Из-за Мирецкой старицы близ Жекутя выплывал караван плотов. Вода была низкая. Помощник лоцмана в лодке то и дело поднимал весло кверху пером и вертел над головой: осторожно!
Щенсному и головному плотогону Перегубке приходилось неотрывно следить за течением и за сигналами, за ними шли остальные плоты, по четыре ряда в каждом плоту, по десять челенов в каждом ряду, по пятнадцать или по восемнадцать бревен в челене.
Плыл звежинецкий лес с берегов Танева: буро-рыжий змей в два километра длиною — три мягко изогнутых плота, нешуточное состоящие — полторы тысячи кубов! Не дай бог рассеять по Висле! Покупателя разоришь и сплавщиков опозоришь.
Помощник лоцмана по фамилии Хвостек уже не пел, выбирая путь между островками и отмелями. Он старательно отмечал дорогу ветками, поворачивая их надломленными верхушками в сторону старицы, мол, держитесь от Жекутя подальше, и Щенсный шел по скользким бревнам, налегая всем телом на длинный шест, вбитый в отмель. Он сталкивал первый челен, а коренастый лохматый Перегубка загребал рулевым веслом влево, покряхтывая ритмично рвущимся от натуги голосом:
— А ну-ка раз, а ну-ка два! До Добжиня недалече… А там вже буде глубокая вода!
— Все ты брешешь, — засмеялся Щенсный. — От самой Варшавы от тебя только и слышишь: вот бы только до Модлина, вот бы только до Вышегрода… Всю дорогу врешь, или, говоря по-твоему — брешешь!
— Не брешу я, — возражал Перегубка. — Буде вода чиста, глубокая вода! О це, скажу я вам, як в жизни приблызытельно, нельзя жить без ясной думки…
Щенсный отложил шест и начал грести вместе с Перегубкой. Плоты медленно сворачивали влево, оставляя далеко в стороне Жекуте на реке Малютке, сбившиеся в беспорядочную кучу домишки, которые никак не могут выбраться из оврага, запутавшись на дне его в ивовых плетнях, и кладбище наверху, где покойникам спать просторно…
— Костел, бачишь? Какая ж это деревня?
— Не знаю, — равнодушно ответил Щенсный.
Он разгребал воду размеренно, сильно, не глядя на кладбище детских лет — лицом к соломенному шалашу, где он сейчас ночевал, к табличке: «Лоцман Юзеф Насельский, Улянов, и ко второй табличке: «Покупатель Стефан Штейнхаген, Фабрика целлюлозы, Влоцлавек». На палке между табличками висели его костюм и демисезонное пальто, вещи, которые он справил до армии и которые потом два года пролежали у Шамотульской, в сундучке из липовых досок. Вот уже пятый день они проветриваются, а запах нафталина все держится.
Жекуте скрылось за горизонтом, как перед этим Плоцк или Варшава, которую он покидал не только без сожаления, но с чувством облегчения, что наконец может уехать.
Три месяца Щенсный проработал у лодочников на добыче речного песка. Простившись с девушкой, которая его так справедливо отчитала, он не пошел уже больше на ловлю прислуги для Страховой кассы.
Ему повезло: подвернулась работа у лодочников в районе Жолибожа, около плавучей пристани Горного. Сначала он работал лопатой, перекидывал привезенный песок, потом на лодке — шестом. Семь, а иногда и восемь злотых в день, харч у Горного, ночлег тоже у него, в кабине на байдарочной пристани.
Он не пил, не гулял, с девушками не встречался, копил каждый грош, пока не накопил сто двадцать злотых — на подарки родным. Не хотел возвращаться, как блудный сын. В Козлове все друг с другом знакомы и всё друг про друга знают. Пусть не сочувствуют отцу, что вот, мол, не повезло со старшим сыном, не вышел в люди, вернулся бродяга бродягой, без гроша за душой…
Как-то вечером к пристани причалили плоты. С утра Хвостек прибежал к Горному, не даст ли тот хоть одного человека на плот? Полиция задержала двух плотогонов за уличную драку, а ждать нельзя, лес должен быть доставлен в срок.
