Глава восемнадцатая

Товарищ Гжибовский Войцех, которого мы называли Грибком, чистил дымоходы в ночной смене, то есть с двадцати двух до шести. Он работал на пару с одним слесарем по фамилии Стоцкий, у которого была русская жена. В два часа, когда рабочие ночной смены отправились в столовую ужинать, эти двое сказали: «Мы здесь поедим». Оставшись одни, они достали из дымохода спрятанное там знамя, которое прислала нам Варшава.

Стоцкий ел, громко стуча ложкой, а Грибок полез. Он худой был, ловкий, как обезьяна, поэтому полез он, а не Стоцкий. Знамя с древком привязал за спиной.

— Если вдруг сорвется скоба и я свалюсь, снимай с меня знамя и беги. Меня спасать не пытайся, все равно кусков не соберешь.

Товарищ Грибок сказал так потому, что труба «Целлюлозы» огромной высоты и внутренние стенки у нее с наклоном: чем выше поднимаешься, тем больше тебе кажется, что ты летишь вниз.

Но голова у Грибка была крепкая, он лез и лез наверх до тех пор, пока не увидел над собой звезды. Тогда он осторожно отодвинул одну и поднял над Влоцлавеком красное варшавское знамя, привернув его проволокой к двум верхним скобам, иначе говоря — воткнул палку в муравейник.

Ранним утром, увидев знамя, прибежали на «Целлюлозу» полицейский комиссар Вайшиц с женой, полиция, шпики; даже из союза офицеров запаса прибежали; и хадеки с Масляной, и пилсудчики. Все гавкали на знамя, но оно было высоко и его охранял страх. Дело в том, что Рыхлик пустил слух, будто коммунисты, спускаясь с трубы, подпилили несколько скоб: возьмешься, а тут, хлоп, и ты уже летишь своей верноподданнической башкой вниз. Этого никому не хотелось. Так что только ругались и кивали друг на друга, а знамя продолжало празднично реять над городом, над массами, готовившимися к демонстрации.

Простившись с Олейничаком, Щенсный, чувствуя небывалый прилив сил и какую-то просветленность, побежал к своим. Баюрский рассказал ему все про Грибка, и они втроем — Щенсный, Баюрский и Рыхлик — пошли на улицу Костюшко.

Там было уже много партийцев. Прогуливались перед штаб-квартирой ППС, ожидая, когда пепеэсовцы начнут формировать свою колонну.

Наконец от дома номер шесть повалила толпа, и в тот же миг Щенсный услышал свое имя. Его окликнул Леон, тот самый, из армии, от Грундлянда, — он был в ППС, как и его отец и брат. Они сохраняли верность своим идеалам, но глаза держали открытыми, и коммунисты с ними дружили.

Всей семьей, с отцом, бывшим ссыльным, они встали в конце колонны, и Щенсный с товарищами тотчас же пристроились сзади сомкнутым строем, со своим знаменем и транспарантами: «Мы требуем работы и хлеба!», «Долой фашистское правительство!». И к этому знамени потянулись люди с разных фабрик, мастерских и даже из школ. Пришло много безработных, несмотря на то что магистрат распорядился выдавать им паек именно в это время, чтобы отвлечь от демонстрации.

Они прошли с пением «Интернационала» по улице Костюшко, через площадь Свободы к углу Третьего мая. Тут с тротуара к ним подскочил депутат Пионтковский, а с ним усатый профсоюзный бонза — Смеховский, с перебитым и поэтому перевязанным носом.

— Здесь конец нашей колонны.

Пионтковский взмахнул рукой, как саблей, чтобы полицейские знали, с какого места начать.

Седой патриарх Клюсевич крикнул ему:

— Не подличайте, товарищ!

Молодые Клюсевичи, взявшись за руки, образовали цепь, но на коммунистов уже налетела полиция, а на социалистов накинулась охрана порядка ППС, упрекая в нарушении партийной дисциплины.

Били с остервенением дубинками и прикладами. Особенно свирепствовал Турок, в котором Щенсный узнал того полицейского, что хотел его арестовать в трактире на Плоцкой за то, что он сказал «Козлово», а не «Гживно». Турок со своей сворой рвался теперь к транспаранту, но тот исчез за пазухой у Баюрского, потому что был на палках, как в свое время советовал товарищ Аккуратный. А палки пригодились для обороны.

Через два часа после разгона демонстрации на той же площади все-таки устроили массовку. Выступал молодой парень, которого Щенсный не знал. Когда появились люди Вайшица, собравшиеся, прикрывая оратора, скрылись во дворе, оттуда проскочили в ресторан «Уют», и там как ни в чем не бывало сели за столики. Щенсный заказал мясо с татарским соусом и большую стопку водки.

Он впервые участвовал в праздновании Первого мая. Все это — демонстрация, массовки, знамена, листовки — казалось ему великолепным, но старые товарищи говорили, что прежде рабочие праздновали этот день торжественнее: теперь спад, и, видать, волна еще не поднимается.

Во всяком случае, он возвращался в Гживно смертельно усталый, но ликующий и полный энтузиазма, потому что это был его первый Первомай, и Олейничак сказал, что из него получится хороший партиец; из партии его вовсе не исключили, напротив, оказали доверие: назначили в пикет на маевку и велели завтра прийти на Дзядовское кладбище, где его встретит напарница — девушка с корзинкой.

