Внешне ничего не изменилось, и жизнь продолжала идти своим чередом.
Влоцлавек по-прежнему дышал щелочью, когда ветер дул со стороны «Целлюлозы», и жженым ячменным кофе, когда дул от Бома. Висла своей быстриной по-прежнему прижималась к левому берегу, между собором и трубой «Америки», нанося ил в устье речки Згловенчки, где находился яхт-клуб.
И товарищи были те же: Сташек, поправившийся после ранения, вернулся на работу; Баюрский, безработный с сентября, по-прежнему жил с Фелей в примерном, хотя и незаконном браке; и Гавликовский, торговавший теперь деревянными птичками на Старом рынке. Птичек он мастерил на редкость искусно, с оловянным шариком внутри, отчего они все время качались, постукивая клювиками, как живые.
В семье все понемногу шли к своей цели: отец уже накопил на половину могилы, Валека обещали перевести в машинисты, как только пустят четвертую машину, Кахна по окончании коммерческих курсов попала наконец в практикантки к Конецкому, одна только Веронка, как и прежде, барахталась в трясине домашних забот и обязанностей.
Все внешне казалось таким, как было, но Щенсный видел это теперь иным и воспринимал по-иному, словно вернулся откуда-то издалека.
То ли он повзрослел рядом с Магдой, то ли перенял ее взгляд на вещи, во всяком случае, он на все смотрел сейчас глубже и как бы на расстоянии, соотнося людей и предметы не с собственной персоной, а с делом, и тоже иной раз ловил себя на том, что «видит сюжеты».
Подумал он, например, об отце — сюжет! Ему было, правда, не совсем ясно, какой, но отец, ставший плотником по чистой случайности, сохнущий от тоски по своему клочку земли, теперь уже пусть только на кладбище, пусть после смерти, лишь бы он был свой, — это была широкая и совсем не простая проблема.
Сюжетом, темой для мучительных раздумий был также Валек — скользкий оппортунист; и судьба Веронки, жертвы семьи, загнанной в такое рабство и в такую бездну невежества, что она неспособна была даже взбунтоваться; и пан Конецкий, в чьей конторе работала бесплатно Кахна в благодарность за практику, на которого работал Замойский и другие влоцлавецкие сапожники; Конецкий через бригадиров раздавал товар по домам, выжигая клеймо своей фирмы не только на обуви, но и на надомниках. «Самая гнусная форма эксплуатации на колониальный манер», — сказала как-то Магда.
Даже когда на бирже Щенсному сказали, что он снят с учета безработных, поскольку не регистрировался три месяца, и не может быть направлен на магистратские работы, — он не вспылил, не обругал унылых чинуш за окошком, знакомых ему еще по работе в Страховой кассе, и только подумал: «Как бы их тут всех организовать?» Обида за себя растворилась в обиде за всю массу безработных, которые летом уходили в поисках заработка в деревню. «Ушел к хаму», — с удовлетворением отмечали на бирже и снимали с учета, благодаря чему статистические показатели у них улучшались каждую осень.
Человеческие судьбы, взятые в совокупности, видоизменяли хорошо знакомые, примелькавшиеся вещи, город выглядел совершенно по-иному; даже воздух над ним был как бы более едкий, с более резким запахом кислоты, которая ведь в конце концов разъедает даже железо.
Щенсный был без работы, но при деньгах. Двухсот восьмидесяти злотых должно было хватить по меньшей мере на два месяца жизни. По совету и с помощью Любартов он снял комнату в их же доме наверху. Сташек, осмотрев эту летнюю мансарду со сломанным накатом и недоделанным подшивным потолком, заметил только отсутствие печки. «Печку поставим, — пообещал он, — а вообще, квартира что надо!»
Место было на редкость укромное, в самом конце Торунской, где дома стояли уже врассыпную. Из окна можно было выпрыгнуть на толевую крышу и оттуда — в сад, который тремя уступами спускался к Висле. Из окна хорошо просматривалось шоссе в оба конца — в город и к морю — и большие огороды, арендованные Ягневичем, хозяином этого домовладения, прозванного «домом на юру».
— Да, дует, как в трубе, — признал Сташек, прислушиваясь к завыванию ветра снаружи.
Дуло здесь всегда, потому что одинокая хибара стояла действительно на юру, высоко, ничем не защищенная, открытая ветрам с реки и с полей.
Когда-то, лет двадцать назад, стены этого одноэтажного домика были отделаны под гранит — деревянную обшивку изукрасили нарезами, долженствующими изображать камень; краску подобрали монументальную, надгробную, а в желобки подпустили плесени — вроде мха, на валунах! Позднее Ягневич соорудил две надстройки, в одной сделал склад, где держал семена и более ценный инвентарь, а вторую сдавал внаем. Со временем краска облезла, из-под «гранита» выглянула старая древесина, волокнистая, замшелая, грязно-рыжая, и весь этот «дом на юру», с двугорбой крышей, с каштаном, выдвинувшийся мордой вперед, стал похож на верблюда, опустившегося на землю перед погонщиком.
Половину первого этажа занимал сам Ягневич, опустившийся и фальшивый, как его дом. В другой половине, дверь в дверь с ним, жили в комнате с кухней Любарты. Такую же квартиру занимал сапожник Замойский, только у него от запаха кожи, клея и пеленок воздух был густой, крепкий, как коньяк.
Любарт работал один, потихоньку и не всегда. Его портняжные заказы были случайны, выпрашивались робко и боязливо. Семью содержала главным образом Ева, служившая продавщицей в мануфактурной лавке. Зато Замойский работал шумно, с мрачным остервенением, с рассвета до полуночи, вместе с женой, учеником и двумя подмастерьями, едва поспевая отделывать обувь, доставляемую «кляпперами» — иначе говоря, черными сапожниками; Замойский раздавал им кожу, полученную от Конецкого, потом принимал у них работу и, как каждый бригадир-отделочник, наводил окончательный лоск.
Щенсный жил в правой надстройке, соседями его были два работника Замойского. Оба, несмотря на полстолетия разницы в возрасте, были одинаково сутулы, молчаливы, с больными желудками и легкими, с жизнью, мутной от недосыпания: с табурета на койку — и обратно. Старик Ломпец время от времени вспоминал: «Я тоже человек!» — и восставал. Циклично. Он пил тогда мертвую во имя своего человеческого достоинства и запускал камни в окно Ягневича: «Выселять меня вздумал?! Сейчас я тебе морду разрисую!» Трусоватый Ягневич брал назад ордер на выселение, Ломпец вскоре трезвел и возвращался на свой табурет.