Удобнее случая не придумать. Он едет домой и дорогой еще заработает тридцать злотых.
— А ну-ка раз, а ну-ка два… А там вже буде глубокая вода!
— Брешешь, — подшучивает над стариком Щенсный. — Мелко было, мелко будет!
— Ну гляди, какой ты Фома неверующий… Такой молодой, а не верит!
Октябрьский день был прохладный, но солнечный. Конец бабьего лета. Равномерный всплеск рулевого весла, шум мелкой волны между бревен. Небо как ясная думка Степана Перегубки, и чистая даль, и прямая дорога домой…
— Коль хочешь быть сплавщиком, то всегда…
— Я не буду сплавщиком.
— Вот дурной… Каб я буквы знал, и писал, как ты, я б уже теперь лоцманом был!
— Как бы ты ни писал и ни считал, все равно выше головного плотогона тебе не подняться.
— Это почему ж, приблызытельно?
— Потому что не умеешь людей держать за морду и жилы из них тянуть! Лоцману, ты говоришь, фирма платит со сплава. Он зарабатывает четыреста — пятьсот злотых в месяц. И примерно столько же выручает, экономя на мостовой подати, продавая шесты, рейки и прочую подсобную древесину. И еще получает премию от фирмы, если сумеет надуть покупателя. А ты… Лоцман вносит залог, а ты где деньги возьмешь? Может, у тебя жена богатая?
Перегубка мрачнеет, потому что жена его бросила. Сбежала в город с молодым. Щенсный вспоминает об этом слишком поздно и спешит переменить тему:
— Лоцману у вас действительно хорошо живется, а вам? На вас давят и фирма, и лоцман. К тому же сплав вообще теряет свое значение, его вытесняет железная дорога. При австрийцах, ты сам говорил, у вас были мыт, кормовые деньги и плата за сплав. Теперь осталась только плата, в среднем сто — полтораста злотых в месяц, не более. А сколько месяцев ты сидишь дома и ждешь сплавного сезона? Мне, значит, пришлось бы ишачить года три простым плотогоном, потом головным, потом помощником… Лет пятнадцать, не меньше, с утра до вечера, в жару и ненастье, чтобы выкарабкаться в лоцманы, в буржуи! Нет, на это меня уже не поймаешь. Я свою дорогу знаю.
Осеннее солнце стоит низко. Через час, самое позднее через два, придется устроить привал. Они причалят к незнакомому берегу на последнюю ночевку перед Влоцлавеком, разведут костер. Соберутся «мужики», простые и головные плотогоны и помощник лоцмана Хвостек, который ведет их вместо лоцмана Насельского, потому что Насельский ждет плоты во Влоцлавеке. Может, Перегубка снова что-нибудь расскажет, и они посмеются, слушая его россказни и корявую речь. Перегубка — родом из Полесья, служил в царской армии, зимует с украинцами, на сплаве работает с поляками. У него перемешались языки, и неизвестно, чей он и кто, дурак или умный, — весь какой-то «приблызытельный».
Приближается громадная Добжинская гора, выпятив свой желтый глинистый склон. Старая, пепельного цвета дорога поднимается неуклюже к первым избам на вершине. Городка не видно. Только несколько овинов, несколько хат под соломенной крышей.
Хвостек, стоя в лодке, машет шапкой в сторону правого берега и кричит громко:
— Ого-го-го-о, забирай на середину!
Они загребают вправо. Плоты, соскользнув с отмели, входят на быстрину.
Хвостек сушит весло. Это значит, что они плывут правильно, пусть теперь Висла сама несет. Он садится и зычным голосом запевает:
Что-то за границей
Худо с урожаем…
На плотах дружно подхватывают. Они же из Улянова, столицы плотогонов, знают эту песню:
…польскою пшеницей
Мы их выручаем!
Только двое не поют — Щенсный из Влоцлавека и Перегубка из Пулемца, из Влодавского озерного края.
И мчит нас быстрина
За Краков, за Краков…
Степан достает из кармана штанов кисет, трут и огниво. Угостив Щенсного щепоткой махорки, скручивает себе «цигарку» толщиной с палец.
