Щенсный подошел уже совсем вплотную, был почти что на этой стороне — почему же он все-таки ушел, почему продолжал болтаться без цели и смысла?
Двадцать лет спустя, рассказывая о том времени, Щенсный так объяснит комиссии по мемуарам:
— Всему виной моя гордость или, вернее, как бы это сказать… глупая впечатлительность. Любая мелочь, любая случайность могли меня оттолкнуть.
А обстоятельства словно сговорились тогда, чтобы оттолкнуть Щенсного от «красных».
Вы не представляете, какой я был темный. В Советском Союзе меня больше всего заботила соль, а в Жекуте, этом глубоком захолустье, мы ничего не видели, кроме своей горькой доли и того, что это не та родина, о которой мы мечтали в Симбирске, а какой-то чудовищный обман. Я стал понемногу тянуться к «красным», но не из сознательности, а из чувства протеста и желания бороться.
Помню, настоящей борьбой была в моем представлении демонстрация, о которой рассказывали у нас в Гживне: как коммунисты собрали безработных с Гживна и пошли в магистрат, как Двораковский ворвался в кабинет президента города (президентом был тогда Грайзер), а тот от страха залез под стол, так что Двораковскому пришлось вытаскивать его оттуда, чтобы предъявить требования безработных. Отвоевали тогда для них продовольственные талоны в магазины. Потом забастовка на «Целлюлозе». Тут я видел своими глазами, что коммунисты действительно борются, ничего не боятся. Ну и поведение Марусика.
Но забастовка провалилась, рабочие меня прогнали, Марусик оттолкнул, а тут Пандера обласкал нас и хадеки дали ссуду. Ну как было не обидеться, не усомниться: в самом ли деле «красные» правы на все сто процентов? Ведь не все господа плохие. Может, отец верно говорит, что лучше без крика, по-хорошему…
В этом рассказе — спешка и давка. Слишком много всего и все не до конца — как обычно у Щенсного. Необходимо все это разобрать по порядку.
С забастовкой, значит, было так:
Члены Фабричного комитета отправились к Пандере. Тот принял их очень любезно, усадил в кресла, угостил дорогими сигаретами — все, разумеется, отказались. Марусик от имени комитета предъявил требования рабочих. Пандера на все соглашался, но говорил, что переговоры состоятся завтра. Он был очень напуган, у него даже руки дрожали. «Господа, не надо забастовка! Я хочу хорошая плата и хорошая работа, и социализм — да! Без хаоса, без революции — да! Я старый социалиста!» И показывал выданный в Венгрии партийный билет. Там он был социал-демократом. Комитетчики ушли от него с надеждой, что удастся договориться. Но когда они пришли на следующий день, Пандера заявил, что не признает комитета и не намерен вести с ним переговоры. Откуда такая перемена? Оказывается, хадецкий и эндецкий профсоюзы прислали своих делегатов: они, мол, против забастовки, их люди на стороне администрации. Тогда Пандера обратился к ППС[9]: какова позиция партии? Ему ответили: «Это дикая забастовка, мы к ней никакого отношения не имеем». Полицейский комиссар настаивал на принятии решительных мер — полиция была наготове. Пандера, естественно, приободрился и уже слышать не хотел ни о каких уступках. Он не сомневался в победе. И действительно, большинство рабочих приступили к работе, забастовка провалилась. С фабрики уволили, якобы по требованию властей, Марусика и Влосинского за подстрекательство и Осетчака за то, что он дал сигнал к забастовке. Он убрал мастера из котельной и включил сирену.
Обо всем этом Щенсный узнал из речи Томчевского на массовке между «реями» во время обеденного перерыва. Он возвращался от своих с пустым ведром и здесь, на лесоскладе, в ущелье, образованном рядами штабелей, наткнулся на эту группу, остановился и слушал, как Томчевский говорил товарищам, что их борьба не пропадет даром. Они на этих поражениях учатся, и в конце концов их правду поймут все. Надо только действовать умнее и осторожнее…
Поговорили еще об осторожности и стали расходиться.
Щенсный поднял ведро, собираясь уйти, как вдруг почувствовал на плече чью-то руку.
— Он, что ли? — спросил коренастый пожилой рабочий, должно быть угольщик, так как весь был покрыт черной пылью.
— Он, — подтвердил молодой красивый шатен.
