Глава седьмая

Едва в отверстии ямы забрезжил рассвет, отец растолкал Щенсного. Они вылезли, оставив спящего Корбаля, который вернулся из города после полуночи.

Плотник промерил дюймовкой вчерашний чертеж на земле, исправил, натесал топором колышки. Шнура у них не было, он отвязал любартовскую козу и ее веревкой отметил линию котлована.

— А здесь, — сказал он Щенсному, — подготовишь яму под известь. С этого и начинай.

После завтрака, когда отец с Корбалем ушли на лесосклад, Щенсный взялся за лопату. Наконец-то он работал на себя. Столько лет они строили для других, столько поставили чужих домов и овинов, и вот наконец для себя, свое… Он рад бы копать землю до вечера, но вовремя спохватился: вспомнил про свои новые обязанности и побежал в город за покупками.

Ему хотелось сварить суп погуще, чтобы ложка в нем стояла. Но лопата притягивала как магнит, и, оставив кастрюлю на огне — пусть покипит, — Щенсный снова полез в яму. А когда выглянул оттуда, крупа уже пригорела.

Сколько он ни старался, запаха гари не удалось перебить ни перцем, ни чесноком. От перца жгло во рту, от чеснока свербило в носу, а от супа все равно несло горелым.

С тяжелым сердцем отправился Щенсный на «Целлюлозу». Поспел как раз к перерыву. Люди только-только кончали работу. И почему-то, к его удивлению, строгали́ из других артелей все шли за ним, на тот же край склада.

Там собралось уже много народа, и подходили все новые, так, что козлы «мужицкой артели» оказались в плотном кольце молчаливых и угрюмых наблюдателей. А мужики продолжали работать. Для них не существовало ничего, кроме кокоры. Склонившись над ней, выставив одну ногу вперед, они ритмично, как косами, размахивали стругами. У них не было еще сноровки, стружка получалась слишком толстая — за это им потом влетит от Арцюха, — вообще они брали не умением, а силой. Но работали при этом с таким остервенением, что чувствовалось: придет и сноровка. Взмахи станут легкими, длинными, размеренными, как у машины. И в платежной ведомости эти мужики будут не на последнем месте, это точно.

Щенсный поставил ведро, раздал миски — и только тогда они прервали работу. Уселись на козлах, на кокорах — где кто стоял. Ели молча, уставившись в ложку. Ни один не швырнул в Щенсного миской, даже не упрекнул. Неужели от голода и усталости они не чувствовали, что пригорело? Или тут уж не до вкусовых ощущений, когда вдруг набежало столько народу, когда явно что-то против них затевают.

— Не знаю, понятно ли вам, что вы делаете?

Это сказал Марусик — Щенсный сразу узнал его, хотя стоял в тот момент к нему спиной и не мог его видеть.

Все строгали повернули головы к нему, все кроме «мужиков». Те опустили их еще ниже, почти уткнулись в миски: говори, мол, что хочешь, нам наплевать…

— Мне кажется, что нет. Вы не сознаете той роли, которую вам навязали. И я хочу все объяснить, чтобы вы потом не говорили: вот как, а мы не знали… Так вот, при Мошевском строгали получали здесь повременную плату, и артель должна была обстрогать как минимум сто восемьдесят семь кубометров в месяц. Потом вдруг Пандера объявил: «Пусть остается по сто восемьдесят семь кубометров в месяц. Но за каждый кубометр сверх нормы фирма заплатит по два пятьдесят. Кто согласен?» Строгали колебались. Чуяли подвох. В конце концов артель Ваховича приняла эти условия и дала в прошлом месяце триста кубометров. Тогда Пандера предложил сдельщину. «По два с полтиной?» — спросил Вахович. «Нет. По два двадцать». Все, конечно, поняли, что Пандера просто решил проверить, сколько может выработать артель, и на сдельщину не согласились. Ну что ж, раз они не согласились, то Пандера подмигнул Сумчаку, Сумчак побежал на «лужайку» и вас поставил на работу. На какую? Да на самую подлую, чтобы вы у нас отняли по тридцать грошей с метра, чтобы вы помогли прижать рабочих к ногтю! Вот какое дело. Теперь вам все известно. И я спрашиваю: неужели вы пойдете на это?

Отец и другие уже не ели, но глаз от мисок не поднимали. Кто-то крикнул.

— Они сами не знают!

Другой ответил:

— Знают, но им совестно.