— Далече, кажуть, на великом окияне…
Махорка жжет, как перец. Седой дымок долго стоит над плотом в тихий час заката. Алеют вылизанные пласты песчаных отмелей, и вода отливает багрянцем. Все знакомо, все памятно с детства: сверкающая, расщепленная в этом месте, как ригель, гладь Вислы, необозримые заросли ивняка — на плетеные кресла, которые пароходы везут и везут в Варшаву, запах реки и небо какое-то особенно светлое… И извечная мужицкая тоска.
— Далече, кажуть, на великом окияне есть остров богатый — Австралия.
На острове том будто бы деревья вечнозеленые и урожай собирают дважды в год. Нету там господ, и нету подневольных. Земля ничейная, паши и сей, сколько сможешь. Замков и заборов народ не знает. Зато, если кто украдет или кого обидит, его сразу всем миром судят и сажают на корабль — пусть убирается в чужие края.
Щенсный знает, что нету на земле острова благоденствия. Всюду примерно одно и то же: грабеж, насилие, подлость. Разрушить надо весь этот мир. Но как разрушить и что вместо него построить — этого он Перегубке пока объяснить не может и поэтому молчит, не перебивает.
— …И чоловик живет тама с бабою в любви и согласии, с дитятками, как Адам с Евою приблызытельно!
Во Влоцлавеке их встретил с лоцманом не Арцюх, как ожидал Щенсный, а молодой писарь Млечарский, тот, который когда-то раздал струги «мужицкой артели» и поставил ее на работу на лесоскладе. Арцюх, рассказывали рабочие, повесился у себя на оконной перекладине.
Млечарский не узнал Щенсного. Проходя мимо него с лоцманом, он остановился на плоту, всматриваясь в воду, нет ли где больной древесины. Он искал жирные глазки смолы, плавающей всегда над гнилью, как нефть. Велел рабочим длинными шестами с крючьями на концах сдирать кору под сучками — здоровы ли, крепко ли сидят. Наконец промерил и оценил десятка полтора взятых наугад бревен из разных вязок. Все было в норме, и они отправились в кассу.
Щенсный пообедал с Перегубкой в соломенном шалаше и сошел на берег в парикмахерскую.
Вернувшись, он скинул рабочую одежду — свой бывший выходной костюм от Сосновского из дорогого бельского сукна. Переоделся во все новое, купленное до армии, почти не надеванное. Правда, вещи попахивали нафталином, но терпеть было можно.
В городе фабричные сирены оповещали одна за другой о конце рабочего дня, когда сплавщики на берегу получили наконец заработанные деньги. Щенсный взял свои тридцать злотых и пошел вместе с остальными к Михалеку на Плоцкую улицу.
Он хотел только чокнуться со всеми на прощание, как положено, и сразу уйти, но плотогоны, облепив столики, принялись выпивать крепко. Заказывали закуски пожирнее да поплотнее, и пробки по команде «О-го-го, взяли!» то и дело летели к потолку.
Хвостек вытащил из футляра гармонь, красные, потрескавшиеся от холода и ветра руки положил на клавиши, тронул меха:
Пропахал до Гданьска
Вислу ты плотами…
За ним все хором — бойко, задиристо, так же твердо выговаривая слова:
…а теперь по-барски
Гуляешь с дружками!
Под общий шум и гомон Щенсный выскользнул в буфет. Купил поллитровку для сплавщиков. В голове слегка шумело. В кармане он нащупал бумажки и серебро, около сорока злотых — что тут жадничать, надо и домой прихватить по случаю возвращения!
— Дайте, пожалуйста, еще пол-литра и кило колбасной смеси, — сказал он Михалеку.
У стойки рядом стоял молодой полицейский в мундире с иголочки, сверкающий, как новая монета. Зашел, должно быть, пропустить рюмку после дежурства.
— Подать на стол?
— Нет, с собой возьму. В Козлове ведь в этот час ничего не купишь.
Полицейский перестал жевать свой бутерброд.
— Вы здешний?
— Здешний.
— Как вы сказали? Где ничего не купишь?