Это с ним играл белобрысый в карты на «безработной лужайке». Щенсный помнил его — Гомбинский.
Угольщик резким движением повернул Щенсного к себе, посмотрел в глаза. Подскочило еще несколько человек.
— Ты что здесь делаешь?
— Иду с обеда. Обед приносил.
— Идет, — захохотал Гомбинский. — Все время стоял и слушал!
— Да, слушал, и что же? Я хочу знать…
— Хочешь знать? — повторил угольщик, обвел взглядом товарищей и сказал Щенсному, сдерживая ярость: — А ты, сукин сын, откуда? От кого?
— От раскольников, из мужицкой артели, хадек проклятый! — разоблачал его, захлебываясь, Гомбинский. — Та драка на Масляной из-за него вышла. А после митинга он прямо к Вайшицу побежал, Вайшиц с ним говорил в воротах. Провокатор!
Щенсный рванулся к Гомбинскому.
— Ну нет, гнида, здесь тебе не Масляная! Будь ты чуток постарше, мы с тобой не так… А поскольку ты пока еще только гнида, то на, получай!
Угольщик повернул его, пнул ногой в зад.
— Проваливай! — И швырнул ему вслед ведро. — Еще раз к нам сунешься — не так поговорим!
У Щенсного не было ни ножа, ни камня, он только крикнул:
— Подонки! Лакеи!
Схватил ведро — и ходу…
Было больно. Не от пинка, а оттого, что его пнули, как собаку. Еще хуже — как иуду. Провокатор! Это, наверное, то же самое. Его обзывали по-всякому — бандитом, хулиганом, большевиком… Но никто никогда не сказал, что он шпионит, кого-то предает!
Щенсный переживал весь день, работая на крыше. Прибил последний брус, но даже не повесил венок. А надо бы. Пусть бы отец издали увидел, что плотницкая работа закончена.
Бронке, щебетавшей внизу, он даже ни разу не ответил. Наконец девочка, подумав, спросила:
— Он тебя укусил?
— Отстань!
— Брилек укусил, да? Покажи ногу…
Вечером было уже не так тяжело, только немного ныло внутри, они с отцом клали первые черепа по методу, придуманному Щенсным, получалось хорошо — отец похвалил. Но за ужином Корбаль опять все разбередил.
— Знаешь, Марусика выгнали, — сказал он довольным тоном, по обыкновению расстегнув рубаху и почесываясь всей пятерней. — Я говорил, что этим кончится.
Корбаль с его апломбом стал в последнее время невыносим. Все-то он знал заранее, всех осуждал — пророк зудливый!
— Идиот! Пандера ведь его вызывал к себе, хотел с ним по-хорошему. Зачем, мол, глотку драть? Пусть работает спокойно, а когда страсти улягутся после забастовки, его сделают сменным мастером. Знаете, сколько получает сменный мастер? Семьсот злотых! А этот спрашивает: «Ну а что будет с товарищами, которые в списке?» — «Они мне не нужны — их выгонят». — «Тогда, извините, пан директор, спасибо за честь, но я не Удалек. Меня купить нельзя!»
— А вам обидно? — не выдержал Щенсный.
— Что обидно?
— А то, что вас никто не думает покупать!
Отец толкнул Щенсного — брось, на что это похоже… И Щенсный, как всегда, когда старик взглядом умолял его молчать, терпеть, спустил Корбалю слова о сопливых щенках и позволил охаивать Марусика.
— Работал бы на совесть, как все, без всяких там подстрекательств. А он бабе жизнь испортил, детям испортил, пошел на «лужайку», башка ослиная!
Из всех «красных» на «Целлюлозе» Щенсного больше всего привлекал Марусик. Он был везде, где нужно было бороться с несправедливостью. А из слышанного о нем больше всего запомнилось, что он купил машину для безработных товарищей. Сам остался без денег, лишь бы у тех была работа. Теперь, когда Марусик подлому богатству предпочел безработицу, у Щенсного не осталось никаких сомнений в его честности и благородстве. И именно Марусик оттолкнул его — жестоко, несправедливо.
