя зря побеспокоил. Вместо меня поехал Баюрский.
Он хотел вернуть паспорт, но Бронка не взяла.
— Все равно, оставь у себя. Нам эти документы не нужны, а тебе могут пригодиться. Мама даже всплакнула: «Пусть хоть Щенсный попользуется, пусть носит фамилию Любарт!»
Она нетерпеливо переступала с ноги на ногу, ожидая, что Щенсный выскажет свое мнение, но он молчал.
— Ну как?
— Что?
— Ты же знаешь: как я читала?
— Хорошо, очень хорошо. Просто прекрасно, особенно в конце, о том, как отряд не заметил потери бойца… ты два раза повторила, но у меня, видишь ли, плохая память на стихи — о том, что тужить не надо.
— Ага, я уже знаю: «Новые песни придумала жизнь, не надо, ребята, о песне тужить. Не надо, не надо, не надо, друзья, Гренада, Гренада, Гренада моя!»
— Вот, вот именно это…
Он хотел еще что-то сказать и даже положил ей руку на плечо, но в этот момент заметил в толпе Баюрского. Янек пробирался к нему мрачный и какой-то сам не свой.
— Я думал, ты давно к Магде уехал.
— Зачем мне было к ней ехать? — буркнул Янек, не глядя на него.
Щенсный вздрогнул. Рука сама сжалась.
— Магда?
Баюрский кивнул.
— Мне незачем было ехать в Кутно, — повторил он. — Раз ее взяли, а другого адреса у меня нет, то что мне там делать? Я вернулся.
— Где ее взяли?
— У Ромека. В двух шагах отсюда. С прокламациями, с деньгами, хуже не придумаешь.
Она очень спешила к ним, объяснил Баюрский, пошла прямо к Роману, а там уже была засада, кто-то донес. Скверно попалась, с неопровержимыми уликами.
Щенсный стоял, повернув к нему окаменевшее лицо, но вдруг почувствовал, как у него под рукой зашевелилась Бронка. Он взглянул на девочку. Глаза ее были полны слез — то ли от сочувствия, то ли от боли, потому что Щенсный сжал ей плечо пальцами, как тисками.
— Не надо, — повторяла Бронка. — Щенсный, не надо…
Он горько улыбнулся, глядя на заплаканное, несчастное личико, хотел вытереть ей слезы, но не нашел чем и только похлопал ее по плечу.
— Ну ладно… Не о чем говорить. Иди-ка ты лучше домой.
Бронка отвернулась, вобрав голову в плечи, но Щенсный, вспомнив, что он хотел ей сказать, окликнул ее снова:
— Погоди. Тебе не надо так часто приходить сюда, это может плохо кончиться. И не бери с собой все, что тебе суют, ясно?
Девочка, вытирая глаза ладонью, всхлипнула: «Угу».
— Сначала приди ко мне и покажи, потому что это могут быть вещи, которые лучше поручить кому-нибудь другому. А теперь беги, щебетунья, беги…
Она улыбнулась сквозь слезы, обрадованная тем, что Щенсный назвал ее щебетуньей, и побежала во двор столярной, чтобы там перелезть через стену: Щенсный посмотрел ей вслед и кивнул Баюрскому:
— Пошли к Равичу.
Равича хорошо знал Олейничак, значит, его нужно было немедленно послать к Олейничаку, чтобы тот дал другой адрес для связи с Окружным комитетом, раз Магда попалась.
У Равича, на Второй баррикаде, они заметили, что на Цыганке усилили охрану. Раньше там стояли всего двое полицейских, теперь их было десять.
Равич поспешил к синагоге, чтобы оттуда пробраться на Серебряную улицу и дальше к Олейничаку. Баюрский занял место Равича, а Щенсный быстро зашагал дальше, чтобы проверить, как дела с полицией у двух других баррикад. Оказалось, то же самое, что на Цыганке. Всюду было полно полицейских, это бросалось в глаза, настораживало: почему именно к ночи они усилили охрану? Неужели собирались ускорить операцию?
Щенсный сообщил обо всем в комитет и полез к себе на крышу сарая, которую называли также наблюдательным пунктом.
Он был уже почти наверху, когда его заметил Леон.
— А я тебя давно поджидаю!
— Тогда лезь на НП.
Леон побывал уже в комитете (как связной от Грундлянда, он прежде всего зашел в комитет), послушал хор, навестил Веронку и, перед тем как вернуться к своим, хотел еще поговорить со Щенсным.