Игнась Ваврушко, семнадцатилетний парень, уже шесть лет состоявший в учениках у Замойского, прислушался к голосу Щенсного и заметил, когда они остались вдвоем:
— Я вас однажды слышал на Пекарской: «Выходите, товарищи!»
Сташек подтвердил: да, Игнась приходит на «уроки труда» — интересуется.
Они ему потом давали литературу для распространения среди молодых сапожников. Сташек работал в ту пору главным образом с молодежью, а их группа собиралась у Щенсного. Как когда-то у Гавликовского, Щенсный читал им вслух, потому что он был среди них самым грамотным.
Баюрский, который верховодил безработными на «зеленой лужайке» «Целлюлозы», справедливо, в порядке очереди распределяя любую временную работу: разгрузку или рытье каналов, — назавтра после собрания у Щенсного, усевшись где-нибудь под навесом с дружками, «прочитывал» им из правительственной газеты такие вещи, что у цензора волосы бы дыбом встали. Причем у него получалось так гладко, что никто никогда не усомнился, умеет ли он читать вообще.
У Щенсного, который все еще искал работу, было достаточно свободного времени, и он выполнял мелкие поручения Мормуля, делал для него покупки, что давало ему возможность хотя бы раз в месяц приезжать в Жекуте на собрания ячейки КСМ. Он брал на себя и мопровские дела. Однажды его послали в Любранец, где он разыскал домик Пелагеи Слотвинской, вдовы машиниста, и передал ей деньги, собранные на политзаключенных, поговорив заодно о деле Ясенчика и других, обвиненных в подстрекательстве к бунту в Жекуте. Оказалось, что защищать их взялась адвокат, пани Клингер, о которой Щенсный слышал от Магды. Это она устроила ее на работу в «Целлюлозе».
Два часа, не более, от поезда до поезда, провел Щенсный у бабуси Слотвинской, но она успела за это время обо всем его расспросить, накормить и переодеть.
— Что на тебе там, собственно, внизу надето? — спросила она вдруг за столом, распахивая его пиджак на груди. — Это называется сорочка?
Сорочка была действительно грязная, воротничок заколот английской булавкой. Слотвинская без труда все поняла.
— Некому, вижу, поухаживать за тобой, — пожалела она Щенсного. — Сними, я постираю и потом пришлю с кем-нибудь.
— Еще не хватало, чтобы вы меня обстирывали.
Но она уже возилась у комода, полная и ловкая, уже перебирала белье, оставшееся от мужа.
— Со мной не надо ломаться, сынок.
И Щенсный почувствовал, что в самом деле не надо. Она была простая и близкая, по-настоящему деревенская, никак не верилось, что она не из деревни вовсе, а учительница. Знает французский и русский. В молодости была, говорят, гувернанткой у какого-то князя, потом раскрылось э т о покушение, за которым последовал страшный приговор, а для нее, в виде особой милости, Сибирь — потому что покушение было на царя.
Он ушел от бабуси в свежей сорочке с ощущением чистоты, тепла — не от сорочки же…
Через некоторое время к нему пришел человек и принес выстиранную сорочку, но ту, одолженную, взять отказался. Напрасно Щенсный толковал ему, что не нуждается в ней, что нашел работу.
— Бабуся сказала, чтобы вы оставили себе на память.
Он работал уже тогда у Германа. Штейнхаген купил в Германии современную бумагоделательную машину, модель которой экспонировалась на Лейпцигской ярмарке, — чудо вне конкуренции. На «Целлюлозе» ее назвали четвертой машиной. Для нее строили большой корпус, и подряд на все столярные работы взял Герман, владелец довольно крупной мастерской, с машинами в тридцать лошадиных сил, которым он еще не очень доверял. Механизированному производству мешали укоренившиеся приемы ручного труда, дух отцов и дедов со старческой злобой защищал свои позиции, и Щенсный, вспомнив варшавскую мастерскую на Подвале и хорошую, что бы там ни было, школу пана Зенона, кое-что подсказал хозяину, предложил некоторые изменения. Герман сначала поставил его на фуговку, а потом, мало-помалу проникаясь к нему доверием, начал все чаще поручать ему всю механическую обработку.
Итак, где-то в конце января Щенсный мог сказать, что год тысяча девятьсот тридцать четвертый пока к нему весьма милостив, жаловаться грех. У него есть крыша над головой, работа чистая и по душе. Зарабатывает он больше, чем на лесоскладе. В партии у него дела идут хорошо. Кто надо, знает, что он человек надежный. Товарищи его ценят и уважают и, выполняя опасные задания, чувствуют себя совершенно иначе, когда он рядом с ними, потому что уже утвердилось мнение, что с Горем хорошо идти на задание, ему сопутствует эта слава — счастливчик!
Щенсный только улыбался, слыша об этом своем проклятущем счастье, пропади оно пропадом, и хватался за работу, и гонял, все равно с чем и куда, лишь бы подальше от Магды, от бессильных, безумных мыслей о том, что было бы, если б она его хотела, иначе говоря, если б слепой видел солнце!
У себя он бывал редко, разве что по пятницам.
— Зачем тебе сидеть одному, — приглашала Фейга, — пойдем к нам рыбу есть. Вкусная рыба, честное слово, и Ева обрадуется.
Это была, разумеется, с ее стороны вежливая ложь, потому что Ева радоваться не умела ничему. Муки и оскорбления, которые ей пришлось терпеть с малых лет, вытравили из нее все чувства, кроме ненависти к тому, что есть; она жила будущим, очень старая, несмотря на свои двадцать с небольшим лет, все на свете проверяя рассудком — холодным и по-сектантски ограниченным.
Нет, приглашая Щенсного на праздничный обед в канун субботы, Фейга просто хотела повлиять на Еву, заставить ее ради гостя меньше показывать отцу, как она жертвует собой, присутствуя при подобной «пантомиме затхлых пережитков». Щенсному в этих случаях всегда казалось, что Ева, вероятно, еще не до конца изжила в себе веру в бога, потому что, например, его, Щенсного, религиозные обряды отца абсолютно не волнуют. Любопытно, что только у чужих, на такой еврейской праздничной трапезе, он явственно ощущал, насколько все это от него далеко, насколько в нем нет веры. Но где и когда тот мир перестал для него существовать — этого он никак не мог вспомнить.