Они встретились случайно на улице. Щенсный хотел было заговорить, да не знал как. Марусик шел ему навстречу, не замечая, мрачный и нахмуренный. И, только подойдя совсем близко, заметил лицо и улыбку Щенсного. Улыбка была робкая, просительная, но Марусик принял ее за язвительную гримасу. Он узнал Щенсного: это тот, что затеял драку на Масляной! Из-за него тогда Марусика оштрафовала полиция…
— Ух, я б тебя, гада…
Он замахнулся, как для удара. Мог бы и убить — такие у него были глаза в ту минуту.
Но тут же овладел собой и прошел мимо с выражением брезгливости на лице, а улыбка Щенсного застыла, превратившись в гримасу горестной обиды: он никогда ни перед кем не станет оправдываться, ни к кому не обратится за поддержкой!
В эти июльские дни Щенсный высох, как щепка. Стряпня, перевозка глины, кладка черепов, несколько часов сна — и снова работа, ожесточенная, непрерывная; жара стояла, как на Волге в тот страшный засушливый год. Щенсный почернел, ссутулился, стал ко всему равнодушен.
Строгали тоже выглядели не лучше. На лесоскладе трудно было держаться на ногах от духоты. Ни малейший ветерок не проникал к козлам, огороженным со всех сторон «реями». От нагретой древесины шел пар, стружка дышала кислым жаром — хоть картошку в ней пеки, говорил Корбаль.
Они работали голые до пояса. В обед отдыхали не пятнадцать минут, как прежде, а целый час. Не было сил приниматься за работу сразу после еды.
Однажды они сидели в перерыве молча, ни дать ни взять — девять Гавликовских.
Даже Роман Корбаль стал походить на своего дружка, который открывал рот только по принуждению, да и то его слово всегда можно было понять двояко. Никто не знал, о чем думает Гавликовский, думает ли он вообще и каков он, в сущности, этот никому не понятный человек.
Итак, после обеда они молча отдыхали. В тот день отец тоже скинул рубаху, и Щенсный прямо испугался, увидев его худобу. Все соки высосала из него эта чертова «Целлюлоза» — «Америка»! Кожа да кости. Шея тоненькая, руки детские, только до локтя жилистые, плотничьи. Лысый, маленький — можно сказать, усатый младенец сидит там на кокоре.
— Внимание! — предупредил вдруг Корбаль. — Минога!
Все поднялись, удивились, что директор зашел сюда, и к тому же так поздно. Всегда ведь он ходит по фабрике с утра, а на лесосклад наведывается крайне редко.
— Садитесь, мужики, садитесь. Отдыхайте.
Они стеснялись и продолжали почтительно стоять, только когда Пандера сел на козлы, вытирая платком пот со лба, остальные последовали его примеру.
— Ох, ох, прямо огонь с неба…
Он достал портсигар.
— Кури, мужики. Пандера будет заплатить.
Все смущенно заулыбались. Курить на лесоскладе разрешалось только в специальных загородках. За курение в другом месте платили штраф размером в один злотый.
Сигареты были с золотым ободком. Курящие с трудом выковыривали по одной. После струга пальцы не сгибались.
Корбаль протянул зажженную спичку. Пандера прикурил, кивнув головой.
— Спасибо.
Он говорил уже почти без акцента. Может, правду рассказывали, что к нему каждый день приходит учитель из гимназии и обучает польскому языку. Только отдельные звуки ему еще никак не давались.
— Тяжело теперь работать… Но вы зарабатывать хорошо, правда?
Он обратился к Гавликовскому, но тот по своему обыкновению ответил уклончиво:
— По два двадцать за кубометр.
— Да, пан директор, — поспешил на выручку Корбаль. — Зарабатываем. Может, даже больше других. Но за такую работу не грех бы накинуть — хотя бы по десять грошей за кубометр. Работаем сдельно, а получается по шесть злотых в день!
Тут он солгал, в среднем получалось семь злотых.
Пандера принял это очень близко к сердцу.
— Почему так мало? Вы что, работать не умеете?
— Пан директор, мы работаем, как никто! Нас тут все знают — лучшая артель. Спросите у пана Арцюха. Орлы! Всех обойдем. Возьмите хотя бы нашего «секиру». Не было на «Целлюлозе» такого «секиры» и не будет!
И к отцу:
— А ну, покажи фокус.
Потом к Пандере:
— Он, пан директор, из одной спички делает две.
— Две? Ого! Покажи, премию дам.