— У вас я тут хоть песни послушал. А то у нас тишина, не поем.
— Почему? — равнодушно спросил Щенсный, ложась на тюфяк рядом с Леоном. — Никто ведь вам не запрещает.
— Пробовали. Не получилось. Песни у нас разные, вот в чем беда.
И начал рассказывать.
— Назавтра, после того, как Томчевский взял штурмом ворота, слыхал…
Щенсный слышал: до этого они две недели ночевали на улице у заводских ворот, потому что кто-то предупредил Грундлянда и тот успел ночью потушить печи и запереть ворота. У кого были раскладушки, те принесли из дому и спали, как буржуи, остальные лежали на голой мостовой. Но наконец однажды, в проливной дождь, Томчевский с группой рабочих бросились на ворота, раскрыли настежь и ворвались внутрь.
— …значит, назавтра, сразу после подъема, Томчевский со своими запели «Вставай, проклятьем заклейменный…» На это хадеки с другого конца цеха: «Утренние зори встали…»[45].
— А вы небось пели «Красное знамя»[46]?
— Конечно. Чем мы хуже? Вот и пошли разные песни, споры, перебранки, прямо невмоготу! Надо было с этим кончать, и мы решили: никто не поет, и точка! Без обид, без яда.
— Ясно. А что касается настоящих ядов или кислот, то что там у вас в цистернах?
— Соляная и серная кислоты.
— Тогда готовьтесь. Сюда гонят голендзинцев. Сначала на нас ударят, потом на вас.
Щенсный рассказал, как обстоят дела. Леон очень встревожился за их судьбу. За своих он был спокоен.
— К нам они не сунутся. Побоятся. Мы же их, как во время Томашевской забастовки, — кислотой из шлангов!
Леон стал рассказывать, как они забаррикадировались у Грундлянда, оживленно, даже с некоторой долей хвастовства, так что Щенсного подмывало спросить: «А как насчет разрешения?» Когда-то, года два назад, Сташек этим подкалывал Леона: «А ты ему объясни, что на баррикады у вас еще нет разрешения от магистрата!» Но с тех пор Леон сильно переменился, обрел борцовские качества в рядах единого фронта, так зачем же старое поминать?
Он ничего не сказал Леону, даже о Магде ни слова. Говорил только о самом необходимом. О делах, которые надо сделать, и о том, как Леону лучше всего выбраться отсюда. А когда Леон ушел, Щенсный закрыл глаза, и ему на миг показалось, что он наконец остался один, в чаще параграфов и казенных слов, сквозь которые он продирается всею силой своей памяти, ломая, обтесывая… Но уголовный кодекс был тверд и непробиваем. И как его ни обтесывай, все равно получалось для Магды в лучшем случае пять лет, а то и все семь…
— Не годится совсем, — послышалось снизу.
Щенсный приподнял голову.
— Ну почему, она вовсе не такая плохая!
Он прислушался к голосам: это Веронка с помощниками перебирали у костра картошку. Картошка прошлогодняя, подпорченная, которую пожертвовало население Крулевецкой улицы, освобождая свои подполы от гнилья. Приходилось до поздней ночи работать, чтобы набрать на завтрашний суп.
— А я вот чищу и думаю. Думаю со всем, знаете ли, сознанием, что судьба человеческая, как эта картошка.
Щенсный узнал: говорил Ломпец, сапожник-философ.
— Вот мы перебираем, ей-богу, одна хорошая, другая плохая, свежая или гнилая…
Баррикада поперек улицы чернела, как плотина. Мостовая, поблескивая, выбегала из-под нее в сумрак пожарной каланчи, рядом с могучими крепостными воротами. В вышине задумчиво светился огромный глаз часов. Было пустынно, только полицейские неподвижно рыбачили по берегу реки. А у костра все тот же пропитой, надтреснутый голос продолжал в тишине:
— …вот сгребешь ты все это в ведро и задумаешься над своей жизнью: почему она покатилась так, а не иначе и что ее направляет? Слепой случай или механизм какой?
Ломпец долго еще разглагольствовал и рассуждал, рассматривая человека со всех сторон, спокойно, внимательно, порой с горечью. Изредка слышался голос Веронки или Ваврушко. Потом все стихло. Они ушли, и осталась одна только боль, лицо Магды, ее улыбка, ее шепот: «Наш век короткий, Щенсный. В среднем до года…»
Так он лежал час или два. До двух.