— В Козлове, — ответил Щенсный, засовывая бутылку в карман, а колбасу за пазуху.
— Минуточку. Платите штраф.
— За что?
— За Козлово.
— Не понимаю.
— И не надо, — отрезал полицейский, вынимая блокнот. — Ваша фамилия?
— Достаточно того, что я из Козлова.
— Опять? Пять злотых или три дня ареста!
— Да идите вы… — отмахнулся Щенсный и хотел было уйти, но полицейский схватил его за рукав.
— Стой, мне не до шуток. Штраф плати!
— Не трожь, — тихо процедил Щенсный, — а то я как трону…
Они стояли сцепившись, с яростью глядя друг на друга, но тут Перегубка заметил, что творится.
— Братцы, дак та собака нашего чернавца хапает!
Плотогоны повскакивали с мест.
— Что случилось? Пан начальник, куда вы его?
— В участок. Прошу разойтись. Я тут на дежурстве.
— На дежурстве? А почему без ремешка под подбородком?
Они напирали на полицейского, спрашивая у Щенсного.
— Что ему надо?
— Не знаю. — Щенсный пожал плечами. — Привязался, когда я сказал, что иду домой, в Козлово.
Михалек высунулся к ним из-за стойки.
— Господа, это слово строжайше запрещено. Нету Козлова, есть Гживно.
— Что это вдруг?
— Там есть озеро Гживно, и магистрат дал его название поселку. И очень правильно, господа, Козловский не заслуживает такой чести. Это было даже оскорбительно для города. Простой мужик, мусорщик какой-то…
— Когда мы там в ямах жили, это не было оскорбительно для города? — крикнул Щенсный. — А мужицкое название его, заразу, покоробило!
— Хватит, — перебил его полицейский. — Пошли!
Хвостек шепнул:
— Чеши отсюда!
Щенсный рванулся. Плотогоны расступились, пропуская его, и тотчас сомкнули кольцо.
— Стой!
— Сам ты стой! — огрызнулся Щенсный, схватил свой сундучок, и, подбегая к двери, услышал глубокий, исполненный презрения бас Хвостека:
— Спрячь, начальник, свою игрушку. Хочешь из-за пяти злотых человека убить? Постыдился бы…
На улице Щенсного обдало холодным ветром. В сумерках он в первое мгновение ничего не различал. Но лишь в первое мгновение. Уже в конце Плоцкой улицы отчетливо проступили очертания одноэтажных домиков, сверкающая влагой мостовая, хотя дождя не было, и черная труба «Целлюлозы». Дым стлался низко, клубами вниз — к ненастью.
Около «Целлюлозы» пришлось остановиться, потому что с лесосклада на другую сторону Луговой, в рубильню, мчались вагонетки с кокорами. Из глубины двора доносился грохот бумагоделательной машины. Работала третья смена, фабрика гудела, как днем. Тишиной дышал лишь особняк в саду за железной оградой. В доме кто-то стоял под люстрой, чья-то тень, быть может Пандеры, легла через мостовую, на темное здание администрации.
Когда подняли шлагбаум, Щенсный быстро зашагал дальше, свернул налево, направляясь в сторону улицы Шопена и Варшавской.
У аптечной витрины его внимание привлекла женщина в платке и мужской куртке. Она стояла, держась за медный поручень, согнувшись, беспомощно подняв кверху одно плечо.
— Что с вами? Может, вам помочь?
— Уже прошло. Мне дали капли. Легче стало.
Голос у женщины был слабый, надтреснутый, а лицо ее походило на безжизненную маску — вроде тех гипсовых форм от тарелок на свалке фаянсовой фабрики, но Щенсный все же узнал ее — это была вдова Циховича.
— Вы меня не узнаете?
— Нет.
— Я Щенсный, сын Томаша.
— Да тебя разве узнаешь… Такой детина вымахал.
— Что вы здесь делаете?
— Шла вот домой, и вдруг дурно мне стало. Сердце словно бы тисками сжали.
— А сейчас?
— Сейчас вроде лучше.
— Тогда пошли вместе. Возьмите меня под руку и пойдем потихоньку.