Корбаль положил спичку на бревно. Все подошли поближе. Они много раз уже видели фокус, но готовы были смотреть еще и еще.
Отец отошел на шаг от бревна, пряча тесло за спиной, будто готовясь отрубить голову живому существу, которое не должно видеть орудия казни. С минуту смотрел смущенно на спичку, словно извиняясь за то, что он с ней сделает сейчас, легонько взмахнул теслом и аккуратно расщепленные половинки разлетелись головками в разные стороны. Обе можно было зажечь — сера осталась цела.
— Наш «секира», пан директор, мух разрубает. Как увидит у кого-нибудь на голове муху, так сразу ее пополам, а голову даже не царапнет.
— Да ну, на голове, нет, не верю, — смеялся Пандера, присматриваясь к отцу, будто хотел его запомнить. Глаза у него были зоркие, красивые, а лоб высокий, гладкий. Издали он казался доходягой, сбежавшим из больницы. Из-за своей какой-то разболтанной походки, желтого, болезненного цвета лица, оттого, что был тощ и узок в груди. Но вблизи было видно, что человек этот полон жизненных сил, что в его небольшой, изящной голове мысли беспрестанно снуют туда и обратно, ища себе выход.
Он спрятал расщепленную спичку в бумажник, а отцу дал в награду пять злотых серебром.
— Мало зарабатываете, потому что людей много.
Строгали, объяснял он им, работают на двух сортировщиков. Зачем нужны два? Неужели одного недостаточно? Пусть остается один, тогда в артели будет восемь человек и заработок получится выше.
— А что делать второму?
— Второй пойдет на разгрузку, там он больше заработает.
— Сколько?
Пандера сказал, что на разгрузке платят восемь и восемь десятых гроша за кубометр. В вагоне — двадцать тонн, то есть сорок шесть кубометров. Два вагона всегда можно разгрузить. Получается восемь злотых в день. На злотый больше, чем у строгалей.
Корбаль польстился на этот злотый.
— Я бы пошел, пан директор.
Пандера велел ему прийти завтра между десятью и одиннадцатью. В эти часы к нему каждый может приходить по своим личным делам, он всех принимает и решает их вопросы.
Он собрался было уходить, но вдруг вспомнил:
— А у кого есть велосипед?
Ни у кого, конечно, не было.
— Плохо, мужики, плохо. У мой рабочий должен быть велосипед. Сейчас велосипед, потом мотоцикл. В Америка так, и здесь будет, как в Америка.
Улыбнувшись на прощанье, он удалился, слегка пошаркивая.
— Вот это мне нравится, — сказал Корбаль. — Это директор. Всюду заглянет, с каждым поговорит. Одно слово, хозяин! Чего к нему придираются? Обходительный человек.
Обходительный — это признали все. Барин, а покурил с ними. Поговорил, даже совет дал. Приличный человек.
— Гавликовский, а ты что скажешь?
— Минога.
Над ним посмеялись — вот человек, никогда толком не объяснит, что у него на уме! — и пошли к козлам.
Щенсному Пандера тоже показался совершенно не похожим на человека, о котором рассказывают столько плохого. Он даже сожалел об этом. Лучше бы Пандера был таким, каким его изображали на митинге «красных». А то теперь снова не поймешь: вдруг не все, что о нем говорят, — правда? Может, слухи преувеличены?
На дом денег не хватило. Истратили все деньги: и триста злотых, оставшиеся от продажи земли, и то, что отец сумел сэкономить из заработка. Изба, правда, стояла, но без крыши, без печки, без пола на кухне. Нужны были еще двери, окна, штукатурка изнутри, облицовка снаружи, покраска… Не хватило средств на отделку. Когда подсчитали, оказалось, что отделка будет стоить втрое дороже, чем сама изба.
Отец был совершенно убит, и наконец Корбаль сжалился. Не сразу, а через несколько дней, когда отец впал в полное уныние.
— А почему бы вам, папаша, не обратиться в профсоюз за ссудой?
— Разве профсоюз даст?
— Даст, своим он дает. Те, кто строился на Вербной улице, получили у них на целые дома, а вам ведь нужно только на отделку. Напишите прошение. Вам наверняка дадут, пусть только ксендз Войда поддержит.