— Да разве у таких есть совесть?

— Давайте их за ворота! На тачки!

Толпа осыпала их оскорблениями, презрение быстро переходило в ярость. Атмосфера накалялась.

Корбаль, отодвинув миску, спросил:

— А что, по-вашему, мы должны сделать?

— Вы должны сказать Сумчаку прямо: «Пан Сумчак, мы не знали. Мы не можем идти против своих. Оставьте нас на тех же условиях, на каких работают все».

— А если он откажет?

— Тогда вы бросите работу.

Мужики побелели. Они продали все, до последнего. Сумчак денег не вернет, как же быть: без работы и без единого гроша? Это ж смерть!

Отец встал. Поднял руку ко рту, не то сдерживая рыданье, не то кусая пальцы. Щенсный понимал, что с ним творится: пропал домик, пропала земля, работы нет, выхода нет никакого.

— Люди, — заговорил он, дрожа всем телом, — я никому не делал зла. Всем уступал дорогу, бедствовал всю жизнь, а теперь больше не могу…

Рабочие притихли, видя перед собой эту голодную, темную деревню. А старик, выдернув топор из кокоры, пошел к Марусику.

— Убейте меня, — просил он, протягивая топор, — пусть будет по-вашему, убейте! Я не хочу ни вам зла, ни себе позора, но не могу!

— Успокойтесь, — сказал Марусик, — мы не за этим сюда пришли.

— Нет? — спросил отец, обводя всех безумным взглядом. — Тогда я отсюда не уйду.

Он кинулся к своей кокоре, отрубил сук. Отшвырнул в сторону, схватил новую кокору и пошел махать, только щепки летели во все стороны. На длинные выцветшие усы капали слезы, а он все рубил, повторяя:

— Не уйду! Хоть убейте, не уйду!

Вскочил Корбаль, за ним строгали. Кинулись к козлам, к прерванной работе. Теперь никто их от нее не оторвет. Не оттащит! Они будут строгать, сколько хватит сил! Если им отрубят одну руку, будут строгать другой!

— Товарищи, спокойствие, — кричал Марусик. — Этим делом должен заняться профсоюз.

— Какой профсоюз?

— Я знаю только один, защищающий интересы рабочих. Классовый профсоюз! На Торунской улице.

— Пропади он пропадом! У меня свой профсоюз. Христианский! На Масляной.

Они не успели доспорить о профсоюзах — какой лучше, какой хуже, — прогудел гудок, возвещающий конец перерыва, и все побежали к своим козлам.

— Возьми суп, — сказал Корбаль, — отнеси на Жабью улицу.

— Зачем?

— Пожарникам. Пусть поедят. Они любят, когда гарью пахнет. А нам свари что-нибудь попроще, не подгорелое. Иди, иди… Без тебя тошно.

Он говорил за всю артель. Не успел пристроиться — уже командует.

Щенсный отнес остатки супа Любартам, Баське, но коза тоже есть не стала.

По совету Фейги он поставил варить щи, чтобы искупить свою вину. Фейга несколько раз забегала в «ковчег», заправляла щи. Добрая, душевная женщина, к тому же она единственная из всех обращалась к нему «пан Щенсный»…

Артель щи похвалила, но ели невесело. Напрасно Корбаль изображал Удалека, показывая, как тот прибежал выпытать, сколько с них Сумчак взял.

— Подерутся жулики из-за наших денег.

Никто не ответил.

— Бросьте вы, папаша. Бросьте, вам говорят, не из-за чего убиваться. Корбаль с вами. Я с Сумчаком говорил, видали? Мы можем спокойно работать. Если даже классовый профсоюз захочет нас выгнать, христианский не допустит. Там с Сумчаком считаются. Вы только сегодня же туда запишитесь — так он советовал, чтобы мы были коллегами, Сумчак, значит, и мы с вами.

— А если мы людей обидим?

— Тогда, папаша, сходите в костел, а нам голову не морочьте.

Выбора у них, в сущности, не было. Выбирать приходилось между своей погибелью и подлой работой. Выбрав работу, они ушли в нее с головой. Пальцы у них одеревенели, растопыренные, узловатые, способные только струг держать, больше ничего. Кожа на ладонях загрубела, как подошва, и вся потрескалась, болела. По ночам они стонали во сне.