Каково же было его изумление, когда назавтра он увидел на Венецком шоссе Еву, старшую дочь Любартов. У нее в руке была корзина, и Щенсный спросил, что ей нужно за городом среди этого горя. Ева ответила, что как раз горе ей и нужно. Тогда Щенсный представился: «Я Горе», а она сказала, что сборный пункт у них в Лиско. И они, взявшись под руки, отправились туда, будто влюбленная парочка.

Дорогой Щенсный узнал, что Любарты теперь живут в другом конце города, на Торунской. У отца работы немного, к счастью, родня из Америки время от времени присылает несколько долларов. Бронка уже большая, хорошо учится, и у нее прекрасный голос. А Шимек, которого в свое время могла спасти одна капля атропина, видел все хуже и хуже; однажды он уехал на пароходе в Варшаву и не вернулся. Старая Фейга до сих пор ждет его, но все остальные уверены, что слепой парень не хотел быть семье обузой и где-то вдали от дома утопился. Документов он с собой никаких не взял, все осталось у матери.

Так, разговаривая, они подошли к поселку Лиско. Несколько изб на берегу пруда, окаймленного старыми деревьями. За поселком слева, по направлению к лесу, тянулись пески, прозванные «Сахарой», а проселочная дорога сразу за прудом сворачивала в сосновую рощу.

Сев у дороги, лицом к пруду, они подкреплялись снедью из корзинки и сообщали проходящим, если те называли пароль, что им следует идти прямо, потом по просеке до столба номер девяносто три — а там им скажут.

Некоторое время спустя, когда никого кругом не было видно и, казалось, все уже прошли, Ева вспомнила ту ночь, когда партия несла вахту на Дзядовском кладбище, ожидая похорон Сливинского и Пепляка. Она рассказала, что благодаря ее письмам за границей били стекла в польских консульствах в знак протеста против истязания политических заключенных. Вдруг Ева ни с того ни с сего сделала кокетливую мину и обняла Щенсного за шею.

Ева была, в общем, недурна, но Щенсный был в тот день далек от плотских вожделений; кроме того, ему нравилась Магда, и он сказал, чтобы Ева оставила его в покое. Но та прижалась к нему еще теснее и шепнула, что сзади на них смотрят.

Щенсный хотел проверить, кто смотрит, лесники или шпики, а поскольку он сидел спиной к роще, то поначалу скорчил умильную рожу, будто обращался к кошечке: мур-мур, и погладил Еву по спине, а потом повернулся к корзинке — как бы за бутылкой вина — и тут заметил за елкой, не более чем в полсотне метров от них, металлический блеск полицейского козырька. А рядом — шляпу.

Он разлил вино.

— Ничего не поделаешь, Ева, давай целоваться, черт бы их побрал.

Они поцеловались и продолжали игру в любовь — до одури. Что было делать? Ничего другого им как-то в голову не приходило. Вдруг смотрят — к ним шагают Баюрский с Рыхликом.

Когда те подошли поближе, Щенсный — не отпуская Еву — шепнул Сташеку, который был порасторопнее:

— Поймал с поличным, значит, кричи.

Тот давай ругаться на чем свет стоит. Парочка вскакивает в испуге, смущенная, готовая сквозь землю провалиться…

— Где у вас это? — кричит Сташек. — Давай сюда скорее!

Щенсный протянул ему газету «Курьер варшавский», лежавшую в корзинке.

Сташек посмотрел по сторонам, будто бы опасаясь слежки, сунул газету за пазуху и кинулся в лес вместе с Баюрским; за ними, крадучись, побежали Турок и Заика.

Оказалось, что эти двое увязались за Сташеком и Баюрским от самого Влоцлавека, петляли за ними и наконец, догадавшись, что те идут в сторону Лиско, помчались наперерез и притаились в роще. Когда Сташек с Баюрским действительно появились, да еще взяли какие-то бумаги, шпики уже не сомневались, что напали на след серьезной операции, шли и шли за ними, теряя их из виду и находя снова, потому что Сташек потащил легавых сначала к Черному озеру потом прогнал по лесам и бездорожью еще километров десять, вывел к Висле, там переправился и исчез на другом берегу.

Щенсный с Евой между тем сообщили о происшедшем на пункт у девяносто третьего столба. Им сказали, что все в порядке и они могут возвращаться в город; они вернулись тем же путем в радужном настроении, которое им испортила только встреча с Боженцкой. Увидев Щенсного на улице под руку с Евой, она остановилась как вкопанная, а потом повернулась и побежала назад.

Щенсный почувствовал неловкость и как бы угрызения совести. Магда оказала ему громадную услугу. Тянулась к нему. Щенсного тоже к ней влекло, его только раздражали ее несознательность и отсталые взгляды. Под влиянием Олейничака он решил было еще раз попытаться пробудить ее сознание и сделать все возможное для того, чтобы она могла стать женой коммуниста; и надо же было случиться, чтобы она увидела его с другой.

Как он и ожидал, Магда не захотела с ним разговаривать ни назавтра, ни в последующие дни. А поскольку бог троицу любит, то вслед за этим произошло еще два случая, не менее тягостных и неприятных.

Примерно через неделю после майских праздников на лесосклад прибежал Валек просить, чтобы Щенсный помог ему собрать среди строгалей деньги на директора Пандеру. Директор снова заболел почками, и администрация вместе с хадеками собирала деньги на молебен за его здравие, заказанный в костеле отцов-реформатов. Сбором руководил цеховой мастер Мусс — начальник Валека.