Легко сказать: напишите! Они ведь к этому делу непривычны. Кто напишет? Отец неграмотный, Щенсный кое-как писал, но буквы получались будто из толстой проволоки, плохо сцепленные друг с дружкой. Опять-таки надо знать толк в выражениях. Какое оно — правление? Достопочтенное или просто уважаемое? И как у него просить: обыкновенно — «очень прошу», официально — «разрешите обратиться с просьбой» или же мягко — «покорнейше прошу»… Слова ведь тоже бывают разного сорта. Как доски на складе: комлевые, верхние, боковые, из ядра древесины и горбыли.
— Давайте, я за вас напишу, — предложил Корбаль свои услуги. — Пусть только Щенсный сбегает к Сосновскому за бумагой. И захватит пол-литра с малосольными огурчиками. Так дело лучше пойдет.
Он написал, как надо, потому что и ксендз Войда поддержал, и правление утвердило. Им выдали тысячу злотых ссуды, сроком на пять лет, с тем чтобы они возвращали, вместе с процентами, по семнадцать шестьдесят в месяц.
— Вот теперь ты видишь, — говорил отец Щенсному, — видишь, какой профсоюз по-настоящему о нас заботится. Те горланят, сулят невесть что, а эти спокойно, по-христиански. Выручили вот, помогли…
Они тут же закупили весь материал, завезли в дом, покрыли кусок крыши над кухней и поселились там. Тут у них был склад, стояли нары и верстак, сколоченный из нескольких досок. На этом верстаке, покончив с крышей, они делали фрамуги, окна, всю столярную работу, которой отец обучил Щенсного.
Цихович привез семью из деревни и поселился в своей хибарке по соседству; Михальский уже месяц жил с девицей Виткевича, так что в «ковчеге» осталось шестеро: двое женатых и четыре холостяка.
Один из женатых, Квапиш, запил в городе. Второй сказал, что у него большая семья, в такой хибаре, как Цихович, они жить не смогут, а на приличный дом, как у «секиры», ему придется копить еще год, поэтому он утеплит «ковчег» и, когда остальные разъедутся, как-нибудь перемучается, перезимует. Холостяки не думали обзаводиться домами, говорили: «мы в городе устроимся» — и тратили деньги на то, чтобы приодеться. Гавликовский, когда его спросили, сказал туманно:
— Корбаль построит.
Это, вероятно, значило, что он будет жить у Корбаля. Тот и вправду хвастался, что построит каменный дом, первый в Козлове из чистого кирпича. Этому не очень верили, потому что своим участком он не интересовался, а деньги пропивал. Но вот однажды маловеры увидели, что Корбаль завозит кирпич. Целые подводы кирпича в Козлове — такого здесь еще не было.
— Откуда ты взял деньги?
— Господь бог прислал с ангелом. Под расписку. А то ангел этот, жулик, мог бы свистнуть!
Только несколько месяцев спустя выяснилось, что ангела зовут Пандера! Пандера разрешил вывезти несколько подвод старого кирпича с разбираемого фабричного корпуса, потому что Корбаль, договариваясь о переходе на разгрузку, попросил его об этом от имени «мужицкой артели». «У нас нет на фундаменты, на печи…» Кирпич ему достался даром, он заплатил только за перевозку, и таким образом за чужой счет построился. Товарищи потом не раз попрекали его этим, но тогда ему было уже на них наплевать.
Итак, Корбаль завез кирпич и подрядил каменщика с «безработной лужайки». Тот работал, а он по-прежнему после работы принаряжался, наводил лоск и этаким франтом удалялся по Варшавскому шоссе.
В Козлове говорили, что Корбаль выходит в люди благодаря новой шляпе да хорошо подвешенному языку. Так ему однажды прямо в глаза сказал Томчевский, машинист с «Целлюлозы».
— Своим хорошо подвешенным языком вы, пан Корбаль, хотите сделать карьеру у хадеков.
А Корбаль не пропускал случая охаять «красных». Выступал на всех собраниях, обо всем говорил свободно, просто, умел насмешить людей и найти нужные доводы, так что его слушали охотно, с одобрением.
— У Корбаля котелок варит… Это да! Он из мужиков, шельмец, ум у него мужицкий…
Его авторитет и вес у хадеков росли. В кооперативе «Звено» его выбрали в ревизионную комиссию.