Из всей семьи Любартов Щенсный почему-то меньше всего любил Еву, товарища по партии, человека, преданного общему делу. Ему ближе была Фейга, шумная и порывистая, с ее будничной самозащитной смекалкой и праздничной затаенной чувствительностью. Он мог слушать, бог весть в который раз, все тот же слезливый рассказ о Шимеке, хорошем, умном ребенке, для которого не нашлось одной-единственной капли атропина, чтобы спасти ему зрение, о Шимеке, который погиб для всех, но не для старой Фейги. Щенсный любил ее пылающие щеки и сердце, ее чулент и рыбу, и по ее просьбе охотно в субботу растапливал печку, носил воду и оказывал другие «субботние» услуги.
Но лучше всего он чувствовал себя с Бронкой. Девочке исполнилось уже одиннадцать лет, у нее были длинные худые ноги подростка и необычайно чистый, по-настоящему красивый голос.
Их дружба ожила сразу, едва они встретились. Щенсного тронуло, что Бронка узнала его спустя столько лет и так ему обрадовалась.
Это случилось в октябре, сразу по приезде из Жекутя. Щенсный пошел к Любартам узнать, сможет ли он снять комнату у них наверху. Поднимаясь к дому со стороны реки, он услышал из-за холма прерываемую ветром песенку: «Едут, едут брат с сестрой, а дороге конца нет…» Щенсный удивился, кто же это так радостно поет — «…и глядят не наглядятся, как прекрасен свет!..», — потому что день был холодный, пасмурный, предвещающий долгое ненастье. Он увидел девочку с клетчатым платком на плечах, с младенцем, завернутым в угол платка. Белая коза паслась рядом. Девочка была босая и от холода переступала с ноги на ногу; она стояла лицом к реке, отливающей темным, чугунным блеском, и золотистые стебли распустившихся косичек летели, казалось, гонимые ветром, вслед за песенкой.
Только когда она бросилась ему на шею, Щенсный понял, что это Бронка с последним Любартом, с Беней. И еще двоих она вынянчила до Бени.
Всякий раз потом (ведь их судьбы удивительным образом переплелись спустя годы), всякий раз, когда Щенсный возвращался мысленно к тому времени, пытаясь вспомнить, когда, собственно, Бронка вошла в его жизнь, он неизменно видел перед собой двугорбый «дом на юру», поющую девчонку над туманной, пасмурной Вислой и грустную еврейскую козу, которая, теряя орешки, чинно ступала по пригорку.
С Бронкой можно было говорить о многом, даже на политические темы. Она знала, за что арестовали Еву в прошлом году и что коммунизм хотят сделать для того, чтобы не было нищеты. В ней поражала недетская серьезность, глубокая, пугающая впечатлительность. Поневоле думалось: а удастся ли этой свежести, этой чистоте созреть и окрепнуть?
В первых числах февраля приехал из Варшавы редактор Белява-Валишевский, брат пресловутого Белявы, наездника и выпивохи из окружения Пилсудского, по виду тоже улан, но непьющий. Думающий. Он редактировал левые журналы, говорил красиво, по-боевому и за лекцию не брал ничего, кроме стоимости проезда и обеда в «Затишье».
Его пригласили (как уже повелось, в зал «Маккавеев»), чтобы он подробно рассказал, как все было на Лейпцигском процессе, продолжавшемся три месяца и закончившемся недавно оправданием Димитрова и других болгар. Димитров был самым популярным человеком в мире. О нем говорила вся Польша — и Бронка вместе со всем Влоцлавеком.
— Рассказывай дальше, — просила она Щенсного. — Как Димитров крикнул: «Господин хороший, ваша каша протухла!»
— На чем же мы вчера остановились? Значит, так: «Господин прокурор, — восклицает Димитров, — каша, которую вы заварили, уже протухла!»
— Ой-ой! А он?
— А он ничего. Зубами об стакан звенит и колокольчиком тоже: «Господин Димитров, я вас призываю к порядку!» — «Нет, — говорит Димитров, — это я вас призываю и обвиняю! Обвиняю в том, что вы подожгли рейхстаг для своей пропаганды, для запугивания людей! В том, что весь этот процесс — липа! Ведь у вас уже и приговор заготовлен, так в чем же дело? Разве вы мало насмотрелись в лагерях, как умирают коммунисты?!» Тут вдруг встает Вандерлюбе — помнишь? — тот, которого поймали с паклей в немецком сейме. Он должен был их сыпать, темный тип…
— Глаза у него были мутные, правда? Руки потели и лоб, и волосы слиплись?
— Не знаю, этого Белява не говорил.
— Ну, Щенсный! Вспомни — Вандерлюбе! Потел, как мышь, и сидел вот так…
Бронка садится верхом на табуретку, руки, согнутые дугой, упирает в колени и, ссутулившись, тупо смотрит на огонь в печке. Сидит, не шелохнется, хотя на улице бушует ветер, завывает в трубе, и пламя тогда брызжет искрами, как огненный гриб.
— Ладно, пусть так. Значит, так он сидел и молчал. Ему, понимаешь, давали какое-то снадобье, чтоб он молчал. И вдруг он неожиданно встает…
— Как встает? Покажи!
Щенсный грузно поднимается, склоняется над спинкой стула — съежившийся, надломленный — и говорит с искаженным лицом:
— Хватит! Я этих людей не знаю… Я поджигал один! Дайте мне гражданское платье и отрубите голову! Категорически! Сию минуту гражданское платье!
Бронка поднимает ко рту сжатые в кулаки руки. Глаза у нее широко открыты:
— Так, значит, Вандерлюбе сошел с ума? Ох, Щенсный, он не был подлецом, я тебе говорила: слабый человек, потел, как мышь…
Щенсный раскаивается, простить себе не может, что вчера, вернувшись с лекции, начал ей рассказывать об этом чудовищном процессе; ведь она еще ребенок, ребенок, который вот-вот заплачет:
— И ему отрубили голову?
Щенсный машинально отвечает.
— Отрубили. Коротким топором.
Он пытается придумать, чем отвлечь ее, чтобы выбраться к свету, к надежде.
— Но Димитрова оправдали. Ева не зря сидела!
— Еву взяли за другое. За массовку.
— А массовка была для чего? Чтобы их освободить! В прошлом году — ты не знаешь, а я вот помню! — проводилась такая кампания во Влоцлавеке, во всей Польше, во всем мире. Массовки, воззвания, забастовки — движение могучее, как сто чертей!
— Почему сто?