Они двинулись медленным шагом.
— У меня стирка была большая. Наверное, поэтому. У Корбалей.
— А что, Корбаль разве не в Козлове живет?
— Корбаль теперь большой барин. Открыл второй магазин, там и живет. На улице Святого Антония, рядом с площадью, где Пандера каменный дом строит.
— Оба, значит, зашибают деньгу… А что с первым магазином? Корбаль его продал или держит?
— Держит. Золовка там заправляет. И приказчик. Корбаль только присматривает. А сидит все больше в новом магазине на улице Святого Антония. Ну и для политики ему нужно время. О нем даже в газетах пишут. Он член правления.
— У хадеков?
— Нет, в Союзе торговцев. С хадеками он порвал, поддерживает правительственный блок.
Они шли по Варшавскому шоссе, скупо освещенному фонарями, вдоль Нового кладбища.
— А как там у нас? Много народу прибавилось?
— Пять тысяч, говорят, а может, и того больше. Ты Козлова не узнаешь. Улицы появились, лавки. Раньше у нас был только Сосновский, потом — Корбаль, а теперь еще Пачковский, Свидзяк, Пискерская, Кендзера… Много лавок.
С хорошей карты пошел Корбаль. Поставил на Козлово пять лет назад. Кризис, говорил он, выгонит в Козлово людей из города и деревни; поселок разрастется, нужны будут магазины… Ну и стали нужны, появились. Облепили бедноту, как клопы.
— А Сосновские?
— Один только остался. У заставы. Второго Сосновского, говорят, воры где-то убили. Но первый жив, торгует, конечно. Он теперь староста вместо Козловского. А тот как ездил, так и ездит с пряниками по ярмаркам. Лошадью, правда, обзавелся. И Козлово уже не Козлово, а Гживно.
Это случилось на собрании. На каком, она точно не знала. Речь шла о канализации. И о том, чтобы во Влоцлавеке провести газ. Когда уже все обговорили, где что должно быть, взял слово Кемпинский, шорник с «Целлюлозы». «Вы забыли, господа, о самом главном районе, о Козлове!» Все возмутились, как он смеет такое говорить: главный район! Некоторые даже затопали: «Смутьян!» Но один капитан и еще кто-то поддержали Кемпинского, что, мол, Козлово действительно самый крупный район во Влоцлавеке. Почему магистрат о нем не заботится? Капитана нельзя было обозвать смутьяном, начали обсуждать вопрос о Козлове и приняли ряд решений. Переименовать. Старостой назначить Сосновского, он задолжал городу проценты с мыта, пусть отработает на должности старосты. В Гживне построят деревянную часовню, а поблизости, на Плоцкой улице, — каменный костел и богадельню под покровительством Одиннадцати тысяч дев.
— А канализация?
— Об этом что-то не слыхать. Мы, как прежде, ходим на Лягушачью лужу.
Они подошли к Козлову — или по-новому к Гживну, — к городской заставе. Вдова, видно, устала от ходьбы и остановилась, прислонившись к фонарю.
— Дома тебя, боюсь, не узнают, — говорила она, разглядывая Щенсного. — Ты возмужал и одет шикарно. Видать, тебе хорошо живется.
— Ничего. Грех жаловаться.
— А что ты делал в Варшаве столько времени?
— Вначале учился на столяра, потом взяли в армию. В армии тоже все шло хорошо. Я мог остаться, стать кадровым военным.
— Почему же не остался?
— Потому что на гражданке я больше зарабатывал. Имел хорошую должность в Страховой кассе.
Щенсный врал напропалую. Пусть соседка знает, что ему хорошо жилось, что он вернулся не с пустыми руками. Пусть это дойдет и до других соседей, чтобы отец не вызывал у них жалости.
Но вдова слушала равнодушно. Жизнь так ее вымотала, так заела нищета, что даже зависти не осталось.
— Ну пошли. Пусть твои поскорее обрадуются; да и меня ребятишки заждались.
Они начали спускаться в библейскую долину, где люди прятались в «ковчегах».
— Теперь ты иди за мной, — посоветовала вдова, — а то не найдешь дороги домой.
