В этом городе, пахнущем то жженым ячменным кофе, когда ветер дул со стороны фабрики Бома, то щелочью, когда со стороны «Целлюлозы», они жили по солнцу: с солнцем просыпалась надежда получить работу и с солнцем же гасла.
Они выходили из Веселого Городка вчетвером, с Корбалем и Гавликовским, лежали весь день во дворе у конторы и вечером возвращались ни с чем.
— Своих проталкивают, жулики, — ругал подрядчиков Корбаль. — Хадеков берут. Нужно подмазать.
Он был убежден, что у плотника эта возможность есть. У такого деревенского мужичка, сколько б он ни охал, ни стонал, всегда припрятано немного деньжат. А если плотник подмажет, то заодно и Корбаль на работу проскочит: на это и был весь его расчет.
Так они держались вместе и обхаживали друг друга: плотник Корбаля, веря в его смекалку, а Корбаль плотника, рассчитывая на его деньги.
Потому они и ходили вместе на «Целлюлозу», потому весь день оказывали друг другу всевозможные услуги, потому, наконец, вечером, под навесом, стоило плотнику чихнуть, как Корбаль тут же приветливо откликался.
— На здоровье, папаша.
— Спасибо, милок, спасибо…
Однажды — на третий или четвертый день их лежания на фабричном дворе — Корбаль заговорил о деле.
— Вам, папаша, лучше всего бы устроиться на лесосклад «секирой». В каждой артели строгалей есть один, который обтесывает для них топором кокоры. Его так и зовут «секира». Помахивали бы себе там теслом, для вас это дело не хитрое, учиться не надо, и каждый день восемь злотых — как часы.
— Восемь злотых?!
— Да, да. Я тут, голубчик, работал, лет пять назад, так мы каждую субботу по полсотни получали.
— Ну и ну… И что же вы делали с такими деньжищами?
— Да по-всякому… Народ, видите ли, подбирается в артелях по интересам, по тому, на что работают. Одни работают на домики, главным образом мужицкие артели, чтобы накопить на домик. Другие на детей — в школу посылать. А мы работали, чтобы развлекаться. Холостяцкая артель. В субботу, бывало, вымоешься, оденешься, как трубочист, во все черное: костюм, лакированные ботинки, накрахмаленный воротничок — и давай гулять! А в воскресенье вечером домой возвращались — каждый на двух пролетках, не иначе: на одной сам сидишь и поешь: «Едет барин, едет!». А на второй, сзади, значит, — твоя голова, то есть котелок… Вот как делали, папаша.
— Ну а те, мужицкие артели… Как они? Построили дома?
— А как же. На Плоцкой улице, на Тихой, за кирпичным заводом. Сходите посмотрите, какие дома стоят. И сейчас тоже строятся.
— Везет людям, — вздохнул плотник.
— Не в везении дело. У них вот что. — Корбаль показал пальцами. — Деньги! Без этого и думать нечего… Нас бы разве взяли тогда? Шиш. Но нашелся один мужик, пожилой, вроде вас. «Вот что, ребята, — говорит. — Я деньги выложу. Организуем артель. Но вы меня за это уважьте и дайте работу полегче». Так и сделали. Он был «секирой», а мы строгалями. Он и деньги на всю артель получал и потом делил. Мы, правда, все прокутили, а вот у него дом с садиком на Ракутовке, теперь, говорят, парники затеял строить… К чему я все это рассказываю? Чтобы вы, папаша, тут на дворе не валялись. От этого толку не будет. Вам надо встать, отвести Сумчака или Удалека в сторону и дать на лапу.
— Если б я мог…
— Не можете, не беда. Я за вас поговорю. Дайте только это самое…
— Что?
— Ну, это. То, что у вас за пазухой спрятано. В мешочке.
— Милый, клянусь богом, я не знаю, о чем вы…
— О деньгах, папаша. Не скупитесь. Скупой вдвойне теряет… Чего вы на меня уставились?
На лице старика отражалось такое изумление, словно у Корбаля сдвинулся нос или дым повалил из ушей…
— Не скупиться, говорите? Да что у меня есть? Четверо голодных детей, да и только.
— Но с чем-то вы все-таки сюда пришли, папаша. Не с пустыми же руками в город собрались. Кабанчика продали или там коровенку.