— Ну потому что сто — это не пять и не десять, все же посильнее, а движение было сильное. «Коричневую книгу» тогда выпустили.
— Действительно коричневую или так только назвали?
— Так назвали, по рубашкам гитлеровцев — они же коричневого цвета…
Это была книга потрясающих документов и фотографий. Мощная волна протеста всего мира. Процесс в Лондоне. Антигитлеровский комитет начал тщательно расследовать историю мнимого поджога. Вокруг обгоревших стен рейхстага стало шумно и жарко; уже нельзя было втихую, приговором тайного судилища убрать Димитрова и других болгар. А когда со скрежетом зубовным решились на открытый процесс, обвиняемый начал обвинять.
— Димитров, Бронка, — вот это человек! Жизнь у него была трудная, что и говорить, трудная, но прекрасная, дай бог каждому, ты знаешь?
Бронка не знает. Щенсный знает подробно со вчерашнего дня. Его распирает желание рассказать кому-нибудь, какой это человек — Георгий Димитров, молодой дровосек из Радомира, наборщик, потом… Невозможно перечислить, кем он был потом. И вождем тесняков[38], и генеральным секретарем профсоюзов, депутатом, арестантом, солдатом, отправленным на фронт прямо из тюрьмы, снова депутатом… Попеременно: то на коне, то под конем. Победы и поражения чередовались, как ночи и дни, но борьба народа продолжалась, и Димитров был с народом. Всегда и везде против всех и всяких господ и палачей — болгарских, турецких и македонских… Он потерял в этой борьбе трех братьев, лишился родины, заочно приговорен к смерти. Попал в руки гестапо и через семь месяцев, несгибаемый, предстал перед судом фашистов.
— «Я защищаю здесь свою политическую и революционную честь, свое мировоззрение, свои идеи, цель всей моей жизни. Поэтому каждое утверждение, которое я здесь высказываю, — это моя плоть и кровь, каждое слово — правда… Правда, что для меня, коммуниста, высшим законом является программа Коммунистического Интернационала, высшим судом — Контрольная комиссия Коммунистического Интернационала…»
Не каждый может изложить все это так гладко, как Белява, но прочувствовать, пережить может каждый — и взрослый, и маленький, и Щенсный, и Бронка.
— Ох, если б я так могла.
— А я, думаешь, не хотел бы?!
Оба они смотрят на Димитрова и мечтают об одном, пока Щенсный не встрепенулся: неужели ты не нашел, детина здоровенный, старый жеребец, никого другого, кроме этого ребенка, чтобы душу изливать.
— Ну ладно. Мы тут с тобой тары-бары, а уроки-то небось не сделаны?
— А вот и сделаны. Я никогда не запускаю, только арифметика осталась…
— Тогда я могу тебе помочь. В арифметике я силен.
— Как сто чертей?
— Ты, сопля, не смейся надо мной, неси-ка лучше тетрадку, тогда сама увидишь.
Снизу послышался голос Евы:
— Сюда, пожалуйста, по этой лестнице. Он, должно быть, у себя, Бронка туда побежала…
Чьи-то шаги стремительно взлетают вверх по винтовой лестнице. Стук в дверь.
— Войдите, — говорит Щенсный удивленно, потому что его обычные посетители входят без стука.
— К вам барышня в гости, — насмешливо говорит Ева откуда-то с лестницы, и Щенсный в первое мгновение действительно видит на пороге какую-то барышню в меховой шапочке, сдвинутой набекрень, заснеженную, с румянцем во всю щеку…
— Ну и запрятался же ты! Я едва отыскала.
— Неужели?.. — только и мог произнести Щенсный.
Четыре месяца он ее гнал от себя, вытравливал, выискивал в ней всевозможные недостатки, но вот она свободным движением снимает шапочку, встряхивает непокорными кудрями — иней слетает, и все становится прежним.
— Иду-иду, город уже кончается — где он, черт возьми, этот «дом на юру»? Темно, ветер и снег — «черный ветер, белый снег», как в поэме…
Бронка переводит взгляд с ее веселого, радостного лица на застывший профиль Щенсного, видит, что этим двоим до нее, пятиклассницы Бронки, нет никакого дела, и, насупившись, идет к двери.
— Я уж тогда не буду с тетрадкой с этой…
Она нажимает ручку, пятясь спиной к двери и не сводя с гостьи взгляда, в котором упрек и тревога.
— Эта малышка, должно быть, очень любит тебя, — говорит Магда.
— И я ее тоже. Удивительно умный ребенок.
— Нет, это уже маленькая женщина.
— Брось, с чего ты взяла?..
— Разве ты не заметил, как она на меня смотрела? Глаза у нее зеленоватые, кошачьи, и в этих чудесных глазенках так и зеленело: «Зачем ты сюда пришла, противная?!» В самом деле — зачем? Мне даже стул не предлагают, не просят сесть!
— Ради бога, без литературных штучек. Стул — вот он стоит. Хочешь — садись.
— Конечно, сяду. И ротонду сниму.
Пальтишко с воротником и манжетами, отороченными какой-то кошкой. В белой кофточке, не раз стиранной в Доймах, Магда явно чувствует себя свободнее, осматривается кругом.
— Ты, значит, здесь живешь? — говорит она с таким видом, будто и в самом деле сняла «ротонду» или другое столь же чуждое одеяние.
— А что у тебя? Как Юлиан?
— Держится старик. Немного хромает педаль и чернильница иногда барахлит, но он работает, не сдается. Тяжко мне было расставаться с Юлианом.
— Постой. Расставаться? С кем же он остался?
— Его уже нет на Лубе. Приехали за ним товарищи из округа. Там ему будет лучше. А меня перевели во Влоцлавек. Работа с молодежью, говорят, отстает, и мне надо ею заняться. Я именно в этом качестве сюда пришла, в молодежном. Чтобы спросить: товарищ Горе, что вы, собственно, сделали в Жекуте?
— В таком случае, молодежный товарищ — наверное, так тебя надо величать? — разрешите доложить: молодежи у меня в Жекуте семь человек. Могло бы быть больше, но я пока воздерживаюсь, пусть эта семерка сначала окрепнет. Езжу туда каждый месяц. Делаю, что могу, но у меня у самого знаний мало. Ребята меня уже частенько ставят в тупик.
— В тупик, говоришь?