А когда часы на каланче пробили два раза, поднялось движение во дворе управы, примыкавшей к пожарному депо. Оттуда доносились обрывки команд, стук сапог, лязг оружия, потом мерный шаг колонны. Миновав пожарное депо, отряд по команде «стой!» замер перед воротами.
Щенсный кубарем скатился с крыши и, подбежав к рельсу под деревом, забил тревогу, стуча по нему молотком. Резкий звон железа полетел вдоль улицы из конца в конец, разгоняя сон, пробуждая к жизни, поднимая на ноги лежавших вповалку людей. Женщины с детьми со всех ног бросились к подъездам, мужчины бежали на баррикады.
— Голендзинцы, не иначе, — говорили они на бегу. — Прямо с вокзала, видать, торопятся мерзавцы!
Но мостовая перед баррикадами была пуста. Полицейские черными призраками маячили вдали. Уже кое-кто начал ворчать, что тревога ложная, как вдруг от пожарной каланчи отделились три фигуры и направились к ним, отбивая шаг. На расстоянии броска камнем остановились. Один выступил вперед.
— По приказу председателя управы и городского головы вам надлежит немедленно уйти отсюда, направляясь по Стодольной улице к рынку. Если в течение пяти минут вы не выполните приказ, мы будем вынуждены призвать солдат и удалить вас силой.
Он замолчал. На баррикаде никто не шелохнулся. Трое внизу не уходили. Должно быть, ждали ответа. Или хотели у баррикады выждать свои пять минут?
Толпа чуть зашумела, но в тот же миг раздался зычный голос Янека, он говорил от имени забастовочного комитета:
— Здесь место нашей работы, за нее мы боремся и не уйдем, пока власти не примут наших условий.
Тот внизу, стоявший впереди, отдал честь: ответ, мол, принял — и, щелкнув каблуками, повернулся кругом. Парламентеры удалились.
— Кирпичи наверх! — крикнул Щенсный.
Кирпич для выкладывания стен коллектора лежал вдоль края канавы. Теперь его стали передавать из рук в руки на вершину баррикады. Складывали так, чтобы было сподручно брать, с правой стороны, торчком. Люди вставали лесенкой, чтобы задние ряды могли швырять через головы передних.
Заскрежетали петли пожарных ворот. Все замерли, выжидая, — что появится оттуда? Словно у пещеры дракона. Вдруг в темной глубине загрохотало, и на Жабью улицу бодро выползла черная сороконожка, ощетинившаяся колючками, с лоснящимся чешуйчатым хребтом — таково было первое впечатление.
А когда сороконожка застыла, растянувшись поперек улицы фронтом к баррикаде, люди увидели сомкнутый строй в стальных касках. Над касками, над штыками дрожал тусклый, рассеянный свет фонарей.
Сзади, где-то над Цыганкой, над Второй баррикадой, раздался отчаянный вопль. К нему присоединился топот ног, шум, крики:
— Назад, товарищи!
Потом все стихло, и именно в тот миг перед фронтом штурмовой роты грянула команда: «Ружья наперевес!» — и заиграл горн.
Голендзинцы шли, как на ученьях, ровно, размеренно, с офицером на тротуаре, отбивавшим такт «Раз-два, левой… левой!» И то, что они маршировали с таким презрением по боевому сигналу, против своих же бездомных поляков, — все это оскорбило и ошарашило на миг. Но потом руки сами потянулись к камню, палке, ведру с известью.
Щенсный, прильнув к земле, не отрывая глаз от неприятеля протянул руку за кирпичом, и вдруг почувствовал, что кто-то сует ему большущий камень. Он оглянулся, сверкнул Веронке взглядом в ответ и бросил камень в первого, кто к ним прорвался. Тот свалился от дорожной брусчатки, которую Щенсному подала сестра, а укладывала здесь, быть может, его жена со стариком умельцем!
Здесь было самое плохое место, потому что повыше, всего в нескольких шагах, стояли комитетчики. Именно на них шпики показывали голендзинцам пальцами, и те, по телам упавших, рвались заработать свои два сребреника, обещанные за каждого из них. Упали уже Янек и Свидерский, Кубяк и Ваврушко. Последний еще полз. Щенсный, работавший теперь заступом, кинулся к парнишке, но получил удар в грудь и сам упал. Однако прежде, чем по нему прошли сапоги, он увидел высоко над собой удивленный глаз часов и над каланчой — поднятую руку Веронки с камнем.