Но они брали «рею» за «реей» и продвигались все дальше в глубь лесосклада слаженной артелью — «секира», строгали, сортировщики. Передавали друг другу материал, всегда один и тот же, всегда одним и тем же движением — не мужики, а автоматы какие-то, роботы.

За ними росли горы стружки, росло количество кубометров, обструганных по два двадцать.

Классовый профсоюз кричал им:

— Прислужники! Лакеи! Благодаря вам нас давят капиталисты. Таким, как вы, нет места в наших рядах.

Христианский профсоюз жалел их и вроде бы защищал:

— Беднота деревенская. Как можно выгнать человека, который от голода протягивает топор и просит, чтоб его зарубили.

Администрация грозилась уволить непокорных. Рассказывали, что Сумчак уже сколачивает на «безработной лужайке» новую артель.

Рушилось рабочее единство и наконец рухнуло совсем. Артель за артелью переходила на сдельщину, на новые ставки. Лесосклад сдался.

А Щенсный между тем стряпал, копал землю, таскал черепа.

Отец залил яму известью, привез с лесопилки, что за кирпичным заводом, два воза стройматериалов: угловые столбы, горбыли, кантованные бревна и тес — дюймовку для стен и дюйм с четвертью для пола. Вечерами, после работы, он ставил деревянный каркас, чтобы потом обложить его черепами.

Щенсный чуть свет бежал с мешком к фаянсовой фабрике. Бродил по свалке, выбирая старые формы из-под тарелок. Не то из гипсовой, не то из известковой смеси. Круглые и белые. Вечером наступишь — испугаешься, уж очень на человеческие черепа похожи.

Он отбрасывал расколотые черепа, наполнял мешок целыми, шел к себе и тут же возвращался снова. Каждый день приносил два мешка до завтрака и два после обеда.

После завтрака, когда артель уходила, Щенсный шел с тачкой к глиняному карьеру и к десяти успевал сделать одну ездку.

Таская глину, он вспомнил про трубы Сосновского. Отрыл четыре штуки, весом по пятьдесят килограммов каждая. Отвез Виткевичу в два приема, спрятав под глиной. За неполных два часа — двадцать злотых! Вот это заработок!

Щенсный вошел во вкус и, приходя с «Целлюлозы», бежал на стрельбище. В самом деле, вал за мишенями был весь нафарширован пулями. Он набрал их в мешочек раз, другой и третий, потом его заметили, устроили засаду, ему едва удалось убежать. Щенсный плюнул, перетопил то, что у него было, килограммов пятнадцать, и снова отнес к Виткевичу. На этом их знакомство прекратилось, потому что Виткевич вскоре исчез, бросив свою девицу. Некоторое время спустя в его «ковчеге» поселился Михальский из их артели, жил там с той же девицей и уже не каждую субботу уходил в деревню к жене.

На рынок за покупками Щенсный ходил с Фейгой. Она умела дешево купить, советовала, что и как готовить. А он в благодарность снабжал ее щепками.

Артель каждый день приносила с работы пару мешков.

Фейга увидела и сразу напросилась:

— Ай, пан Щенсный, как этим хорошо топить. Я так мучаюсь с шишками и хворостом.

— Не надо мучиться. Пришлите Шимека, мы с ним принесем.

Со старшими детьми Любартов Щенсный не был знаком. Эва с Шимеком уходили обычно в город, а если даже оставались в «ковчеге», то сторонились его, и Щенсный не знал, почему Шимек всегда ходит с Эвой. Только когда они вместе отправились за щепками и Шимек свалился в канаву, зацепившись ногой за рулетку землемера, все выяснилось.

— Ты что, слепой? Не видишь?

— Почти слепой, — ответил Шимек. — Вижу, но плохо. Как сквозь мутную воду.

Несколько лет назад в Велишеве у него заболели глаза. Врача, как водится, в деревне не было. А когда наконец поехали в город, было уже поздно. Врач, правда, вылечил воспаление, но остались спайки.

Щенсный спросил, что это такое.

— Не знаю. Врач сказал, что, если бы мне вовремя закапали атропин, глаза были бы здоровые. Достаточно было одной капли.

Щенсный больше не брал его с собой. Сам приносил щепки специально для Фейги или делился с ней своим запасом. Из разговора с Шимеком ему запомнилось, что иногда одна капля может спасти человека.