— Нет у меня ни кабана, ни коровы. — И, помолчав, добавил тихо, с горьким смущением: — Только и есть у меня что нужда. Нужда беспросветная.
У старика вздрогнул кадык, будто он сглотнул что-то жгучее — может, слезу, а может, воспоминание.
Корбаль поверил. И пришел в ярость, что сплоховал, связался с таким бедолагой, понадеялся на него.
— И что же ты, болван жекутский…
Уже не «папаша», не «батенька»… Зачем? Бедняка можно и по-простому — «болван».
— …значит, ты, болван жекутский, думал — все тебе даром?! И работа, и харч?
Он бы ударил этого размазню, этого лопуха из богом забытой деревни, но у сына зенки загорелись недобрым блеском, верхняя губа приподнялась — еще немного и клыки ощерит. Совсем как цепной пес. Такие вот чернявые и задумчивые, что тишком сидят, хуже всего. Молчит, молчит такой жулик патентованный, потом пырнет ножом, будто нехотя, и скажет: «Извините, что-то мне на ум взбрело».
И Корбаль не ударил. Лег на спину и, закинув ногу на ногу, вертел тапочку на босой ноге — мол, плевал я на вас, голытьба!
До конца рабочего дня, до самого гудка они не обменялись ни словом.
Выходя на улицу, Корбаль умышленно громко, чтобы старик и Щенсный слышали, сказал Гавликовскому:
— Уж очень тесно стало под навесом, пусть поищут себе другое место…
Отец по обыкновению съежился, втянул голову в плечи. Ему стало страшно: что делать в этом городе без Корбаля? И куда спрятаться, если пойдет дождь?
Он торопливо достал из узелка три злотых из последних денег.
— Сбегай, сынок, в лавку. Купи полкило кровяной колбасы. И хлеба буханку. И две бутылки пива.
После этого пиршества Корбаль снова призадумался. Он долго ворочался с боку на бок, не зная, как себя держать со стариком. Ведь если тот купил колбасу и пиво — значит, у него все же деньги есть! На последние ни за что не угостил бы, скупердяй деревенский. Как же быть?
И когда плотник чихнул — от ночевок на улице у него начался насморк, — когда он чихнул, Корбаль, как и прежде, приветливо откликнулся:
— На здоровье, папаша.
— Спасибо, милок, спасибо…
Они сидели вчетвером на «безработной лужайке», как всегда без толку. Сумчак взял нескольких человек чистить каналы, а одного — того белобрысого Сташека — месить глину для печников.
В обед, когда рабочие из складских помещений повыходили во двор, Корбаль показал на одного из них, плечистого мужчину. Тот сидел на камнях и ел, наклонившись над кастрюлькой, а рядом стояла молодая, красивая женщина с корзинкой в руках.
— Вот Мацек. Грузчик со склада.
Щенсный не раз уже слышал на «лужайке» это имя.
— Марусик?
— Да. Мацей Марусик{1}. А через нее он попал на «Целлюлозу».
Они смотрели вслед Марусику и женщине — вот он проводил ее до ворот, вывел на улицу.
— Ну скажите, голубчик, зачем ему, жулику этакому, связываться с коммунистами? Чего ему не хватает? Деньжата водятся, жена, дети есть. Какого черта он в тюрягу прется? Служил бы спокойно сержантом, потом бы старшего получил, а к старости — пенсию и земельный участок на Волыни, плохо, что ли?
— Значит, он был в армии?
— Да, был. Здесь служил, во Влоцлавеке. Тут они и познакомились. Когда поженились, ее, разумеется, сразу уволили: замужних всегда увольняют, зато на их место мужей берут. Вот Марусик и попал на «Целлюлозу», а здесь связался с коммуной. Хотя, кто знает… Говорят, его уже раньше Перликовский{2} сагитировал. Когда Марусик еще служил в армии, его видели с Перликовским…
Корбаль отвернулся, прикрыл шапкой глаза от солнца и, лениво жуя травинку, сплевывал сквозь щель между зубами, неторопливо и метко, казалось — прямо в Марусика.