Жители Козлова видели его в магазине кооператива наблюдающим за торговлей. Его встречали с дочерью Клеща, владельца мясной лавки на Цыганке. Он бывал с ней в кино, чаще всего в «Солнце» на Гусиной улице, на набережной Вислы и в кондитерской «Прохладная» на улице Третьего Мая.
На эту тему ходили разные слухи и догадки, но Щенсного с отцом они мало интересовали. Они жили своей стройкой, спешили, так как дело шло к осени.
— Только бы успеть до дождей. Еще печь надо сложить. И оштукатурить…
Печь клал им печник с «Целлюлозы». Отец попросил его прийти после работы. А насчет платы они договорятся.
Печник пришел с помощником. Встреча получилась не из приятных. Белобрысый понятия не имел, к кому они идут, а Щенсный с отцом не знали, что белобрысый работает у этого мастера.
В первый момент белобрысый попятился и, как им показалось, хотел просто повернуться и уйти. Но должно быть, они были еще больше смущены и ошарашены, чем он, потому что, взглянув на них, он улыбнулся и остался.
Когда закусывали, отец, разумеется, его тоже позвал к столу. И мастер поддержал:
— Иди сюда, Сташек, выпей рюмку.
— Спасибо, я непьющий.
Он так и не сел к столу, несмотря на уговоры, и сразу взялся за работу. Щенсный месил глину рядом, следя, чтобы белобрысый из мести чего-нибудь не напортил. Но тот работал на совесть день и другой, а когда отец, прощаясь, попытался отблагодарить его отдельно, он только покачал головой:
— Все уже заплачено.
Насладившись их смущением, он ушел, довольный собой.
Щенсный с отцом никогда потом о нем не говорили.
К концу сентября домик был готов. Изящный, такой, о каком отец мечтал: одно окно смотрело на Гживно, второе на «Целлюлозу». Первый домик в Козлове, где все было выверено при помощи уровня и отвеса. Светло-желтый, с крутой крышей для хорошего чердака. И дверь с английским замком была филенчатой.
— Смотри, сын, — взволнованно сказал отец, передавая Щенсному ключ. — Осторожно с огнем и следи, чтобы не повынимали оконные стекла…
Он пошел в Жекуте за детьми, Щенсный остался в артели вместо него «секирой», а обед теперь стряпала для всех жена Циховича.
Отец думал пробыть в деревне несколько дней, а задержался на две с лишним недели. За это время произошел ряд неожиданных и невероятных событий.
Назавтра после ухода отца объявился Сосновский.
— Как поживаешь, вояка! Я вижу недурно. Уже не под землей живете, а в доме.
Он пришел вернуть долг.
— Двести килограммов по десять грошей и пятнадцать по пятнадцать — это сколько же будет всего?
Щенсный не смог сосчитать, и Сосновский подсказал:
— Двадцать два золотых, двадцать пять грошей. Держи, контора платит!
Он достал из карманов горсть серебра, но, когда Щенсный протянул руку, спрятал деньги обратно.
— Нет, вояка. Я хотел только показать тебе, что могу расплатиться в любую минуту. А расплачусь я иначе, чтобы ты видел, как Сосновский умеет вознаграждать.
Он повел его на квартиру к Сосновскому первому, который взимал мыто на заставе, а голова у него была голая, как арбуз.
— Принеси-ка капитанский мундир. Может, подойдет ему.
— Ты что… — прохрипел тот. — Это не для него товар…
— Неси, неси, скряга. Не твое дело. И еще лаковые полуботинки тащи сюда.
Сосновский-первый окинул Щенсного недобрым взглядом и вышел, закрывая за собой дверь. Через несколько минут вернулся, неся коричневые штиблеты, синие брюки и такой же пиджак с золотым позументом на рукаве. Все совершенно новое.
— Надень, — приказал Сосновский.
Щенсный надел. Пиджак был великоват и рукава длинноваты.
— Пустяки. Любарт тебе переделает в два счета. Золото спорет, даже следа не останется… Я мог бы получить за это не менее двухсот злотых, а тебе отдаю за двадцать. Бери, парень, носи на здоровье…
— Но ведь я не знаю, — отнекивался Щенсный, ошарашенный таким богатством, — не знаю, сколько вы просите за это.