И в самом деле, Щенсный в темноте заблудился бы в этой кротовине. Вместо прежнего десятка стояли сотни изб и лачуг. Были заборы и проволока, были сараи, как щели, улочки, как пещеры, как окопы.
— Здесь живет Шклярский, с канатной фабрики… Здесь Домб от Мизама… Сейчас будет моя хата, а ваша напротив.
Они добрались наконец до хибарки, в которой жалобно всхлипывал ребенок.
— Франек, должно, опять избил, черт бы его подрал…
Вдова сняла ремень, которым была подпоясана куртка, и ушла без слов, ко всему равнодушная. Мать, вынужденная бить, потому что сама бита. Женщина, вынужденная жить, потому что живы дети…
Отчий дом смотрел на Гживно освещенным окном. Складный домик, чувствуется, что сделан умелой рукой. Все в нем ровно, хорошо подогнано, все, как отец мечтал, даже шпингалеты есть в окнах и дверь, как полагается, филенчатая.
Семья сидит за столом: отец совсем лысый, высохший, с поседевшими усами. Валек уже в призывном возрасте, жених; за Кахной, должно быть, давно парни бегают, хохотушка с ямочками… А Веронка по-прежнему всех опекает, и только глубже стала у нее морщинка между бровями.
Можно войти. Все, как думалось когда-то: увидев мир, кое-чему научившись, он возвращается к своим. Прилично одет, везет подарки: теплый джемпер отцу, серебряный карандаш Валеку, бусы Кахне и самый дорогой подарок Веронке — отрез на платье. И никто не узнает, как тяжело все это досталось. Что уезжать было незачем и что вернулся он не ради родных, не для того, чтобы здесь хорошо устроиться, не для того… Об этом лучше не говорить, а то родные испугаются, начнут Щенсного умолять ради всего святого пойти к ксендзу и поучиться уму-разуму!
Когда они его уже расцеловали и оглядели со всех сторон, когда в ответ на беспорядочные вопросы он рассказал им примерно то же самое, что вдове Циховича, и добавил, что никуда не уедет, останется, ибо всюду хорошо, но лучше всего дома, после всего этого за ужином Кахна вдруг хлопнула в ладоши:
— Щенсный, у тебя что-то есть.
— Если и есть, то не про твою честь. Ты свои бусы получила.
— Да я не об этом! Ты что-то скрываешь. И весь ты такой…
— Какой?
— Такой важный! Смотришь неподвижно, будто тебе моргнуть трудно, и улыбаешься странно, углом рта. Загадочный господин!
Валек снисходительно слушал ее болтовню, играя автоматическим карандашом, отец ничего не замечал, радуясь возвращению сына; но во взгляде Веронки был тот же вопрос, что и у Кахны: почему ты такой каменный? В этом что-то есть!
— Скажи, — приставала Кахна, — может быть, ты женился в Варшаве? У тебя был роман?
— Целых два. Но одна была ужасная болтушка, и я не захотел на ней жениться, а вторая говорила, что сперва нам надо выдать замуж Веронку.
— Ну, тогда быть тебе старым холостяком. Она ждет, пока ей ксендз Войда сделает предложение.
У Веронки потемнело лицо.
— Дура…
Она сгребла со стола тарелки и ушла на кухню.
— И что ты за чушь городишь? — обругал Кахну отец. — Думать надо!
— Но ведь это правда, — защищалась она. — Ни одну проповедь не пропускает, а в костеле стоит и таращится, как пресвятая дева на своего возлюбленного.
— Во-первых, у пресвятой девы не было возлюбленного, а во-вторых, не сплетничай и не смейся над религиозными чувствами.
Замечания Валека, в особенности же манеру, в какой оно было высказано, его холодного высокомерия Кахна стерпеть не могла, возмутилась, и Щенсный попытался обратить в шутку начавшуюся ссору.
— Чем кивать на других, лучше признайтесь: у самих небось романы?