— Да. В последний раз спрашивали, например, что означает и каково происхождение слова «империалист». Или что общего между словами «фашина» и «фашист»? Или о земельном налоге, о денежном обращении… Касаются в разговоре и таких тем, как «планеты», «земной шар»; откуда все взялось? Право же, чтобы на все это ответить, надо бы туда ездить с таким эрудитом, как Белява.
— Нет человека, который способен с места в карьер ответить на все. Да и не это главное. Главное — сумма основных сведений, необходимых для того, чтобы утвердить наше мировоззрение. Значит, надо придерживаться какой-то программы. Конечно, такие беседы обо всем очень занимательны. Но пользы от них мало. Когда ты туда соберешься снова, я поеду с тобой, ладно?
— Ясно. Наконец я передам это дело в достойные руки. Ты ведь знаешь, при каких обстоятельствах я занялся молодежью — случайно и по необходимости. И Сташек так же.
— Вот-вот, а как у него дела?
Щенсный рассказывает, как есть, что Сташек может только предоставлять молодежи помещение, запирая ее на замок. Ячейка на Пекарской избежала провала в октябре, но потом осталась без руководства, и все идет самотеком. По мнению Магды, ребята слишком долго встречаются на Пекарской и их там слишком много. Им нужно сменить место встреч и разделиться на две группы.
— Холодно. — Магда вздрагивает. — Ты здесь, наверное, мерзнешь?
Пока они говорили, огонь погас и все тепло выдуло ветром.
— Да нет, не мерзну, ночью сплю и ничего не чувствую, а днем редко бываю дома… Сейчас затоплю, согреешься.
Щенсный, стоя на коленях, колет щепки на растопку. Магда стоит рядом, положив руку на железную трубу. Печка, которая их разделяет, немножко не такая, как в Доймах, та была большая, с конфорками, а эта — обыкновенная времянка. Но тогда, в тот последний день, Щенсный вот так же стоял на коленях, прикуривая, а она задумчиво на него глядела.
— Я даже не знаю, как ты устроилась, Магда, где живешь.
— Зарабатывать на жизнь буду уроками. Из всех занятий это дает наибольшую возможность свободно распоряжаться своим временем. Один урок у меня уже есть, и пани Клингер, адвокат, обещала найти еще.
Разговор снова обрывается, хотя оба чувствуют, что надо говорить. Молчать нельзя — молчание кричит обо всем, что было, что они носят в себе.
— Я соврала, — говорит Магда сдавленным голосом, в котором сквозит легкое раздражение. — Я пришла вовсе не по делам молодежи, а просто потому, что очень соскучилась по тебе.
Щенсный поднимает топор, но не рубит. Магда, на которую он смотрит снизу, с пола, кажется ему еще более стройной, более недоступной.
— Магда, — говорит он, ударив в полено, — если ты это по доброте душевной, то не надо. Я без жалости обойдусь.
— Какой ты непосредственный, дословный, право…
В дословности она его уже однажды упрекала в саду, и в этом слове — эхо тех дней и ночей, трепет сдерживаемых признаний, затаенной тоски.
— Ты спросил меня, помнишь, почему бы нам не пожениться? Вот я и пришла… Раз мы так друг о друге тоскуем, то зачем дальше мучиться? Может, в самом деле лучше пожениться.
Щенсный поднимается, вытирает ладони, испачканные углем ладони вытирает о брюки. Говорит, не глядя на нее, почти сурово:
— Ну-ка, обними меня за шею…
Магда приближает свое лицо, губы, но Щенсный уклоняется от них и внезапно хватает ее на руки.
— Пусти, — кричит Магда, болтая ногами в воздухе. — Терпеть не могу этого. Я не кукла, чтобы меня на руках носить!
Но он, уже почти не владея собой, утопил лицо в ее волосах; Магде щекотно, она вырывается:
— Пусти, Щенсный, а то я рассержусь!
— Почему ты мне все портишь, — шепчет Щенсный с упреком. — Ведь тысячу раз, Магда, тысячу раз я рисовал себе в мыслях эту минуту…
Девушка видит его дерзкий нос, придающий лицу вызывающее, разбойничье выражение, видит полуприкрытые веки и горькую улыбку, такую же, как тогда на Стодольной, когда этот Горе-Щенсный, человек, который прямо просится в книгу, спал и видел какой-то светлый сон и за что-то просил у своей а с т е р прощения.
Она уже не противится, разрешает, чтобы Щенсный нес ее, и он шагает, зарывшись лицом в ее волосы, от двери к стенке, за которой бушует метель, туда и обратно, качая на руках свое счастье — внезапное, огромное, мощное, как сто чертей!
Их счастье родилось из общего дела, которым они жили, само по себе оно было бы маленьким и будничным. Может быть, даже совсем поблекло бы в повседневности мирного супружества, если б его не питали святая дружба и борьба, если б оно не было связано с судьбами других людей, озарено светом благородных идей.
Но давайте будем в этих вещах, столь тонких и неуловимых, придерживаться документа, будем придерживаться воспоминаний, излагая их дословно и даже сокращенно до тех пор, пока не дойдем до более важных сторон повествования. Ведь и для них самих личное счастье не могло быть самым главным.
Товарищ Боженцкая жила по липовым документам, и поэтому обвенчаться так, как положено в буржуазном обществе, мы никак не могли, и мы вступили в партийный брак в присутствии товарищей: Олейничака Францишека, Рыхлика Сташека, Баюрских Яна и Фелиции, Любарт Евы, а также моих соседей-сапожников: Ваврушко Игнация из КСМ и Ломпеца Павла, сочувствующего.
Не знаю, что испытывают при совершении церковного обряда, но думаю, что редко какой жених при венчании бывает так взволнован, как я, слушая слова товарища Олейничака, который объявил, что партия считает нас мужем и женой и велит нам быть верными и преданными друг другу до конца.
Свадьба затянулась до утра, был пир, на какой мы только могли размахнуться с помощью Фейги; были песни и танцы, даже Олейничак танцевал, и вообще настроение было что надо, все чувствовали себя как дома, в своем кругу. Только под конец набежала маленькая тучка. Дело в том, что, пока Олейничак говорил речь, сочувствующий Ломпец успел выдуть всю водку, которую я приготовил для гостей, и потом он все приставал к Олейничаку, помнит ли тот, как Улинский молился и что это дало? «Ничего не дало, — рыдал Ломпец, — нет уже ни Улинского, ни «Труда». И так скорбел о гибели сапожничьей солидарности, что пришлось его уложить спать, как малого ребенка.