— Нисколько. Я, браток, беру и даю, как мне вздумается. Бери, бери, не надо меня благодарить, может, когда-нибудь при случае…
Сосновский сунул ему сверток и вывел на улицу. А сам, как всегда, спешил куда-то. Побеседуют они в другой раз, когда времени будет побольше…
Щенсный догадывался, что эти вещи не попали к Сосновскому честным путем, что они краденые. Но ведь не он их украл — он их получил за работу. Почему бы не воспользоваться случаем? Он наработался, натаскался, его чуть не застукали на валу солдаты…
«В случае чего скажу, как было, — успокаивал он себя, примеряя дома роскошный костюм. — Ничего мне не будет, я это получил вместо денег».
Он ходил по дому в новых скрипящих полуботинках, в брюках с кантом, как стрела. Посматривал на рукав, огорчаясь, что придется все-таки золото спороть. В этом капитанском парадном мундире он чувствовал себя выше, увереннее. В нем он бы не постеснялся в воскресенье сесть в парке на скамейку у самого оркестра. Или войти, как Корбаль, в «Солнце».
В тот же день он зашел с костюмом к Любарту. Семейство портного уже перебралось из «ковчега». Фейга сняла небольшую комнатенку, Любарт получил работу в портняжной мастерской. Но для Щенсного, сказал он, для покровителя Бронки, у него всегда найдется время. Через пару дней костюм будет готов.
Сняв мерку, он еще раз осмотрел мундир и, выдернув с изнанки штанины несколько ниток, растянул их медленно у самого носа, на котором торчали очки в убогой оправе.
— Чистая шерсть. Тридцать два злотых метр! Вы будете выглядеть, как юный князь Радзивилл.
В это же время Щенсный пытался поговорить с Сумчаком о работе. Пусть Сумчак спросит у строгалей или у пана Арцюха, как он работает. Отца нет уже целую неделю, а артель совсем не ощущает его отсутствия. Вот Щенсный и просит дать ему работу. Если не на лесоскладе, то в другом месте, например при машинах, которые крошат дерево на мелкие кусочки. Или у чанов, где эту крошку варят со щелочью и извлекают целлюлозу. Или в том помещении, где целлюлозу промывают, сушат, отбеливают и прессуют. Все равно где — лишь бы работать. У печей, где обжигают пирит, чтобы получить серу. На башнях с известняком, сквозь который пропускают сернистый газ с водой, чтобы получить щелочь. В спиртовой, где гонят спирт из отходов щелочи, которые спускают из варочных чанов…
На фабрике столько разных цехов, что всегда можно человека пристроить, если захочешь. И чтобы Сумчак захотел, Щенсный скажет ему:
— Пан начальник, если вы меня устроите, я месяц буду работать даром. Ведомость подписываю, а денег не беру.
Щенсный все обдумал про себя, весь разговор, но ему никак не удавалось застать Сумчака одного.
Он заглянул как-то в контору в обеденный перерыв и ушел, потому что было полно народу.
Попробовал после гудка, но в конторе никого не было. Он сел на табуретку у двери и ждал — вдруг Сумчак все же придет.
Комната была не проветренная, запущенная. Воздух спертый, пол грязный, на столе полно окурков… Пустые ящики стола выдвинуты, словно кто-то собрал все вещи и переехал в другое место. Говорят, в Бюро набора подсобных рабочих дела неважные. Ивана нету, Удалека нету, может, и Сумчака не будет. Надо поторопиться, пока он еще здесь.
Из комнаты напротив, где была шорная мастерская, доносились обрывки разговора. Щенсный поначалу не обращал внимания, но, узнав голоса, прислушался. Разговаривали двое: шорник Кемпинский, который когда-то на «лужайке» посмеялся над Сумчаком, и Гомбинский. Должно быть, Кемпинский работает во второй смене, поэтому он здесь. Но что делает у него этот пижон? Может, снова на невинного наговаривает, обзывает холуем, провокатором…
— …дождь льет. Кругом слякоть, грязь по самые щиколотки. И к тому же эта вонища… — жаловался Гомбинский. — Да что говорить, вы сами знаете, что такое каналы. Я пошел к Сумчаку просить резиновые сапоги. А он говорит: «Работай босиком». — «Босиком не буду». — «Тогда пошел вон!» Схватил за шиворот и выгнал.
— Совсем охамел, мерзавец, — сказал Кемпинский. — Надо его в конце концов призвать к порядку.