Поближе сойтись с Шимеком ему было некогда. Он был на ногах с раннего утра до ночи. Даже с Бронкой не успевал теперь поговорить, разве что она приходила во время приготовления обеда или смотрела, как строится дом. Стены уже стояли, теперь отец со Щенсным вязали стропила. Еще неделя, и начнется самая кропотливая работа — кладка черепов.

«У меня легкая рука, — думал Щенсный. — Съездил белобрысому по физиономии — сразу отца взяли на «Целлюлозу». Выбрал участок — растет хата. И коза стала Баськой, и Брайнышка — Бронкой. Даже родители ее уже так зовут».

Рядом с ними строился Цихович, но у него была скорее хибарка, а не дом. Остальные члены артели собирали деньги на стройматериалы. И только Корбаль жил странно и беззаботно. Бросил пить, не играл в карты, но по-прежнему был без гроша. У евреев, в рассрочку, приоделся. Ему отпускали в кредит, ведь он работал на «Целлюлозе». Купил новый костюм, шляпу, башмаки — все это стоило немало; к тому же из каждой получки артель с него удерживала долг. Так что денег у него было в обрез, да и те он где-то прогуливал. Любарт каждую неделю гладил ему брюки, чтобы в субботу после гудка мог выйти на Варшавское шоссе пан Корбаль — шикарный мужчина.

Плотник пробовал направить его на путь истинный, но тот отвечал:

— Папаша, я свой дом шляпой заработаю. Причем не из черепов, как ваш. Каменный!

Щенсный работал, не зная отдыха. Передышкой ему были лишь те четверть часа, когда артель обедала. Обеденный перерыв на «Целлюлозе» продолжался полтора часа, с двенадцати до половины второго, но «мужики» заглатывали еду в пятнадцать минут и вскакивали — жалко терять час, можно ведь настрогать еще два кубометра, а два кубометра это четыре сорок на бригаду. Пока они ели, Щенсный отдыхал, слушал новости.

Однажды, едва он появился, ему закричали:

— Про Удалека слыхал? Выгнали!

— За что?

— За все! К чертовой матери! Его теперь даже в ворота не пускают.

— Помнишь, как Пандера строгал во время выплаты? — напомнил Корбаль. — Палочку строгал! Я сказал, что он подрядчиков обстрогает? И вот, пожалуйста…

Оказалось, что Пандера, понаблюдав за тем, как расплачиваются с рабочими, заподозрил, что в этом смысле в Бюро набора подсобных рабочих не все ладно. Он нажал на Ивана, и тот признался, что ведомости часто составляют липовые, выписывают деньги на людей, давно умерших… Пандера вызвал Удалека, спросил, правда ли, что Левицкий сильно выпивает. «Что вы, — возразил Удалек, — он капли в рот не берет, это тихий, смирный человек, и котлы чистит отлично». Но Пандера пожелал его увидеть. Удалек сказал: «Минуточку!» — убежал, потом вернулся, говоря, что Левицкий куда-то запропастился, его никак не найдут. Начали искать и выяснили, что он уже год как лежит на Старом кладбище! Пандера тотчас же выгнал Удалека, а Ивана за его заслуги перевел к себе. Отныне Иван будет составлять ведомости в правлении и платить из директорской кассы.

— Удалек и без «Целлюлозы» проживет. Ему что, состояние он уже нажил. Но позор… От позора никуда не денешься!

Все ликовали. Это было единственное решение администрации, которое рабочие признали справедливым. А вообще распоряжения нового директора встречали недоверчиво, с явным или скрытым протестом. Пандера внушал уважение, потому что знал дело и все замечал, — уважение, смешанное с ненавистью, потому что все его начинания оборачивались против рабочих.

Ходили слухи о новом сокращении. Будто бы уже готов список: сто человек.

Среди рабочих росло волнение, проходили собрания, но только в узком кругу, и вот однажды, совершенно неожиданно для всех, в десять утра на «Целлюлозе» загудела сирена.

Щенсный, начавший было готовить обед, выскочил из «ковчега». Люди в Козлове смотрели в сторону «Целлюлозы». Что горит? Должно быть, склады?

Щенсный со всех ног кинулся на фабрику.

В городе звучали свистки полицейских. У ворот уже стояли двое в форме и один толстяк в штатском, а за воротами, на фабричный двор, стекались рабочие. Щенсный искал глазами отца или кого-нибудь из их артели, но никого не было. Справа и слева от него так же тянулись люди, высматривая своих. Кто пришел? Из строгалей — девятая, десятая и одиннадцатая артели, поденщики от Сарновского, механические мастерские, грузчики…

— Не все пришли, — переговаривались собравшиеся, — не все. Неизвестно, можно ли начинать.