Тут я должен объяснить, что Улинский был старый сапожник, один из тех пятнадцати сапожников, которые основали во Влоцлавеке первый кооператив под названием «Труд». Они его основали сразу после получения Польшей независимости, и Улинский в день открытия сделал на куске картона надпись: «Да здравствует восьмичасовой рабочий день!», выставил ее в витрине, а потом встал на колени и, сложив руки, молился, благодарил бога за то, что ему довелось дожить до восьмичасового рабочего дня.
Примеру «Труда» последовали неорганизованные сапожники, и вскоре во всем городе рабочий день сократился вдвое.
Но капитал соображать умеет, и щупальца у него тоже есть. Как только молодых сапожников в двадцатом году взяли на фронт, так капитал тотчас же к старым подъехал и давай их соблазнять двойным заработком. Пусть, мол, только согласятся работать сверхурочно, тайком, не оглядываясь на лодырей. А когда те по дурости нарушили солидарность, все пошло по-прежнему: чем больше они работали, тем меньше зарабатывали. В мое время, например, влоцлавецкие сапожники, работая надомниками с женами и детьми не восемь, а дважды по восемь часов, никак не могли подняться выше двух восьмерок, то есть 88 злотых в месяц — иначе говоря, зарабатывали меньше, чем самый низкооплачиваемый рабочий, меньше, чем, например, на магистратских работах, где платили по три злотых в день.
А что касается женитьбы, то я все время недоумевал, откуда у меня такая жена, и был, как молодая мать, которая прямо поверить не может, что плоть от ее плоти, родившись, живет собственной жизнью и крепнет с каждым днем. И все еще кажется ей, что младенец в любую минуту может перестать дышать, поэтому даже ночью она встает и прислушивается.
Мое счастье дышало ровно, как река. Я был напоен им, как тополя Вислой. Однажды, расчувствовавшись, я вспомнил чудака Любибителя с его советами и подумал, не стоит ли воспользоваться ими? А поскольку Магда еще не спала и начала допытываться, почему я верчусь с боку на бок, я рассказал ей.
Жил в поселке Новый Двор один еврей, который оторвался от своих, занялся земледелием и омужичился совсем. Известно, что если неквалифицированный человек — то же самое можно сказать и о целом народе — дорвется до какого-нибудь непривычного для него дела, то он превращает его в чистую поэзию со священнодействием пополам. Вот и еврей тот так носился со своими корнеплодами, как у нас носятся с нашим отвоеванным Балтийским побережьем, и получил, в конце концов, прозвище Виноградный Любибитель. Первое — вроде как имя, ему дали потому, что он похвалялся, будто вырастит виноградную лозу и заведет виноградник в Новом Дворе под Варшавой. А второе — вроде как фамилия, потому что, малюя крупными буквами на своем заборе надпись, он ошибся и написал: «Огородник-любибитель продает овощи и цветы».
Магда, такая всегда жадная к жизни, хохотала до слез, слушая мой рассказ. «Это тоже сюжет, — сказала она, — но неужели ты только поэтому не мог заснуть?» Я ответил: «Нет, не только. Когда мы с Любибителем встретились, а встретились мы случайно, во время сплава, когда плоты остановились на ночь возле его огородов, он объяснял нам, в чем состоит искусство жить. Главное, мол, это умение брать и уходить; брать надо все с пылу, с жару, на голодный желудок, и уходить вовремя. Как с вечеринки в разгар веселья. Иначе уносишь с собой скуку вместо радости и в памяти остается этакая противная отрыжка».
«Вот я теперь переживаю, — признался я Магде, — вершину того, что могла дать мне жизнь, апогей. Никогда больше не повторится такое, нам может быть только хуже и грустнее, поэтому не лучше ли мне уйти, пока я тебе еще не наскучил?»
Магда обрушилась на меня за это безответственное, гурманское, как у Любибителя, отношение к жизни.
«Разве нас объединили развлечения или я для тебя развлечение? Мы любим друг друга и боремся вместе, вот что главное, об остальном не тревожься. Для остального времени не хватит, не успеем — наше счастье короткое, от тюрьмы до тюрьмы».
Действительно, так оно и было — любовь и борьба сливались у них воедино, одна питала другую, и друг без друга они были бы неполными.
В то время их очень занимал жекутский судебный процесс, к которому они приложили руку. Адвокат Клингер боролась как львица, но, увы, вырвать из рук правосудия ей удалось только Ясенчика и супругов Рабановских. Камык же и Есёновский получили по пять лет, совершенно ни за что, без всякой вины. О процессе писали в газетах, но явственнее всего его результаты ощущались в Жекуте — там все прямо кипели, особенно беднота, — Щенсный с Магдой убедились в этом, работая с молодежью.
Были еще и другие последствия этого дела, на сей раз у них дома. Магда вдруг впала в странную задумчивость, иногда просила даже, чтобы Щенсный оставил ее одну. А когда он спрашивал о причине ее грусти, Магда отвечала, как несмышленому мальчишке: «Ничего, милый, не обращай внимания, это хорошая грусть, нужная». Щенсный даже подумал, не ждет ли она ребенка, и уже решил про себя, что если родится мальчик, то они его назовут Франеком, а если девочка — Пелагеей. Между тем у Магды примерно через неделю родился рассказ под заглавием «Дымоходный бунт».
Вначале прочитали в своем кругу и, убедившись, что это не какая-нибудь писанина по три гроша за строку, а настоящая литература, послали в «Левар», «Бунт» напечатали всего с двумя белыми пятнами цензуры и с поощрительной заметкой от редакции, чему Щенсный был рад чрезвычайно, а Магда не очень, так как терзалась угрызениями совести из-за своего пристрастия к литературе.
Только спустя годы Щенсный осознал, как мучительно Магда боролась с собой, чтобы не писать. Она любила литературу и боялась ее. Панически боялась поддаться своей страсти к писательству и давила в себе невысказанные слова, убивала их для того, чтобы они не убили в ней человека действия, борца. «Главное — борьба, — говорила она, — с беллетристикой успеется».
Но и тогда он не мог спокойно смотреть, как пропадает талант.
— Как же так, — спрашивал он, — человек, который дня прожить не может без книги, который тянет меня к свету за уши, а вернее, за нос — за мой нос удобно взяться и потянуть, когда я засыпаю за чтением, — такой человек не понимает, как необходимы хорошие пролетарские книги. «С беллетристикой успеется!»