О том, что Валек потерян для движения, Щенсный знал прекрасно; для Валека в свою очередь не были тайной взгляды Щенсного. Однако он считал, что хорошие отношения с цеховым мастером и продвижение по службе — это их общее, семейное дело. Тут нельзя отказаться помочь. Словом, оба не знали друг о друге всей правды до конца; младший брат о старшем, что он коммунист, а старший — что тот способен клянчить деньги на молебен за здравие директора.

Щенсный как раз держал в руках книжечку с квитанциями, потому что на «Красную помощь» он уже в своей артели собирал открыто, не таясь.

— Уходи, — сказал он только, — уходи и чтоб духу твоего здесь больше не было.

Но Валек заартачился, и Щенсный начал его ругать на весь лесосклад — голос ведь у него был подходящий — и, наверное, избил бы мерзавца, если б тот вовремя не удрал.

По фабрике, конечно, разнеслось, что брат брата обозвал холуем, подхалимом и денег на директора не дал.

То ли это повлияло на администрацию, то ли Корбаль отомстил ему, используя свои связи, — Щенсный этого нигде не объясняет. Так или иначе при следующей получке ему сообщили, что он уволен. Это был редчайший случай: как правило, строгалей увольняли не поодиночке, а всей артелью.

Настали тяжелые дни. Из дому ему пришлось уйти, чтобы не быть на иждивении брата, которого он терпеть не мог, с полной, кстати сказать, взаимностью. Он переехал к Сташеку Рыхлику, жил вместе с ним на его заработок печника и искал работу.

В начале июня к нему пришла Веронка с известием, что Мормуль, то есть свояк из Жекутя, и Войцех Жебро хотят обязательно с ним повидаться. Жебро приехал во Влоцлавек за жаткой для графа Доймуховского, у которого он батрачил. А свояк пристроился к нему, чтобы не покупать билет на пароход, ибо его скупость росла вместе с состоянием. У него была теперь целая влука[29] земли, он строил мельницу и арендовал графские сады.

Именно в этих садах свояк хотел устроить Щенсного, чтобы тот сторожил фрукты, отправлял их и часть продавал на месте. Сам он готовился к пуску мельницы на реке Малютке и не мог этим заниматься; в Щенсном он был уверен, что тот сам воровать не будет и другим не даст. Он думал, что Щенсный, оказавшись без работы, примет его предложение с благодарностью. Но Щенсный отказался, почуяв здесь руку Корбаля: Корбаль имел свой пай в мельнице и ему же свояк продавал весь урожай фруктов.

Таков, в очень сжатом пересказе, путь Щенсного ко второму коренному перелому в его жизни. И здесь, чтобы восстановить события как можно точнее, нам придется — вооружитесь терпением! — снова обратиться к его воспоминаниям.

Но потом, когда Жебро рассказал мне наедине, зачем он действительно приехал во Влоцлавек, я сразу же пошел с этим к товарищу Олейничаку, и тот решил, что эта работа в самый раз для меня. Дал мне указания и литературу для моего первого самостоятельного партийного задания.

Тут уж я, разумеется, подписал со свояком договор на работу в Доймах с 15 июня по 1 октября за четвертую часть всего дохода, но не менее четырехсот злотых плюс десять процентов от продажи фруктов на месте и три куба фруктов на зиму.

Сразу после моего приезда у меня собрались Войцех Жебро, Рох Сементковский и Игнаций Люсня, все батраки Доймуховских. Они были со мной откровенны, так как Жебро знал меня с детства.

Значит, положение их было такое: работали от зари до зари, получая за это двенадцать кубов зерна в год и сорок пять злотых в квартал; жили в одной комнате, с земляным полом, и еще обязаны были давать в усадьбу по две «посылки» от каждой семьи, а у кого не было взрослых детей, тому приходилось нанимать со стороны. Они работали тоже от восхода до заката за сорок грошей в день и три фунта зерна.

«Посылки» эти больше всего возмущали людей. Это было тяжкое бремя, Люсня, например, говорил, что из-за них дети с пути сбиваются, не могут ни в школу ходить, ни ремеслу учиться. К тому же плата у Доймуховских была самая низкая во всем уезде и жилищные условия ужасные: комнаты без полов, часто без стекол в окнах, давно не ремонтированные. К этому еще надо добавить, что выплату всегда задерживали на несколько месяцев, потому что граф, как и полагается графу, все наличные транжирил и для расплаты с батраками у него не оставалось.

Волнения начались еще в апреле, но как-то сумбурно. Все скопом пошли к управляющему требовать невыплаченные «фунты». Управляющий крикнул в окно; «Я вас не звал — вон отсюда!», они отошли в кусты и, пропев «Красное знамя», разошлись по избам.

В конце мая батраки всех трех доймуховских усадеб послали Жебро во Влоцлавек, в профсоюз, но в профсоюзе сельскохозяйственных рабочих окопались люди Пионтковского и пилсудчики. Тогда расстроенный Жебро спросил меня, как сделать забастовку, потому что в профсоюзе измена.

Теперь в Доймах я мог спокойно толковать им про сознательность, которую нужно повышать путем распространения литературы, в особенности же воззвания к сельскохозяйственным рабочим Кутновского окружкома КПП; затем нужно избрать забастовочный комитет, составить требования и драться за них сейчас, то есть перед жатвой, — это будет самое подходящее время.

Так и сделали. Забастовочный комитет выдвинул следующие требования: отменить «посылки», повысить плату до 55 злотых в квартал, погасить задолженность, отремонтировать жилье и настелить полы во всех комнатах, батракам работать не от зари до зари, а двенадцать часов летом и восемь зимой с двухчасовым перерывом на обед — и еще другие требования, которые, однако, потом не удовлетворили.