«Что-то будет, — думал Щенсный, видя общее возбуждение, — но что?»

У конторы поднялась суматоха. Раздался крик: «Стой!» Кто-то выругался. Заржала лошадь, потом все стихло, и народ потянулся в глубь двора.

На остановленную платформу поднялся Марусик. Он сделал знак рукой, показывая, что хочет говорить.

— От имени профсоюза работников химической промышленности объявляю открытым собрание коллектива «Целлюлозы». Собрание созвано в связи с готовящимся сокращением. Прошу выбрать председателя.

После этих официальных слов он улыбнулся слегка и добавил уже от себя, обыкновенно:

— Дело, знаете, пойдет лучше, если кто-нибудь из нас последит за порядком. Да и начальство отдохнет.

Некоторые оглянулись на полицейских за воротами, на многих лицах словно бы отразилась улыбка Марусика, хитрая и спокойная, — ладно, мол, Мацек, знаем…

— Итак, кого вы предлагаете в председатели?

Больше всего голосов собрал Стефан Влосинский, и он занял место Марусика.

— Открываю собрание коллектива «Целлюлозы», — сказал он, перегибаясь через борт, будто желая, чтобы его, низкорослого, поддержали. — В чем дело — мы все знаем. Кто хочет высказаться по данному вопросу?

— Разрешите мне, моя фамилия Василевский.

— Идите сюда, чтобы вас все слышали.

Василевский ловко, несмотря на свой большой рост, вскочил на платформу.

— Товарищи!

Председатель напрасно опасался, что его кто-нибудь не услышит: полицейские на улице мгновенно замерли.

— Правильно сказал товарищ Влосинский: мы знаем, в чем дело! Пусть администрация не объясняет, что фабрика не богадельня, что нельзя держать на работе немощных стариков…

Этих стариков, объяснил Василевский, в списке всего одиннадцать. Все работают на «Целлюлозе» со дня ее основания. Полагается им после тридцати лет работы приличное выходное пособие или легкая, посильная работа или не полагается? Тут двух мнений быть не может. Щенсный с этим вполне согласился и слушал дальше: о том, что старики во главе списка только для отвода глаз. Вместе с ними администрация хочет отделаться от тех, кто ей не угоден, кто не сдается. И тут Василевский принялся за капитализм.

— Капитализм, товарищи, крутит и так и эдак — по-всякому. Тут давит, там одурачивает! Одним — безработица, другим — объедки с барского стола. Возьмем хотя бы Удалека. Его выгнали с «Целлюлозы». Правильно выгнали. По почему только сейчас? Потому, что он перестал довольствоваться объедками и хапал прямо со стола! Барин разозлился и пнул его ногой: пошел вон! Мало тебе обирать живущих, захотел еще за покойников получать!

Это у Василевского здорово получилось — всех рассмешил.

— А до той поры Удалек был хорош. Был нужен. Сам получал по грошу с носа, а дирекция на этом экономила по злотому. Ведь сезонники всегда обходились дешевле, чем постоянные. Почему, например, Яворский в шорной мастерской получает четыре злотых в день вместо шести? Потому что он не постоянный рабочий. А как давно Яворский работает в шорной мастерской? Третий год. И он все время сезонник, от Удалека, то есть из Бюро набора подсобных рабочих. В списках «Целлюлозы» Яворский не значится, его вроде бы и нет совсем, но администрация экономит на нем два злотых в день.

Это было не ново. Все об этом говорили, даже Щенсный кое-что слышал. Но никто еще так ясно не показал суть этого темного дела — люди слушали, затаив дыхание.

— Было несколько рабочих, жили, как все. И вот их выдвинули в подрядчики. Подумать только — подрядчики! И они озверели от денег, от власти над вчерашними товарищами. Для чего это было нужно? Для того, чтобы мы возненавидели их! Чтобы нам казалось, что главный враг — именно Удалек или Сумчак. Он, мол, эксплуатирует, выгоняет с работы, записывает выработку на коробке из-под сигарет, потом коробку теряет и денег не платит. Товарищи! Я, наверное, многовато говорю, но это нужно, нам надо помнить, что наш главный враг не Удалек, не Сумчак, не Пандера или другая холера, а капитализм! Строй, при котором человек угнетает человека, капиталистический строй, который унижает людей!