Он усматривал в этом какое-то упрямство, левачество или мнимую удаль, во всяком случае — интеллигентское отклонение от здравого смысла; на этой почве у них происходили забавные перепалки (странно, что всерьез они не ссорились никогда — хотя и Магда была с характером, и Щенсный был человек отнюдь не из легких).
— Зачем мне писать для масс, если массы спят, — выговаривала ему Магда, — массы храпят, даже читая Жеромского!
— Магда, милая, пойми, — оправдывался Щенсный, — целый день я на ногах, у машин, шум, грохот, рехнуться можно. А сколько опилок в ушах, в горле! Пришел домой — тепло, тихо. Прижался к тебе, ты так хорошо читала, ну и убаюкала меня, как музыкой…
Сколько раз бывало, едва он задремлет — Магда хвать его за нос:
— Опять? Ну и наказание мне с тобой! Хуже ребенка, лопух лопухом!
И жалуется, что страшнее нет проклятия, чем собственного мужа учить.
Смех смехом, — признавался потом Щенсный, — но сколько со мной намучился мой молодежный работник, сколько труда вложил, описать невозможно. В ту пору я очень отставал в смысле умственного развития. Читал одну лишь партийную прессу — то, что нужно было узнать сейчас, сию минуту. На серьезный роман или тем более научную книгу меня не хватало; в моем уме зрело вредное убеждение, что раз у меня правильный классовый подход, то остальное — трын-трава!
Ну тут Магда взялась за него: ничего-то он не знает, ничего не понимает, ум у него дремучий, нетронутый, как целина, а ведь он может! А ведь от члена партии требуется… и так далее — в общем корчевала она эту целину под новую культуру.
— Что было делать? — вспоминает Щенсный, — я позволял воспитывать себя. Я готов был ради нее не только книги читать, но и лягушкой прыгать и на трубе играть!
Кроме жены, к самообразованию его понуждали сапожники. Районный комитет поручил ему работу с сапожниками — не исключено, что по наущению Магды, которая была членом комитета. Уже сельская молодежь ставила, бывало, Щенсного в тупик своими вопросами. Что же говорить о городских ребятах — это был народ пытливый, дотошный. Щенсному приходилось серьезно готовиться к каждой встрече с ними, а то они бы мигом уловили любую его ошибку или вранье; так он за год пристрастился к чтению и потом уж остался верен этой страсти.
В ту пору получилась история с Конецким, громкая и грязная история. Сапожники вдруг заметили, что кожа как бы ужалась. «Что за черт? — удивлялись они, — всегда хватало на все, а теперь не хватает».
Видя общее волнение, Щенсный, Ломпец и Ваврушко взяли тайком непочатую кожу, которую Замойский получил от Конецкого, и пошли на кожевенный завод, где у Ваврушко работали друзья. Те взяли на складе прибор, которым мерят кожу, проверили, и прибор показал тысячу дециметров вместо тысячи двухсот!
По ниточке распутали весь клубок. Оказалось, что Конецкий велел изготовить для себя дециметры больше стандарта, а поскольку это был клиент, каких мало, покупающий товар оптом, как минимум на пятьдесят тысяч злотых за один раз, то кожевенный завод, разумеется, пошел ему навстречу, накидывая всюду примерно одну пятую объема. Конецкий кожу раздал надомникам, а прибылью от этой махинации поделился с заводом.
Среди сапожников, когда это раскрылось, поднялось неописуемое возмущение. Миллионер! У него обувная фирма, банк, дома во Влоцлавеке и в Палестине. Мало того, что люди на него ишачат без передыху, что он жилы тянет из заготовщиков, подметочников, отдельщиков, что за работу иногда платит векселями и потом в своем же банке учитывает эти векселя, сдирая за это пять процентов, — так он еще и с кожей жульничает!
Замойский, в чьей мастерской начался весь этот шум, склонен был уладить дело миром, но остальные бригадиры накинулись на него: в суд, и никаких разговоров! По совету Щенсного составили жалобу и передали адвокату Клингер. Та взялась рьяно за дело, запахло скандальным процессом; тогда Конецкий приглашает к себе бригадиров, кипит от возмущения и обещает проучить этих жуликов с кожевенного, которые так его опозорили. Всучили нестандартную кожу! Он этого так не оставит, а пока он просит у бригадиров прощения и дает каждому триста злотых в качестве компенсации — зачем судиться? Давайте дружить по-прежнему.
Дал всем, кроме Замойского. Замойский испугался, что Конецкий не будет давать ему работы, и, чтобы его задобрить, выгнал того, кто первый промерил кожу, — Ломпеца выгнал из мастерской.
Тогда, надев свадебный костюм, Ломпец пошел к Конецкому. Он не попал бы к нему, но секретаршу в тот день заменяла Кахна, которую после коммерческих курсов и полугодовой бесплатной практики взяли в контору на «сапожничий» оклад, то есть на восемьдесят злотых в месяц. Ломпец держал себя так уверенно, что без труда убедил Кахну, будто ему назначено прийти в одиннадцать.
Конецкий был поражен, увидев перед собой Ломпеца. Он узнал его. «Ершистого сапожника» знали все.
— Кого я вижу? Пан Ломпец? Зачем пожаловали?
— Известно зачем. За работой.
— А я думал — за министерским портфелем. Только что была смена кабинета. Неужели вам ничего не предложили?
— Предлагали, но я им прямо сказал: нет уж, увольте, господа, в министры я не гожусь, я человек честный!
— Жаль, очень жаль. Для сапожника вы определенно слишком умны. Мне было бы, право, неловко заказывать такому интеллекту дамские туфли на деревянном каблуке по три злотых за пару!
Ломпец стал объяснять, что потерял из-за него работу у Замойского и поэтому пусть Конецкий дает ему заказы хотя бы на десять пар в неделю, могут быть простые, на среднем каблуке. Но Конецкий только рукой махнул:
— Хватит. Уходите.
И, подвязав салфетку, хотел было приступить к обеду, который ему подали в кабинет, так как он спешил на поезд.
— Минуточку, — сказал Ломпец, — вы у меня забрали мое, я беру ваше.
И, потянувшись через стол, взял у Конецкого суп из-под носа:
— Хоть раз в жизни отведаю банкирского супа!
Не успел тот опомнится, как Ломпец очистил тарелку.
— Хватит, — сказал он, вставая из-за стола. — Я сыт вашим супом и вами, пан Конецкий. Не попадайтесь мне больше на глаза, а то я за себя не ручаюсь.