У батраков было такое боевое настроение, что граф, застигнутый врасплох перед жатвой, вынужден был принять их требования. Правда, приусадебных участков, отпусков и страховки добиться не удалось, но батраки не отчаивались. Они поверили в свои силы и надеялись в следующий раз настоять на своем и в этом.

Я ликовал, наблюдая за всем этим из сада, и гордился в душе, что был тайным соучастником этой нашумевшей на весь уезд борьбы. «Тайным», потому что я не высовывал носа из сада и никто, кроме тех троих, обо мне не знал, но все решения принимались сначала на совещаниях, проводившихся у меня, чаще всего по ночам.

Кроме успешной забастовки, мне хотелось создать в Доймах ячейку КСМ. Я начал действовать через нынешнего директора госхоза Доймы-Октавия, товарища Владислава Жебро, которому в то время исполнилось восемнадцать лет, он был в Доймах моим помощником и очень, ко мне привязался.

Нанимая молодежь из Жекутя для сбора и упаковки фруктов, я постепенно сдружился с ней, и мы часто после работы беседовали на разные темы. Впоследствии из этой группы вышли товарищи: Михаил Жизьма (погиб в моем отряде под Каменной), Болеслав Есеновский, староста в Приленке, Мария Камык, медсестра, и еще несколько человек, фамилии которых я не помню.

Из чужих в сад приходили только за фруктами, главным образом железнодорожники из поселка, который Щенсный с отцом когда-то строили. Захаживал еще старый доктор Хрустик — «в эти дебри природы», как он выражался, поскольку парк был запущенный, одичавший. И Ясенчик из «Взаимопомощи»[30], тот самый Ян Ясенчик, уже тогда знаменитый — правда, только в своем уезде, который он изъездил вдоль и поперек, как аграрный инспектор «Вици»[31].

Он обращал Щенсного в свою веру, хотя сам уже начинал давать течь, как рассохшаяся бочка. Щенсный, разумеется, старался эти его шаткие клепки разболтать вконец, но при этом следил, чтобы не обнаружить свои коммунистические взгляды, и только ругался, играя под Корбаля, для которого все люди — жулики. Потом, уже после «бунта за нашего трубочиста», когда они познакомились поближе, Щенсный раскрыл свои карты.

Однажды в субботу — после того, как убрали белый налив и шафран, и в саду зрела антоновка — к Щенсному приехал Рыхлик. Они проговорили весь вечер, а с утра пошли прогуляться по парку и окрестностям.

Сташек всюду ходил со Щенсным, все осматривал и очень удивлялся, что тут так пустынно. Ведь в Доймах не было ничего, кроме семи гектаров сада и остатков парка. Усадьбу, сгоревшую дотла в начале той войны, в 1914 году, Доймуховские не отстроили, вообще им так и не удалось по-настоящему встать на ноги после войны и потери украинских имений. Они поселились в соседней Октавии и оттуда взымали скудную плату, сдав Доймы в аренду, так как сады остались целы — зеленый остров среди мужицких хлебов, — уцелела еще одна мраморная колонна да огромные подвалы во всю усадьбу.

Подвалы понравились Сташеку чрезвычайно. Сквозь крапиву и щебень он пробрался по заросшим ступенькам вниз и с фонарем обошел все лабиринты и коридоры.

Покончив с этим, Сташек сказал Щенсному, что, если его вызовут во Влоцлавек, пусть явится немедленно. Ничего больше по своему обыкновению объяснять не стал и тогда же, в воскресенье, поспав часок под яблоней, уехал.

Через несколько дней Щенсный действительно получил открытку и с первым же пароходом отправился во Влоцлавек, чтобы у рыбака на улице Матебуды встретиться со Сташеком и Олейничаком.

Вначале он подробно доложил о забастовке и вообще об обстановке в том районе. Олейничак сделал несколько критических замечаний. «Но в основном, — сказал он, — вы справились с заданием хорошо». Затем он объяснил, зачем Щенсного вызвали. Педальный печатный станок в опасности, и партия должна его срочно перебросить в другое место; так вот, как Щенсный смотрит на то, чтобы спрятать в Доймах станок вместе с наборщиком?

— Это идея, — ответил Щенсный, — место пустынное, до ближайшей деревни, Жекутя, километра два, кроме того, поблизости нет никого; в сторожке мы живем вдвоем с Владеком Жебро, а он парень вполне надежный; да, Сташек неплохо придумал. В этих подвалах не один, а десять наборщиков могут спокойно стучать на своих машинах. Но вот в чем загвоздка: как доставить туда станок и набойщика, чтобы никто не заметил?

Дождь в тот день лил с утра, и ветер дул с низовья реки; глядя задумчиво на затуманенное окно, Щенсный сказал, что лучше всего, пожалуй, плыть на лодке всю ночь, чтобы к рассвету причалить туда, где сад спускается к Висле, и что лучшей погоды, чем сегодня, не придумаешь, потому что в дождь, да к тому же ночью, никто из избы не высунется, а если и высунется, то ничего не увидит.

Олейничак спросил, берет ли он это на себя.

— Беру, — ответил Щенсный, — но мне нужна лодка с парусом.

— Можно взять у этого рыбака, но когда вы ее пригоните обратно?

— Послезавтра на рассвете.

— В таком случае я за вас поручусь.