— Фанатик. Не пьет, не курит. Попросишь: «Мацек, дай на сто граммов». Не даст. Но если скажешь: «Мацек, жрать охота», тогда даст. Деньги транжирит. Наследство от отца получил, и немалое, у отца было в деревне крепкое хозяйство — так что, вы думаете, он сделал? Купил автомобиль! Для товарищей, видите ли, которых выгнали с «Целлюлозы» после забастовки. «Вот вам, товарищи дорогие. Научитесь водить, зарабатывайте на жизнь». А товарищи дорогие машину в пух и прах разбили, и все тут.
Корбаль в сердцах плюнул (он обстоятельно и размеренно оплевывал столб) и продолжал разглагольствовать:
— Теперь он Пандеру задирает! А что он, дурак, значит против Пандеры? Грузчик, голубчики, это же просто вол или ишак. А из ишаков епископ в Иерусалиме колбасу салями делает. Вот и Марусик против Пандеры салями, больше ничего!
Щенсный снова слушал про Пандеру, и в тот день наконец увидел его.
Как только прозвучал гудок, к конторе начали сходиться сезонники за получкой — была суббота. Шли по одиночке и группами, и собралась их тьма-тьмущая, полтысячи, а то и больше.
Иван отворил окошко, подрядчики — Удалек с Махерским — встали по бокам и приступили к выплате. Бедлам качался, люди лезли, расталкивая друг друга, размахивали руками, протягивали Ивану какие-то бумажки, подрядчики громко ругались.
А в сторонке, заметил Щенсный, стоял человек в сером костюме и строгал палочку перочинным ножом. Высокий, худой и сутулый, будто грудь у него приросла к пояснице. Щенсный догадался, что это кто-то из начальства, потому что люди держались от него на почтительном расстоянии, Сумчак же, находившийся рядом, сделал собачью стойку и буквально ел его глазами. А тот наклонил голову — она была у него чуточку набекрень — и, казалось, весь ушел в свое строгание. Лишь время от времени его красивые, зоркие, с тенями усталости глаза вспыхивали, быстро оглядывали всех вокруг и снова гасли, сосредоточиваясь на палочке.
Между тем у конторы разразился скандал. Люди гурьбой напирали на Удалека, требуя денег. Удалек что-то кричал Ивану, а тот, подняв высоко над головой конторскую книгу, тыкал пальцем в чистый лист — ничего, мол, нет, не записано.
— На коробке было записано! — кричали из толпы.
— Он при нас записывал на коробке из-под сигарет! Из-под «Клубных»!
— Слышь, Удалек! — орал кто-то. — Если ты сию же секунду не заплатишь, я иду к Пандере.
— Ладно, ладно, договорились, — успокаивал их Удалек, косясь на стоявшего в стороне мужчину, и Щенсный догадался, что это и есть Пандера. — Ладно, сейчас получите…
Так продолжалось, наверное, несколько минут: там — целый базар, тут — одинокий Пандера с палочкой. К нему подошел Сумчак с каким-то рабочим. Они поговорили, вроде бы даже поспорили и пошли вместе.
Когда они проходили мимо, Щенсный услышал:
— О-ох, — толковал Пандера мягко, как ребенку. — Не говори так, парень. Они пусть, а ты нет!
Пандера кивнул на «безработную лужайку»:
— Заплати им по два злотых, они скажут: спасибочко, хороший мужик Пандера! Нет, ты мне свою работу покажи, сейчас покажи. Пошли на склад…
Он двинулся к лесоскладу нетвердой походкой, словно его ужасно мучили мозоли; за ним пошли те двое: Сумчак и рабочий.
— Видал? — спросил Щенсного Корбаль. — Построгать ему захотелось как раз во время получки. Уж он этих подрядчиков обстрогает, жулик!
Воскресное утро — в чем его отличие от других?.. Неделя сброшена с плеч, как убранный в шкаф костюм; побольше сна, чистая рубаха, еда повкуснее, одежда получше и какая-то во всей этой непрерывной колготне передышка. А если отнять все это — что остается? Воскресенье бездомных, небритое, бесприютное воскресенье со жгучей нуждой, с мучительным стыдом в голодных, бегающих глазах.