Сколько было потом смеха в городе среди сапожников — как Ломпец у Конецкого суп съел! Сам Конецкий хохотал над блестящей, как он говорил, шуткой, он был слишком умен для того, чтобы показать свой гнев и сделаться мишенью для насмешек. Злобу он выместил только на Кахне, уволив ее с работы, зато Ломпеца велел Замойскому принять обратно, потому что тот, хотя замухрыга, пьяница и вообще ничтожество, был все же гой[39]. Ершистый гой. Он мог Конецкого где-нибудь жидом обозвать или стекла ему побить — это бы обошлось дороже. Будь Ломпец евреем, тогда другое дело! К единоверцам Конецкий был безжалостен, тут его не останавливало ничто, и поэтому не было во Влоцлавеке хуже нищеты, чем в еврейских сапожных мастерских, и не было людей, лучше сознающих, что им нечего терять. На сапожников с еврейской улицы можно было рассчитывать всегда. Эти не подводили.
Так молодая пара занималась партийной работой. Щенсный действовал в основном среди сапожников. Магда — среди молодежи. А что касается заработков, то они — он, столярничая, а она, давая уроки, — вдвоем выколачивали до трехсот злотых, так что поначалу просто не знали, куда деньги девать. Но потом забеременела Феля, ее уволили с «Мадеры», и они жили на эти деньги вчетвером, потому что Янек Баюрский был все еще без работы.
Тот год, самый счастливый в их жизни, был вообще годом довольно спокойным, без крупных событий. Все у них складывалось благополучно, и Щенсный, заглядывая Магде в глаза, прилежно занимался. Он вел себя все это время благоразумно, только один раз не сдержался и, втайне от Магды, пошел «на лису». За этот поход пришлось ему потом поплатиться годом тюрьмы.
Дело в том, что Турок, придравшийся когда-то к Щенсному у Михалека из-за «Козлова» вместо «Гживна», перешел в тайную полицию и начал, в частности, охотиться за голодающими, которые пытались стащить по паре буханок из фургона, доставлявшего хлеб Корбалю и в другие лавки на Гживне. Хлеб везли из пекарни ночью, до рассвета. Турок на лисий манер залезал в фургон и, прикрывшись буханками, караулил тех, кого хлебный дух одурманит и подведет под статью 257 Уголовного кодекса.
Щенсный, узнав, что из-за Турка посадили Квапиша, Франека Циховича и еще нескольких, решил проучить мерзавца, тем более что был знаком с возчиком и тот пошел ему навстречу: предупредил, когда будет ехать с «лисой» в фургоне, и попридержал коня у бывшей городской заставы. Щенсный стальным прутом пырнул несколько раз меж буханок; Турок, завопив, выскочил с пистолетом в руке. Тут его уже поджидал Баюрский, стукнул палкой по лапе и сгреб в брезент, чтобы отколошматить. Они б его обработали по первому разряду, но как на грех нагрянул патруль 14-го полка, и пришлось смыться.
Щенсный вскоре забыл об этом пустячном происшествии, а тут еще у него жену увезли в Кутно. Окружной комитет перевел ее на работу в уезд, и у Щенсного словно сердце вынули из груди, так ему стало до жути пусто и тоскливо.
Недели через две его предупредили, чтобы он вечерами был дома, потому что Магда приедет с литературой.
Действительно, в один из вечеров она приехала. Щенсный уже по ее торопливым шагам на лестнице понял: что-то случилось, а Магда, влетев с чемоданом, едва нашла силы выдохнуть:
— Застукали! Гнались на извозчике, сейчас будут здесь!
— Что ж, пусть замок поцелуют!
Сказав это, он запер дверь изнутри, вывел Магду через окно на толевую крышу, выскочил следом и потащил ее в сад, затем вдоль берега к мосту, оттуда через мост на ту сторону, к Зосе Кубяк.
В чемодане были воззвания ОК КПП к рабочим и крестьянам Влоцлавецко-Кутненского округа о едином фронте. Просматривая их, они видели, как сильно сработался уже Юлиан — некоторые буквы не пробивал совсем.
— Ему позарез нужен ремонт, — говорила Магда.
И оба снова почувствовали, что печатный станок Мархлевского для них живое существо, родной партийный товарищ.
Зося все забрала на Дольную улицу для распространения. Одну только листовку они оставили себе и именно она, чудом сохранившаяся, попала спустя годы в приложения к воспоминаниям.
Ночь они провели у Зоси, уступившей им свою комнату. Под утро Щенсный проводил жену на Лубу и отправился на «Целлюлозу», а после работы пошел домой.
Бронка рассказала, что шпики долго стучались, потом поджидали до утра. Она сумела предупредить Еву, и та не ночует дома.
Не успели они договорить, как явились с ордером на обыск сержант Папроцкий, Ясь и Турок (они все были турки, шпики эти, если б не провокация, им бы с нами в жизни не справиться).
— Что вы делали вчера в это время?
— Любовью занимался, а что?
— Ничего. И прошу не острить.
Они были в ярости, но о вчерашнем не спрашивали. Номер не удался. Искали, все перерыли, шиш нашли. Но Турок узнал Щенсного.
— Пан сержант, это тот с железкой, что меня в хлебе пырял.
Щенсный с негодованием отрицал, но Турок стоял на своем, и Ясь-заика поддержал его, сказал, что видел Щенсного на массовке, что он наверняка из ячейки.
— Вообще весь этот дом, — заявил Ясь, — одна сплошная ячейка.
— М-может, и т-ты т-тоже в яч-чейке? — обратился он к Бронке.
Девочка серьезно кивнула: да-да, она тоже. Ясь окинул помещение взглядом ищейки и, придвинувшись к Бронке, начал со слащавым лицемерием Иуды расспрашивать, кто еще принадлежит к ячейке.
— Еще Баська.
— А т-ты зн-наешь, гд-де эт-то?
— Конечно, что вы думаете, я маленькая?
— Ну-ну н-нет… Т-ты большая! П-пок-кажи где!
Они вышли следом за ней во двор и начали, крадучись, приближаться к сарайчику под каштаном. Бронка распахнула дверцу.
— Вот Баська в ячейке!
Их чуть удар не хватил, когда оттуда заблеяла старая коза.
— Вот всыплем тебе, — угрожали они Бронке, — тогда будешь знать.
И повели ее со Щенсным в следственную тюрьму. Бронка шла смело, сунув ладошку в руку Щенсного, всю дорогу подбадривала себя и его:
— Ничего не бойся, они только запугать хотят, ну а если даже… Димитров ведь не боялся…