Оба — как оказалось — были для этого слишком благоразумны. Кахна сказала, что у нее в мыслях нет заводить романы, ей прежде всего надо встать на ноги. С января, когда они кончат выплачивать ссуду за дом, у них будет на семнадцать злотых больше, отец добавит еще три, и Кахна поступит на коммерческие курсы, потому что мужчины ценят теперь только независимых женщин, имеющих специальность. А Валек просто улыбнулся при мысли, что он мог бы жениться, будучи всего-навсего поливальщиком.
— Ты работаешь в варочном цехе? — спросил Щенсный. — Я никогда не был внутри. Расскажи, что вы там делаете?
Ему это действительно было интересно, но в ту минуту он спросил скорее для того, чтобы расшевелить брата, потому что Валек обожал объяснять, поправлять, поучать.
— Вначале, очистив варочные котлы, мы их наполняем древесной стружкой. — Валек старался подражать Муссу, начальнику бумажного цеха, который всегда говорил обстоятельно и внушительно. — Каждый котел вмещает сто или полтораста кубометров стружки, потому что есть котлы поменьше и побольше, старые и современные. Я после механического училища работал как раз несколько месяцев засыпщиком и кидал сверху вилами стружку в котел. Теперь я открываю краны после варки, пускаю воду и поливаю из шланга, чтобы сошла вся грязь и газы.
— Ладно, но каким образом вы получаете целлюлозу?
— А таким, что мы древесную стружку заливаем щелочью. Щелочная помпа бьет больше часа, доводя давление до двух атмосфер. Тогда кричат: «Помпа готова!» — и пускают пар. Давление поднимается до пяти атмосфер, а температура до ста сорока четырех градусов, смотря какую ты хочешь получить целлюлозу — мягкую или твердую. Мягкую целлюлозу — на пергамент, на вискозу и гербовую бумагу варят дольше, от тринадцати до четырнадцати часов, при ста сорока градусах и выше, а твердую — меньше и на несколько градусов ниже. Все время снимают пробы и делают анализы, пока мастер не даст команду пустить газ. Газы отводят в серный цех, жидкость спускают низом в спиртовой цех, чтобы оттянуть спирт, в котлах же остается только целлюлозная масса. Потом ее разными способами полощут и отбеливают, и лишь после этого подают в машину. Жаль, что ты не видел. Это только так говорится: «машина». Это целая цепь машин! Колоссально! Автоматы по всему цеху, один за другим, надо только присматривать за ними. Масса там течет, как вода на мельнице, днем и ночью, непрерывно. На одном конце цеха ты видишь жидкий поток, вроде манной каши, а на другом — уже целлюлозу. Готовые листы на валках как белый картон.
Наконец Щенсный заметил, что у брата что-то в душе шевельнулось. Значит, есть вещи, о которых он способен говорить с увлечением, теряя свое обычное равнодушие и надменность. Сказал «колоссально!», и его бледное лицо чуть порозовело — парень влюблен в автоматы.
— Пойду туда помощником машиниста, а потом…
Он не договорил. Захлопнул перед самым носом дверь в цех, о котором втихую мечтал.
— Потому что в варочном цехе теряешь здоровье. Газ душит, — пояснил Валек снова усталым, равнодушным тоном. — Домой прихожу отравленный, даже есть неохота, никакого вкуса не чувствую.
Отец торопливо вмешался:
— А ведь все делаем. Не жалеем. Что только полезно при этих газах, яблоки или сливочное масло — все покупаем. Когда бывают дешевые лимоны, то Веронка ему иной раз и лимон купит.
— Тогда, может, овчинка выделки не стоит. Сколько ты получаешь?
— Девять с половиной злотых.
— Неплохо. На два злотых больше, чем отец.
— Что ты, намного больше. Не то время, сын. Мне теперь дай бог шесть злотых принести. Уменьшили нам сдельную плату.
— Сильно?
— Сильно. Злотый шестьдесят осталось за метр.
Щенсный присвистнул.
— Помню, боролись за два пятьдесят, вы согласились на два двадцать, а потом вам и это урезали. Шестьдесят грошей с двух двадцати, это сколько будет? Около тридцати процентов, чуть поменьше… Недурно вас Пандера обштопал!