Люди выходят из своих домов ка улицу и чувствуют, что город, умытый весенним дождем, пахнет воскресеньем. Что зелень трав и деревьев сегодня какая-то праздничная, что даже воробьи чирикают иначе, по-воскресному… Медленным, воскресным шагом идут они навстречу звенящим колоколам по многолюдной улице, охваченные чувством какой-то общности. Что же их объединяет? Немного боженьки, который будто бы печется о них, и много сытого, неуемного самодовольства.
Щенсный с отцом так, конечно, не думали, направляясь в костел. Но что шли они именно в таком настроении — это точно.
С утра отец подсчитал, сколько осталось в мешочке: всего восемь злотых и двадцать грошей. Что же делать: жить здесь дальше, пока хватит денег, скажем еще дней десять, или сразу возвращаться в Жекуте?
По дороге в костел отец склонялся к тому, что надо возвращаться. Все это не для них. Может, такие, как Корбаль, привыкшие к городу, умеющие работать языком и локтями, в конце концов пролезут на фабрику. Но они… Вся эта «Америка», враждебная простому человеку, «Америка» с подрядчиками для одной только видимости, с хозяином где-то у святого духа — дело темное, путаное, морока какая-то.
А помолившись в стареньком костеле, к которому он уже успел привыкнуть, у старенького ксендза, он вышел оттуда просветленный, с уверенностью, что случится что-то хорошее. Может, сегодня, может, завтра — господь их не оставит.
У входа они увидели объявление. Щенсный прочитал сперва то, что было написано крупными буквами: «Евреи и христианская вера». А потом — что такую проповедь прочтет ксендз Войда в помещении христианского профсоюза на Масляной улице. И совсем внизу, что вход свободный, стало быть, ничего платить не надо.
Щенсный с отцом решили пойти послушать. Времени до начала оставалось более часа. Но на бульваре они загляделись на пароход, отходивший в Варшаву, потом посидели в парке на берегу Згловёнчки и в результате немножко опоздали.
Приоткрыв дверь, они увидели небольшой зал, полный народа, и молодого ксендза за столиком на возвышении. На скрип двери многие оглянулись. Зашикали. Ксендз прервал проповедь, в глазах за золотыми очками промелькнуло раздражение. Отец и сын заколебались: войти или бежать? Кто-то крикнул: «Поскорее давайте!» В довершение всего громко хлопнула дверь, и они, вконец смущенные, быстренько присели на ближайшую от входа скамью.
Они видели впереди себя головы и спины преимущественно пожилых людей, молодежи было немного, всего несколько парней напротив. Среди них Щенсный с изумлением заметил Марусика. И тот белобрысый, щекастый Сташек тоже был там. Парни сидели не на стульях, как все, а отдельно, у стены, и остальные то и дело посматривали на них не то с любопытством, не то с беспокойством, будто ожидая чего-то.
У ксендза было удлиненное, худощавое лицо с высоким, умным лбом. Сутана сидела на нем как влитая, и была даже чересчур приталена. Ботинки сияли, а белоснежный воротничок сверкал на шее, как ожерелье. От всего облика юного ксендза исходила какая-то чистота и приятное благоразумие.
Ксендз говорил о каком-то пане Жеромском.
— Стыдно, — сказал он, — чтобы поляк из хорошей семьи писал о предвесеннем времени[7]. Женщины распутничают, молодежь перестает верить в бога, в стране растет безнравственность. И все это от мятежности, от гордыни и желания поправлять Создателя. А между тем пану Жеромскому невдомек, что с первого дня творения в мире противоборствуют друг другу два духа. Дух любви, согласия и самоотречения, на котором зиждется католическая церковь, и дух ненависти, отрицания, бренности — еврейский дух. Евреи потому и не смогли создать своего государства, что они сварливы, завистливы, себялюбивы. Они рассеялись среди других народов, словно ядовитые семена. И поднимаются всходы раздора. Бедный хочет иметь все то же, что богатый, женщина — что мужчина, молодой — что старый. Они говорят: государство наше плохое, надо создать другое государство. Но что это даст? Бедные, заняв место богатых, будут обижать других точно так же, возможно даже больше, поскольку земные блага им будут в новинку. Корень зла не в общественном устройстве, а в человеке. Человека нужно воспитывать, заботясь о том, чтобы царили мир и согласие. Согласие — созидающее, и вера, творящая чудеса.