Договорились, что в десять вечера Щенсный будет ждать наборщика со станком на берегу между «Целлюлозой» и электростанцией. Он хотел было уйти, но Олейничак заговорил о новых шрифтах, и тут выяснилось следующее: товарищ, который привез два чемодана шрифтов, не застал на вокзале человека из Комитета. Не зная, как быть, он оставил чемоданы в камере хранения, а сам пошел в город, где случайно натолкнулся на Кота, тот узнал его и задержал. Что с чемоданами — неизвестно. Может, охранка уже дозналась и забрала их, а может, оставила для приманки, чтобы накрыть того, кто придет за ними.

Сташек спросил, есть ли квитанция. Оказалось, что есть, что тот товарищ успел связаться со своими и передать квитанцию, а вскоре после этого его арестовали. Тогда Сташек попросил квитанцию и сказал, что все сделает.

Они со Щенсным отправились на вокзал. Вначале Щенсный проверил, нет ли полиции, потом Сташек подъехал на извозчике и, выскочив, сунул носильщику квитанцию: пусть получит багаж, он тем временем отправит срочную телеграмму. Подошел к окошку телеграфа, смотрит оттуда, а Щенсный следит со стороны буфета — шпиков не видно; носильщик выносит оба чемодана, смотрит по сторонам — ищет пассажира, потому что кругом нет никого, вокзал почти пуст. Сташек подхватил один чемодан, Щенсный — второй, и они помчались на извозчике в гостиницу «Куявская», чтобы через час встретиться у Сташека на Пекарской; вообще Сташек, надо признать, был очень находчив, но ужасно волновался, проводя свои идеи в жизнь, и поэтому любил «работать» со Щенсным. «Потому что ты, как скала», — говорил он.

Когда стемнело, оба вышли из дому — один к лодке, второй за наборщиком.

В десять Щенсный обогнул на лодке отвал «Целлюлозы» и стал ждать у берега; дождь лил, как обычно в день Семи спящих братьев, по поводу чего Сташек сказал — предрассудки, а товарищ Олейничак — народная примета.

Наступила ночь, которую Щенсному никогда не забыть, и об этом уже вкратце не расскажешь…


Ветер дул резкий, порывистый, штормовой, ветер с Гданьска навстречу течению.

Косой, частый дождь зарядил надолго. Его шум был слышен отовсюду, шум такой, словно что-то кипело и брызги летели на плиту; с монотонным плеском билась о лодку волна, так что сквозь все это Щенсный не сразу уловил условный скрип.

Наконец ржавый стон колес явственно пробился сквозь непогоду, только чересчур забирая влево. Щенсный заявил о себе, постукивая черпаком об лодку. Тогда скрип и шлепанье стали приближаться, во мраке у берега прямо перед лодкой возникла неясная, движущаяся масса, черный силуэт отделился от нее и заговорил голосом Сташека:

— Щенсный?

— Я.

— Принимай. Уже поздно.

— А ты бы, черт, еще волынил.

— Ладно-ладно… Бери чемодан.

Это был один из тех, что они взяли в камере хранения, со шрифтом, весом в полмешка цемента. Щенсный поставил его на два кирпича на дно лодки, потом второй чемодан, и лишь после этого они втроем подняли ящик, стоявший еще на двухколесной тележке. Полметра на метр, но очень тяжелый.

— Знакомься, вот наборщик… — представил Сташек, стараясь перекричать ветер.

Они пожали друг другу руки; ладонь у наборщика была слабая, он торопливо поднес ее ко рту, закашлялся — уж не чахоточный ли? Среди наборщиков, говорят, каждый второй — чахоточный… Щупленький такой и все тревожился о своем станке, наклонился, щупая дно ящика, нет ли под ним воды.

— Не волнуйтесь, — успокоил его Щенсный, — я подложил кирпичи, а если вода будет прибывать, то вот вам черпак, выливайте.

Они накрыли груз брезентом, стянули концы веревкой.

— Успеешь? — забеспокоился Сташек.

— Должен успеть. Тридцать с небольшим километров за пять часов — пустяки. При таком ветре!

— Нет у тебя уже пяти часов. Полчаса провозились.

— Все равно хватит. К рассвету доберемся, — заверил Щенсный и нагнулся к носу лодки, сталкивая ее на быстрину.

Он прыгнул в лодку, наборщик при толчке схватился за мачту — пугливый, должно быть. Щенсный отпустил шкот, освобожденный парус заполоскался в минутном ошеломлении, затем дернул и потянул, как застоявшийся конь.

— Доброго пути, держись, Щенсный! — засмеялся Сташек и что-то еще кричал вдогонку о том, что посмотрит, приедет в отпуск, и это звучало так же нелепо, как его смех при пожелании доброго пути.

Слезящиеся огни «Целлюлозы» и города остались за кормой. Лодка, покачиваясь, шла по главному фарватеру, по которому ходят пароходы, между островом и влоцлавецким берегом, и Щенсный, с намотанным на одну руку концом шкота, правил второй рукой, держа курс на тлеющую во мгле далекую искорку бакена, который, если плывешь против течения, надо обогнуть левым бортом. Конечно, днем можно плыть как угодно, по всей ширине Вислы, все ведь видно. Но ночью не дай бог сбиться с фарватера, особенно сегодня, в ночь Семи спящих братьев, когда дождь хлещет, а братья спят непробудным сном.

— Вы когда-нибудь ходили под парусом? — крикнул Щенсный, обращаясь к фигуре, смутно маячившей у мачты.