— Не Пандера, — поправил Валек, — а древесная война с Германией.
Щенсный не понял, причем тут древесная война, какое она имеет отношение к тому, что Пандера притесняет строгалей. Валек спокойно и, как всегда, авторитетно объяснил:
— В двадцать седьмом году древесина стоила сорок злотых кубометр. Наши леса дают около трех миллионов кубометров в год, из этого всего один миллион использует наша промышленность, остальное идет на экспорт, главным образом в Германию. Когда Германия перестала покупать, цена древесины упала до двадцати злотых. А теперь считай: в твое время при цене сорок злотых строгали получали два двадцать с кубометра, то есть обработка древесины, ее подготовка к производству целлюлозы стоила примерно пять процентов. А после твоего отъезда, после двадцать восьмого года стоимость обработки превысила десять процентов стоимости сырья. Да, брат. Десять процентов. С этим надо было что-то делать. Сначала снизили ставки, а потом стали вообще сокращать обработку на фабрике, потому что она невыгодна. Казенные леса за один злотый доплаты поставляют теперь очищенные кокоры. Ты говоришь, что два двадцать — эксплуатация. Но мужик делает то же самое на месте за один злотый! Поэтому идут сокращения, уже уволили четыре артели строгалей. Пандера тут ничем помочь не может, таково положение, он должен спасать предприятие.
— За чей счет? Отцу урезали, а Пандера себе каменные хоромы строит!
— Ты на его месте делал бы то же самое. Он честно трудится, работает наверняка больше многих из нас, а поскольку ему платят пять тысяч злотых, то что ему делать с деньгами? Он копит и строит. Ничего не попишешь, тут нет места для жалости, все определяет рынок, конкуренция. Не будь Пандеры, «Целлюлозу» давно бы пришлось закрыть, и тысяча с лишним человек остались бы без работы. Надо признать, он первоклассный организатор и вполне порядочный человек.
— Хороший человек, — поддакнул отец. — Доступный. Со мной всегда поздоровается, спросит, как дела, и вообще.
— По убеждениям он даже социалист, — добавил Валек.
Щенсный собрался было объяснить, куда ему хочется послать таких социалистов и что он думает о Валеке, но решил отложить этот разговор на потом. Незачем ссориться с братом при всех, сразу по приезде.
— Да ну, Пандера или другая холера — нам все равно… Плесни, отец, напоследок, перед сном.
Старик потянулся к бутылке. Наливая, пролил на клеенку: рука у него дрожала.
— А ты еще, отец, показываешь фокус со спичками? Расщепляешь надвое?
— Ну нет, сынок, в мои-то годы… Не тот глаз, не та рука.
Он смущенно смотрел на эту руку, которая после полувековой службы изменила теслу. Старая, застоявшаяся кровь раздула вены, ревматизм скрутил кости, кожа высохла, стала дряблой — ни силы, ни чутья прежнего в такой руке…
— А знаешь, отец, за что мы теперь выпили? За покой этой руки!
— Бог с тобой, сын! Я ж еще живу.
— Да живи хоть до ста лет, но с работой все. Завтра ты идешь на работу в последний раз.
— Как же так? Валек, что ли, нас всех кормить будет?
— Нет. Ничего не изменится. Я пойду работать на твое место «секирой».
Этого от него не ждали. Стали отговаривать. Отец робко, Кахна с жаром — ведь он учился столярному делу и должен стать мастером, — а Валек по-деловому, с перспективой, мол, профессия строгаля отживает свой век, надо искать что-нибудь понадежнее. И вообще, Щенсному уже не пристало браться за эту самую худшую работу.
— А отцу пристало? Он достаточно намахался за свою жизнь. И вообще не о чем больше говорить. Я сказал: завтра отец идет на работу в последний раз.
Валек с Кахной переглянулись: это был тот же Щенсный, который в детстве вертел ими, как хотел, с которым лучше не спорить.
Веронка улыбнулась ему с порога, а отец беспомощно моргал красными веками, со взглядом, обращенным куда-то в далекое прошлое.
— Вот, милая пани Тереза… Я же говорил, что к нему пойду на старости лет!