В заключение ксендз так красиво рассказал о добром пастыре и цветущем винограднике, что у отца на глаза навернулись слезы, да и у Щенсного от волнения защемило в горле.
— Может, кто-нибудь из вас, возлюбленные мои братья, хочет высказаться или задать вопрос?
Люди в зале переглянулись — какие тут, мол, вопросы? Один только Марусик поднял руку. По залу, как судорога, прокатился шорох.
— Внимание, огонь!
— Поджигатели опять за свое…
Марусик поднялся, молодой, сильный, и заговорил, слегка растягивая слова:
— Все, что ксендз Войда тут так красиво изобразил, мы понимаем. Кому, как не рабочему, нужны мир и согласие? Я только хотел спросить: сколько эти мир и согласие стоят?
Никто не понял, к чему он клонит, даже ксендз недоуменно поднял брови. Марусик сделал паузу и затем продолжал:
— Я вам объясню свою мысль на примере с углем. Я работаю у Штейнхагена на погрузке целлюлозы, но раньше работал на разгрузке угля, интересовался этим делом и знаю, что тонна угля в Силезском бассейне стоит двадцать шесть злотых пятьдесят грошей. Здесь, во Влоцлавеке нам платят за разгрузку по три гроша за кубометр, то есть тридцать грошей за тонну. Итак, все мы — шахтеры, подрядчики, торговцы углем, грузчики — работаем в мире и согласии, а тонна угля должна стоить во Влоцлавеке двадцать шесть злотых восемьдесят грошей. Но ее продают по сорок четыре злотых. Почем, значит, мир и согласие? По семнадцать злотых двадцать грошей с тонны! Это много, это очень даже много для бедноты, которая ютится в нетопленых комнатенках. Вот я и спрашиваю: в чей карман попадает прибыль от мира и согласия?
Марусик говорил медленно, без тени возбуждения, будто объяснял детям в школе арифметическую задачу. И весь он был какой-то светлый, ясный. Глаза блестели: нравится вам или нет, но, если от этого отнять это, получится то-то — и ничего тут не поделаешь! И его заключительный вопрос: «В чей карман попадает прибыль от мира и согласия?» — был для всех словно удар по башке.
Они обалдело смотрели ему в рот, не ответит ли он сам, но, когда он сел на место, все словно очнулись и подняли такой рев, что нельзя было ничего разобрать. Наконец один, перекрикивая остальных, завопил, что довольно этих уверток, хватит! Тема беседы — евреи и христианская вера, так давайте говорить о том, почему во Влоцлавеке христианских ремесленных цехов одиннадцать, а еврейских двенадцать? Почему почти все лавки в руках евреев? И что было бы, если б четырнадцать тысяч влоцлавецких евреев уехали в Палестину? Не было б у нас ни «безработной лужайки», ни Веселого Городка на Крестьянской улице.
— Нам, рабочим, это бы ничего не дало, — возразил Марусик. — У нас нет денег, чтобы торговать в лавках, отнятых у евреев, или выпускать продукцию в их предприятиях, а в сапожных, портняжных и других цехах изменилось бы только то, что на место польской нищеты пришла бы еврейская — еще хуже!
— Зато лавки стали б христианскими!
Тут вскочил белобрысый, сидевший рядом с Марусиком.
— О чем у нас разговор — о боге или о лавках?!
И, не давая никому опомниться, заговорил быстро-быстро, чтобы не перебили:
— Чего вы к евреям пристали, чего? Наша вера тоже еврейская! Иисус Христос — он кто? Еврей! Сын еврейского плотника, кустаря по-нашему. Он ходил с отцом из дома в дом, работал поденно, сдельно, нагляделся всего и организовал союз, чтобы бороться с богатеями. И выгнал купцов из храма — так ведь сказано в Священном писании! Это была просто-напросто классовая борьба, а Иисус был коммунист!
Теперь толпа уже не кричала, а выла. Кощунственные слова привели ее в бешенство. Зал топал ногами, размахивал кулаками, а этот богохульник все говорил, упрекал их в «предрассудках проклятущих, сплошных предрассудках», в него начали швырять что попало. Кто-то кинул совок для мусора, но парень, не переставая говорить, отбил его локтем, и совок угодил в лоб ксендзу, тот схватился обеими руками за голову.