Ветер отнес ответ в сторону, послышалось только невнятное «е-е-е», что, вероятно, означало: нет, не плавал.

— Тогда залезайте под брезент. Помочь не поможете, зачем вам зря мокнуть!

Брезент, прикрывающий груз, вздыбился от головы, торчавшей выше ящика.

— Сядьте, пониже! На чемодан сядьте, товарищ, спиной к ящику!

Голова послушно опустилась, пошевелилась еще немного и наконец замерла. Наборщик как-то там уселся, ему было, должно быть, под брезентом уютно и сравнительно сухо, если только он догадался поставить ноги на кирпичи.

Можно было теперь о нем не думать и сосредоточить все внимание на руле, стараясь не сбиться, что вполне может случиться, когда плывешь вслепую. Щенсный, правда, вырос на Волге и Висле и ходил под парусом на обеих реках, с Пахомом и Юреком в Симбирске, с рыбаками, а то и один в Жекуте, но это совсем другое дело — плыть вот так, впотьмах, высматривая слабый огонек на волне.

Нет ни берегов, ни неба, ни реки — нет ничего, только черное крыло паруса и мерцающий светлячок бакена, обманчиво выныривающий то тут, то там: вот он появился, а вот снова пропал.

И звуков нет никаких, кроме шума дождя, кроме бульканья воды под носом лодки, что говорит по крайней мере о каком-то движении, о том, что ты плывешь — высоко, по незнакомым ширям без дна и без края.

И очень неприятно вдруг очнуться от толчка лодки, коснувшейся дна. И лезть в холодную воду, ища ощупью потерянный фарватер. И сталкивать свое судно с мели.

— Товарищ, вы спите?

— Нет, а что?

— Ничего, придется вылезти на минутку. Ступайте смело, здесь мелко. Мне надо столкнуть лодку.

— Может, помочь?

— Да, толкайте сзади. А я буду тянуть за чалку.

Так повторялось несколько раз: они высаживались, вновь садились. Щенсный опять брался за руль, а наборщик шумел черпаком, выливая воду. Он был молчалив и, судя по движениям, немолод.

Парус почернел совсем. Пасмурный парус, движимый ветром, парил в беззвучной, бесцветной выси над глубоко запавшей землей. В темноте что-то маячило все время, от напряжения рябило в глазах, и мысли были какие-то метафизические, что значит — как когда-то объяснял Юрек — сумбурные, без движения и господи спаси.

Странно, что Щенсному все чаще вспоминается Юрек — с этим его камнем, например. В такую ночь ты в самом деле можешь ощущать себя камнем, брошенным в пространство, и думать, что летишь по собственной воле. А в действительности все дело в условиях. Все зависит от жизненных условий, то есть нужды, обид, борьбы и тому подобных причин, в силу которых ты плывешь под парусом с партийным заданием именно в такую вот ночь.

— Мы стоим? Сели на мель?

— Похоже на это. Но подождите выходить, товарищ, может, я найду какой-нибудь проход.

Прохода, увы, не оказалось. Всюду вода по щиколотку, ступня вязнет в иле, а течения никакого. Это насторожило Щенсного — откуда стоячая вода? Неужели тупик?

Он продолжал шлепать по воде, глядя под ноги, потому что начало светать. Он видел свинцовую воду и берег, как тени, как клубящийся пар, из которого торчала громадная шапка, вернее — папаха. Когда Щенсный подошел туда, то тени оказались ивняком, а папаха — столбом с большой таблицей, на которой стояла цифра метровой величины, чтобы на Висле было видно издалека, какой тут километр от устья.

Он подошел еще ближе, разглядел цифру и плюнул — мать твою так!

Он хорошо знал эту таблицу и это место — слепой рукав Вислы, отделенный от главного русла узкой, поросшей ивняком косой. Не раз, делая плетеные кресла у пана Когута, он приезжал сюда с мастером за гибкой зеленой лозой. Жекуте раскинулось на противоположном берегу, чуть повыше, наискось от этого столба, скрытого зеленью кустов и деревьев, а там, где приткнулась лодка, был голый песок — из Жекутя могут заметить парус. В особенности рыбаки, которые в это время как раз выезжают на ловлю.

Он кинулся назад, подбежал к лодке и, освободив реи, выдернул мачту из гнезда. Парус под ударом ветра рухнул вниз и накрыл собою груз. Под брезентом раздался стон.

— Простите товарищ, необходимо было вырвать мачту…

Никакого ответа. Может, он ударил этого чахоточного? И у того обморок?

Щенсный приподнял край паруса. Наборщик сидел, сжавшись в комок, и держался за голову.

— Ради бога, тысяча извинений…

Наборщик отнял руки, открывая выбившиеся из-под берета густые каштановые волосы, и крикнул раздраженно — Магдиным голосом крикнул:

— На черта мне сдались ваши извинения!

Щенсный чуть не выругался снова, но ведь перед ним была девушка. Этот чахоточный, немолодой наборщик оказался Магдой! Магдой в синем свитере и лыжных штанах.

У него был, вероятно, очень нелепый вид, потому что Магда, еще морщась от боли, расхохоталась.

— Что вы здесь делаете? — выдавил он наконец.

— Я же наборщик!

— Нет, кроме шуток!

— А я и не шучу, товарищ Горе. Вы должны доставить меня с печатным станком в безопасное место, такой был уговор, правда? Но чтоб бревном по голове бить — нет, насчет этого мне товарищ Олейничак ничего не говорил.