Неудивительно, что Василевского едва не на руках понесли, когда он хотел соскочить с платформы. Он даже из-за этого зацепился ногой за борт. Ему аплодировали, громко выкрикивали слова одобрения и победно глядели друг на друга: «Ну, мол, что я говорил? Вышло по-моему!»

Влосинский на платформе уже не держался за борт — выпрямился и, казалось, плыл куда-то вместе со всеми. Куда? Легко сказать: капитализм! Да, несправедливо, ну и что ж? Ведь не известно, можно ли вообще обойтись без несправедливости… Однажды, когда Щенсный с отцом шли из костела, к ним подошел слепой и спросил дорогу на вокзал. Отец, не заметив, кто перед ним, ответил: «Идите прямо, вот туда» — и показал рукой. А тот тихо, с такой тоской, что и передать невозможно, произнес: «Прямо… Я ведь и не знаю, что это значит — прямо!»

А на платформе, рядом с Влосинским, уже выступал кто-то с фамилией на «чак» — Вальчак, Польчак?.. — Щенсный не расслышал. Где-то он видел этого очкарика — может, около варочных котлов?

— …но коль скоро, товарищи, зашла речь о рабочем единстве, то надо прямо сказать, что его нет. Нет и быть не может единства, когда буквально на каждой улице по профсоюзу: классовый на Торунской, христианско-демократический на Масляной, национально-демократический на Здунской и еще «люди маршала Пилсудского» на Зеленом рынке!

«А ты бы хотел, чтобы всюду были только твои люди? — спросил его мысленно Щенсный. — Пусть будет и такой профсоюз и этакий, чем это плохо?»

Он вздрогнул, так как оратор произнес те же слова:

— Чем плохо, говорят некоторые, когда каждый профсоюз по-своему защищает интересы рабочих: один по-христиански, второй национально, третий великодержавно… Ха, если б они защищали! Тогда бы мы только сказали, что вместо такого удара… — Он показал сжатый кулак. — Мы делаем такой! — Он растопырил пальцы в разные стороны. — Пальцами! Ну а если вдобавок эти пальцы гнутся перед любым препятствием, то мы говорим — измена! Тут не нужно никаких доказательств, оглянитесь кругом. Варщиков нету, столяров нету, из бумажного цеха народу мало, машинистов… я вижу только одного Томчевского… Почему не все пришли? Потому что Сумчак с раннего утра обходил сезонников, а Румянек с Капусцинским — цеха. «Если будет митинг, не ходите. Это красные устраивают, а нас не касается». Уж так лебезили, уговаривали. А на той неделе к директору приходил председатель с Масляной, Зиминский. Как раз накануне отпечатали на машинке список сокращенных — сорок человек. А после ухода Зиминского список забрали и составили новый — на сто человек. Старый фокус, товарищи! Нам его уже однажды показали, при Мошевском! И теперь будет то же самое: сначала делегация хадецкого профсоюза с Зиминским во главе, потом совещание с Пандерой, после совещания собрание коллектива фабрики, на котором Зиминский скажет: «Друзья! Я делал, что мог. Увы, положение серьезно, очень серьезно… Кризис… девальвация, сбыта нету. Но после упорной борьбы мне все же удалось кое-чего добиться. Я отстоял шестьдесят человек. Директор Пандера принял их обратно!»

Когда очкарик сказал: «Я делал, что мог» — и развел руками, изображая Зиминского, Щенсный вспомнил наконец, где он его видел: не у котлов, а около насоса! Тот стоял в фартуке со своими. Что-то рассказывал, помогая себе рукой в засученном рукаве, а те смеялись… Теперь нет, теперь они кричат: «Позор!» Грозятся. Обстановка накаляется. Сейчас они пойдут на изменников, разорвут в клочья. А может, на администрацию — отомстить за все обиды, обманы… Пойдут, не глядя ни на что — никакая полиция не остановит, — пусть только Марусик бросит клич. Но Марусик снова объясняет свою арифметику, и арифметика эта хуже пощечин. Всем стыдно, никак в толк не возьмут, почему они до сих пор не сообразили элементарных вещей, которые даже ребенок…