— И сестру тоже выгнал. Продавщицей работала в «Звене». Но Корбаль захотел сунуть туда практиканткой свою барышню, и Сумчак пошел ему навстречу. Этот в правлении, тот в ревизионной комиссии — рука руку моет. А мне он в последнюю получку недодал десять злотых. Неужели я должен ему их подарить? Ну, скажите сами, неужели подарить?
— Кто говорит — дарить? Что заработано — свято. Пусть отдает.
— Вот и я так думаю. Прихожу к нему, значит, раз — он ничего не знает, не помнит, должен проверить ведомость. Прихожу второй раз: «Пан Сумчак, когда отдадите?» А он смеется: «Когда отдам? Да ты раньше башмаки эти стопчешь!» При всех. Нет! Не стопчу. Бог троицу любит. Пойду в третий раз. Не вернет — я его порешу!
— Знаешь, что я тебе скажу… Иди-ка ты сейчас домой, успокойся. А завтра я с ним поговорю.
— Нет, я сам, — упорствовал Гомбинский. Но в конце концов сдался и ушел.
Щенсный подумал, что лучше всего спросить у Кемпинского, когда Сумчак завтра придет в контору, и прошел через сени в мастерскую. Действительно, Кемпинский был в курсе.
— Завтра в пять. Ему нужно проверять счета. Так он сказал, но поручиться не могу. А тебе он зачем?
— Проситься на работу.
— О, с этим трудно. Увольнять — увольняют, но чтоб нанимали кого-нибудь… Впрочем, попытай счастья, авось повезет.
Назавтра Щенсный немного опоздал. У них произошел несчастный случай. У проходной совсем стало худо Циховичу. Он уже два дня работал через силу. Порезал руку, и, хотя рана была неглубокой, рука опухла и почернела. Товарищи видели, что Цихович едва держится на ногах, советовали: «Брось, сходи к доктору». Но докторам Цихович не верил, а к работе был жаден. После гудка они вместе вышли за ворота, и тут Цихович вдруг зашатался, лицо у него исказилось, он не мог произнести ни слова. Щенсного послали за извозчиком. Гавликовский и Корбаль повезли Циховича в больницу, и только тогда Щенсный побежал в контору.
В сенях он столкнулся с Гомбинским, хотел было обойти его, но тот рукой загородил дорогу.
— Погоди, я войду первый.
Остановив Щенсного, он, однако, не вошел к Сумчаку. Продолжал стоять, прислонясь к стене, сам белый, как стена.
— Ну, ты идешь или нет?
— Сейчас. Это не так просто.
Он пошел, но в дверях остановился и бросил, оглянувшись на Щенсного:
— Если ты не от Вайшица, то прости.
Щенсный ждал под окном шорника.
— Ну, поговорил? — спросил Кемпинский.
— Еще нет. Сейчас вот пойду, когда…
Он хотел сказать: «когда выйдет Гомбинский»… Но в этот миг раздались один за другим два приглушенных теснотой помещения выстрела — могло показаться, что в конторе кто-то дважды ударил колотушкой.
— Пошли они к… — выругался Кемпинский. — Нашли место, где стрелять!
— Кто?
— Подрядчики. Оружие у них есть, вот и балуются, как…
Кемпинский не договорил, потому что из дверей вывалился Сумчак. Он держался за живот и открывал рот, будто хотел рассмеяться.
— Держите его, — простонал он, падая на землю, — бандит… убил меня…
Кемпинский кинулся к нему, но Сумчак повернулся на бок, дернул ногой и застыл.
Весть мигом разнеслась по всей фабрике. Сбежался народ, смотрели на мертвое тело с ужасом и жадным любопытством, а Кемпинский кричал, что там, на пороге, лежит еще и Гомбинский, что Гомбинский убил и Сумчака и себя.
— Может, они только ранены?
— Может, еще удастся спасти? Если в больницу?
Подъехала платформа. Та самая, темно-свекольного цвета, с которой говорили на митинге.
Когда их укладывали на доски, черные от угля, вспомнились слова Василевского, произнесенные с этой же платформы: «Не Удалек, не Сумчак, а социальный строй…» И Щенсный понял, что Сумчак погиб, как жил, — вместо кого-то, в порядке заместительства. А он, Щенсный, мог бы лежать, как Гомбинский, с пистолетом в мстившей бессильной руке…