— Подождите, — перебил Щенсный, с трудом переводя дыхание, — если вы наборщик, то почему Сташек не предупредил меня?

— Потому что я его попросила.

— Зачем?

— А вот затем, чтобы увидеть вас наконец таким, как сейчас! За все ваши придирки, что у меня мещанский, узкий кругозор — а с т е р и пластырь! За эти ваши объяснения, что такое МОПР и почему надо давать деньги на «Красную помощь»!

— Значит, вы в партии?

— Нет, в балете, — отрезала она и уже другим, деловым тоном спросила: — Что дальше, товарищ капитан? Здесь, что ли, мне работать, в этом ивняке?

— Нет-нет, это дальше, — очнулся Щенсный. — Километра три отсюда, но днем плыть нельзя. Я заблудился, придется здесь отсидеться.

Он закинул чалку за спину, обреченно наклонился — это ж надо так опростоволоситься — и по-бурлацки потащил лодку к таблице с километрами, в заросли, такие же густые, как волосы этой гадалки.

А дождь все лил, но уже не так ожесточенно, мелкий, моросящий, как бы равнодушный ко всему.

Они сидели в лодке, укрытой в кустах, под брезентом, накинутым на наклоненную к ним с берега мачту. Тихо разговаривали и ели крутые яйца, которые Магда взяла с собой на дорогу, и все теперь стало ясно: Магда была вовсе не Магдой, и не Боженцкой, и даже неизвестно, какое ее настоящее имя, — она просто член партии, присланный во Влоцлавек с печатным станком. Об этом знали только Олейничак и Сташек, никто не должен был ни о чем догадываться, поэтому она устроилась на фабрику и прикидывалась девицей с отсталым классовым сознанием.

— А ведь мы уже так однажды сидели у воды.

Ей вспомнилось Гживно, склоненная верба и гаданье, после которого он хотел ее поцеловать, но помешали «ящерята». Она взглянула на него с лукавой улыбкой.

— Мы тогда перешли на «ты». Мне кажется, что теперь, когда нам предстоит работать вместе, эта форма тем более уместна.

Щенсный что-то буркнул невнятно в знак согласия, но лишь после долгой паузы решился сказать ей «ты»:

— Я хотел объяснить насчет той девушки, с которой ты меня встретила. Это была Ева, член партии, нам с ней пришлось…

— Постой, зачем ты оправдываешься? Какое мне до этого дело?

— Но ты ведь тогда обиделась, убежала…

— Я же притворялась! Сначала делала вид, что у меня есть парень, чтобы все думали, что у меня только это на уме, а потом прикинулась обиженной, чтобы порвать с тобой.

— Я думал…

— Что ты думал? Что я в тебя влюбилась? Так вот, чтобы больше к этому не возвращаться, — нет! Я в тебя не влюблялась, хотя ты мне очень симпатичен. Ни в тебя и ни в кого другого. Я принадлежу Юлиану, ясно?

Щенсный кивнул.

— Это тот товарищ, из-за которого мне пришлось убить Гомбинского, чтобы он его не выдал?

Магду будто кольнуло. Она не ожидала этого. И почему-то улыбнулась.

— Он самый.

Немолодой, должно быть, товарищ, раз его, по словам Сташека, двадцать лет оберегали, и очень нужный, заслуженный, если люди шли за него в Сибирь, в тюрьмы…

— Ты давно с ним знакома?

— Я познакомилась с Юлианом сразу после окончания гимназии.

— Ты окончила гимназию?

Магда кивнула.

— Я как раз кончила гимназию в Кельцах, когда…

— А не в Радоме?

— Да я совсем не из Радома! Просто так сказала, потому что ты искал ту девушку из Радома, а она тоже из Кельц.

— Откуда ты знаешь?

— Ну как же! Это моя подруга. Поэтому я все про тебя знаю, всю твою биографию. От нее. Вернувшись из Варшавы, она подробно рассказала мне всю эту историю — о вашей встрече и разговоре. Я тебя сразу узнала, подумала: «Вот он, Цесин слуголов!» Она тебя хорошо описала, ну и твои слова о том, что ты провел такую ночь на берегу Вислы, — все совпадало.

Да, все совпадало, теперь это ясно, но Щенсный был подавлен: он чувствовал себя обманутым, смешным и нелепым.

— Как же было с товарищем Юлианом? Ты не досказала.

— Потому что ты все время перебиваешь. Значит, после гимназии я сказала родителям: прощайте, наши пути расходятся. И ушла.

— Ты бросила родителей?

— Да. Мой отец врач, довольно известный врач, неглупый и по-своему хороший человек. А мать красивая женщина. Очень красивая, элегантная, и больше ничего. Я еще в гимназии была членом КСМ, а после ушла с головой в жизнь партийной организации. Научилась работать с Юлианом, и все шло хорошо. До провала. Юлиана удалось спасти, а я попалась.

— Ты сидела?

— Три года. И вышла из тюрьмы с одним желанием — поскорее вернуться к Юлиану. Мы встретились во Влоцлавеке. Если б ты знал, какой это… — Она проглотила какое-то слово, наверное восторженный эпитет, и докончила с затаенной гордостью: — Впрочем, сам увидишь.

Щенсный смотрел на ее босые ступни, на пальцы, где кожа вокруг ногтей совершенно побелела от воды — шутка сказать, мокнуть столько времени! — слушал голос, в котором звучали юмор и благодушие, и уже не сомневался: это именно она, та, к которой стремилась его душа. Никакая другая ему не нужна, только она.