— Сынок, — простонал отец. — Спасай, ксендза бьют!
Щенсный рванулся вперед и изо всех сил съездил говоруна по физиономии, так что у того — он почувствовал костяшками пальцев — хрустнул нос. Он навалился на него всем телом, но в этот момент Марусик треснул его по уху. Хорошо, что не кулаком, а ладонью. Щенсный перекувырнулся и, ударившись о край стола, упал к ногам ксендза.
Тут сквозь распахнутые окна на всю улицу грянул крик:
— Наших бьют!
— Марусик напал! Марусик с комсомолом!
Толпа двинулась на них стеной. Марусик весь в крови, в разодранном пиджаке отбивался и, прикрывая собой молодежь, вместе с ней выскочил на лестницу, а потом, громыхая по ступеням, на улицу. Щенсный слышал, будто издалека, свистки полицейских. Перед глазами плыли радужные круги. За ухом он чувствовал осторожные, прохладные прикосновения. Это ксендз, которому принесли из аптеки марлю, вату и йод, перевязывал ему рану, попутно расспрашивая отца, кто они и откуда, почему он их раньше здесь ни разу не видел. Потом, после перевязки, все разузнав, ксендз написал что-то на листке бумаги и протянул записку отцу.
— Идите с этим к пану председателю Зиминскому на Литовскую улицу, вас примут на работу.
Счастливые, они на прощание поцеловали ксендзу руку и вышли на улицу. Дорогой условились, что Корбалю ничего не скажут. Ведь все еще так неясно. Вдруг не получится — Корбаль тогда засмеет. Вот если их возьмут на работу, тогда только…
Назавтра они сказали Корбалю, что им нужно зайти в одно место, узнать адрес родственника, и отправились на Литовскую.
Председатель внимательно прочел записку ксендза Войды, спрятал ее и от себя написал другую.
— Идите на «Целлюлозу» к пану Сумчаку и не сомневайтесь — все будет хорошо. Ксендзу Войде никто из нас никогда не отказывал.
Когда они вернулись на «безработную лужайку», Корбаль тут же подвинулся, давая им место, но они прошли мимо, сказав, что придут потом — у них дело к Сумчаку.
— Я же говорил! — радостно закричал им вслед Корбаль. — Я говорил, что это единственный путь, дать на лапу…
Щенсный с отцом направились прямо в контору.
Там они застали Ивана, который что-то писал за столом, и Сумчака. Сумчак стоял у окна, посвистывая в раздумье.
Прочтя записку от председателя, он долго вертел ее в руках, неуверенно косясь на Ивана, и наконец сказал:
— Ну, коли так, то пойдемте.
Они вышли. Все лежавшие на «лужайке», с завистью наблюдали за ними: толстый Сумчак шел посередке, маленький, тщедушный плотник семенил с одной стороны, а с другой шагал его сын — высокий, худой, не то цыган, не то еврей.
— На работу повел, — говорили. — Везет людям!
А Сумчак, расспрашивая, что произошло, почему председатель за них хлопочет, привел их на лесосклад и только тут среди штабелей кругляка остановился.
— Вы пришли в плохой момент. Пандера сокращает безжалостно. Где раньше работали трое, теперь должен управляться один. Как тут новеньких брать?
— Ну как-нибудь… Уж не откажите. Больше нам не к кому обратиться.
Сумчак поднял голову, выпятил живот и фыркнул в густые усы:
— Не откажите, легко сказать… А как?
Пожевал кончики усов и добавил:
— Вам нужно подыскать людей. Одного я принять не могу, а вот целую артель — куда ни шло. Подберите деревенских, издалека — этакую мужицкую артель. Так будет проще всего. И строгайте сдельно: по два двадцать за кубометр. Если будете как следует стругами махать, по пятьдесят злотых в неделю заработаете, больше, чем служащий в магистрате, я вам гарантирую! — Он повторил еще раз: — Гарантирую!
И после паузы, переведя дыхание, продолжил:
— Но это будет стоить денег. Тому-другому надо сунуть, опять же налог, профсоюз опять же… Нет, без вступительного взноса ничего не выйдет. По сотне с каждого… И то я вас беру исключительно ради ксендза Войды, из уважения к нему. Люди у вас есть?