— Мы сами виноваты, товарищи. Капитализм держится на наших разногласиях. Пандера тоже никогда не жмет на всех вместе, всегда по отдельности. Сперва ударил по строгалям. Наши товарищи сразу забили тревогу, но строгали из других профсоюзов не поддержали, а цеха предпочли оставаться в стороне, потому что удар был только по сезонникам. Лесосклад проиграл, пришлось согласиться на сдельную оплату, по два двадцать за кубометр. Потом Пандера взялся за упаковщиков. Они получали поденно семь злотых и два гроша и еще четырнадцать грошей премии за каждую кипу. Зарабатывали отлично, и — чего скрывать — им завидовали. Пандера урезал премию вдвое — на семь грошей. Упаковщики подняли крик, а другие им говорят: «Подумаешь, мы можем работать за восемь злотых, а вы нет?» Ну и конечно, борьбу проиграли. Затем пришел черед грузчиков. Грузчикам платили с тонны. Сухая целлюлоза или сырая — ставка была одна, ведь нам все равно, что таскать, важен вес. Но Пандера сказал: «За воду я платить не буду!» И за сырую целлюлозу уменьшил ставку вдвое. Грузчики кинулись к своим: «Товарищи! Друзья! Не давайте нас в обиду!» А сезонники, упаковщики и другие в ответ: «А когда Пандера нас обижал, где вы были? Вот теперь получайте, так вам и надо». Сейчас вот сокращение — опять вроде только стариков, только смутьянов… Товарищи! Так мы никогда ничего не добьемся, всегда будем биты. Пора с этим кончать. Давайте создадим Фабричный комитет, и пусть он защищает всех, весь коллектив. Выберем комитет и объявим итальянскую забастовку. Наши условия таковы: во-первых, администрация должна признать Фабричный комитет. Во-вторых, отказаться от сокращения. В-третьих, вопрос о сезонниках. Мы требуем ликвидации Бюро набора подсобных рабочих…

В этот момент кто-то сзади дернул Щенсного за пиджак и шепнул, тяжело дыша:

— Офманский, тебе начинать…

Щенсный обернулся и увидел белобрысого, которого он избил на лекции. Тот попятился в изумлении, бросил: «Пропади ты пропадом, лакей!..» — и скрылся в толпе. У него не месть была на уме, а что-то поважнее, но Щенсный видел перед собой только его лицо с перебитым носом, раскрасневшееся, взволнованное, и с того момента не очень понимал, что происходит. Люди вокруг кричали, хлопали и называли чьи-то фамилии — Щенсный чувствовал себя здесь чужим. И не только чужим — отщепенцем. Стоит белобрысому крикнуть: «Товарищи, вот он мне нос покалечил — он шпик!» Поверят и прибьют на месте.

Он оглянулся, не окружают ли его, и начал потихоньку, незаметно, лицом к платформе, пятиться. Видел, как очкарик стоит на колесе, как он восклицает:

— Марусик Мацей — избран!

— Влосинский Стефан — избран!

— Василевский Игнаций…

— Матчак Юзеф…

— Ленц Владислав из профсоюза химиков…

Щенсный добрался наконец до задних рядов и хотел было кинуться к воротам, как вдруг все замерли. Стало так тихо, что, сдвинувшись с места, он привлек бы всеобщее внимание. И он застыл, глядя, как и все, на платформу, где уже стоял весь их Комитет. Комитет единства, который должен объявить забастовку и победить.

И в этот момент кто-то сильным тенором запел. Щенсный отыскал его глазами: парень постарше его, но такого же роста и в такой же куртке. Побледнев, он запевал песню, которую Щенсный терпеть не мог и в Польше никак не ожидал услышать, — тот самый «Интернационал», распеваемый в Советах. Рядом пел белобрысый, подняв голову, вперив взгляд в Щенсного — именно его проклиная, ему грозя.

«Свинья белобрысая, — мысленно огрызнулся Щенсный, и добавил покрепче: — Холуй московский!»

Но в глазах у того сверкнуло такое презрение — мол, кто тут холуй?! — что Щенсный смутился и, оторвавшись от толпы, побежал к воротам.

Он был уже у ворот, всего один шаг отделял его от полицейских на той стороне, но тут его догнала рабочая песня. И захлестнула всей силой протеста, всей верой в свое дело. Нельзя было не глотнуть этого хоть немного. Щенсный остановился.

Штатский с красной мордой мясника, которому Щенсный загородил вид на толпу, злобно выругался.

— Не болтайся под ногами… — гаркнул он. — Туда или сюда?

Загрузка...