Отец беспомощно заморгал, но Щенсный выпалил не раздумывая:
— Есть. Только деньги надо собрать.
— Тогда вот что… Разойдитесь по домам, в деревню или куда, соберите деньги, а в субботу принесите вступительный взнос за всех девятерых. Ни с кем, кроме вас, я дела иметь не буду и заявляю вам категорически, никому, даже в конторе, ни слова об этом. Будете болтать — выгоню в шею! Если кто спросит, скажете — ксендз Войда дал записку, поэтому Сумчак нас принял. Понятно?
— Понятно.
— Тогда несите в субботу девятьсот злотых, и в понедельник я вас поставлю на работу.
Они вернулись на «лужайку». Тут же подбежал Корбаль.
— Ну что? Принял?
— Принял. Говорит, что целую артель надо ставить.
— Ну и ну, — Корбаль радостно потирал руки. — Выходит, наша взяла, выходит, мы…
— Кто — мы? — резко перебил Щенсный. — Мы это мы, а вы это вы!
— Как это?
— А так! Не о чем говорить. Вам на «лужайке» лежать, а нам работать. Мы же тупицы жекутские…
Наконец-то он смог отомстить. Наконец-то он увидит Корбаля обалдевшим, униженным, готовым клянчить у них хоть немного работы, хоть на несколько дней — готовым на все, на любое унижение.
Но Корбаль был не дурак и быстро нашелся.
— С тобой я вообще разговаривать не буду, — сказал он с достоинством, — потому что ты против меня щенок. А у вас, папаша, я прошу прощения за худое слово. Что ж, с каждым может случиться, люди, бывает, еще хуже друг друга ругают — и ничего, живут. И вот что я вам скажу, папаша, если вы меня не возьмете, не получится у вас никакой артели!
— Это почему же?
— Да потому. Вы и оглянуться не успеете, как вас жулики разные обведут вокруг пальца. Да что говорить… Я бы вам все это наладил и домом помог обзавестись.
— Домом?
— Так точно. Палисадник будет маленький, потому что участки там небольшие, но зато можно дешево построиться хоть сейчас…
Щенсный чувствовал, что желанная месть ускользает от него. Перед соблазном иметь собственный дом отец наверняка не устоит и его, Щенсного, заставит покориться подлецу. Склониться заставит, как тогда к руке свояка — такова, мол, жизнь, сынок, нельзя задираться. И Щенсный уступит. Ибо есть один-единственный человек на свете, которому он всегда готов уступить, пусть даже себе на погибель: этот человек — его отец. Не слишком умный, запуганный, беспомощный, но, быть может, другого отца Щенсный и не любил бы вовсе, может, в ответ на каждое его умное, решительное слово у него находились два своих.
Все произошло так, как предчувствовал Щенсный: отец связался с Корбалем. Тот повертелся по «лужайке», пошептался с одним, с другим и вскоре привел семь человек.
Они вышли за ворота и отправились на бульвар. Там уселись на край прибрежного откоса, лицом к Висле, и стали совещаться.
— Идите сейчас по домам, — говорил Корбаль. — Продайте что-нибудь или возьмите взаймы, все равно, но только каждый пусть принесет сто двенадцать злотых, пятьдесят грошей.
— Почему столько? Ты же говорил сотню.
— Сотню каждый внесет за себя.
— Ну?
— А двенадцать пятьдесят выложит за меня. Взаймы, значит. Заработаю и отдам. А сейчас мне взять неоткуда.
— Ну и катись подальше! Ишь ты! Еще за него выкладывай…
— Погодите… А один злотый каждый из вас внесет за участок.
— За какой еще участок?
— А жить вы где будете? Вот возьмете меня в компаньоны, и я вам устрою дешевые участки? Приходите прямо в Козлово…
— Где это?
— У заставы, за новым кладбищем. Там уже много народу живет в «ковчегах». И мы пока так будем жить, а потом каждый построится.
— За один злотый? Ты, Корбаль, не рехнулся часом?
— Нет покуда. И даю слово — будут вам участки за один злотый. Ну? Так что отправляйтесь, папаши, за деньгой, а мы тут со Щенсным соорудим «ковчег».