Он взглянул на ее лицо, почти некрасивое от дождя, с носом, посиневшим от холода, на непослушные кудри, и улыбнулся какой-то вымученной, постаревшей улыбкой.

— Давай-ка попрыгаем, Магда, дождь кончился, надо согреться.

Они вышли на песок и, взявшись за руки, прыгали, а потом хлопали друг друга по спине и действительно согрелись.

— Надо бы выжать свитер и штаны.

— А ты иди в кусты и там разденься.

Щенсный проводил ее взглядом и долго стоял, мучительно вспоминая, где и когда он уже видел ее бегущей.

Но вот она вышла из кустов и крикнула: «Теперь я могу снова ночь не спать!» — и он вспомнил: на Стодольной, при первой встрече! Магда шла тогда рядом с ним, подавшись вперед, вся устремленная куда-то, радостная, оживленная, Щенсный про себя объяснил это тем, что она вырвалась с работы, с «Мадеры». А она только-только вышла из тюрьмы. И торопилась жить, бороться, шла смелым, свободным шагом и, наверное, поэтому показалась ему бегущей! Бегущей сквозь зеленую чащу ивняка, грудью — как сейчас — раздвигая ветки, с головой чуть приподнятой, щурясь от неожиданного блеска.

— Солнце! Смотри, Щенсный, солнце выглянуло!

Солнце было бледное, робкое, то и дело нырявшее в грязь облаков, но все же потеплело, ветер замер, и в глубокой тишине над серой, матовой Вислой курилась легкая дымка.

Они снова сели в лодку на чемодан, потому что Щенсный уже успел вычерпать воду, наслаждались покоем реки и неба, перекидываясь негромкими фразами: о подвалах сожженной усадьбы, где будет стоять станок, — придется сколотить два стояка, для наборных касс стояки наклонные; большая лампа нужна — все щели законопатить; собака может выдать — как насчет собаки?

Их донимал голод, Щенсному хотелось курить, а до ночи было еще далеко.

Он стал рассказывать про Доймы, что там, в сущности, ничего нет, только в бывшем флигеле сторожка, двухкомнатная: в одной комнате хранятся фрукты, во второй живут Щенсный с Владеком, а от усадьбы осталась торчать как перст одна-единственная колонна. Мраморная. Кругом дикий виноград и крапива. Еще свояк держит в Доймах собаку по кличке Брилек. Восемь лет назад Щенсный подобрал щенка и очень к нему привязался, но потом свояк посадил его на цепь, и Брилек озверел, на всех кидается, на Щенсного тоже, только когда идет у ноги, успокаивается и рычание переходит у него в теплое бульканье…

Магда слушала, иногда переспрашивая, глаза у нее начинали слипаться.

— Я слушаю, рассказывай дальше, я только на секундочку глаза прикрою…

Через некоторое время брови ее слегка приподнялись, будто она что-то увидела, продольная складка между ними разгладилась, лицо стало совсем детским, и сон разрумянил щеки девушки, которую Щенсный так долго искал, но которая никогда не будет его.

Бережно поддерживая ее голову на своем плече, Щенсный думал о ней и о товарище Юлиане, а когда стемнело, скатал просохший парус, закинул чалку на плечо и потащил волоком лодку по мелкому рукаву реки до места, где вода уже доставала до колен. Здесь влез в лодку и, стоя, ловкими ударами багра погнал ее вперед, в темноту.

Примерно через час, гребя против течения, он начал приближаться к берегу. Какое-то время плыл, почти задевая за прибрежный песок, потом, услышав ожесточенный басовый лай, решительно толкнул лодку в ту сторону.

Из глубины сада примчался Брилек, как урчащий снаряд, и взорвался захлебывающимся визгом у ног Щенсного, и дрожал, терзаемый смешанным чувством любви и ужаса оттого, что вот он не кусается и, значит, ничего уже не стоит.

Вслед за Брилеком вынырнула из темноты ловкая фигура с толстой палкой в руке.

— А я уж думал: случилось что-нибудь!

— Нет, ничего, все в порядке.

— И центрифугу привезли?

— Центрифугу, видишь ли, я не привез, потому что не было подходящей. Но зато невесту тебе привез что надо!

— Э-э-э, вы опять шутите, пан Щенсный.

— Когда это я шутил, Владек? Я и шутить-то не умею, не знаю, как это делается… Возьми-ка лучше чемодан да проводи сестру в хату.

Когда они затем с краткими передышками притащили ящик, поставили его рядом с множеством подобных ящиков с ранними яблоками и вошли в жилую комнату, Владек начал выкладывать новости: в Жекуте народ волнуется, выгнали взашей казенных трубочистов. Мормуль спрашивал, куда поехал Щенсный, приходил Ясенчик…

— У тебя пожрать что-нибудь найдется?

Оказалось, что только хлеб и кринка простокваши.

— Давай сюда.

Владек подал Щенсному, и тот принялся за еду один, не пригласив Магду к столу.

— Затопи печку, — бросил он Владеку, яростно работая челюстями. — Поставь воду. Картошки начисть, чтобы вам на двоих хватило.

— Спасибо, — сухо сказала Магда. — У меня есть в рюкзаке чай и сахар. Мне только кипяток.

— Прекрасно, значит, вы и чаю попьете.

Он встал, тыльной стороной ладони вытер губы и сказал Владеку:

— Будешь караулить всю ночь. Утром никого сюда не пускай и вообще никому не говори, что здесь моя сестра. На то есть причины, я тебе потом объясню… Не выдашь?

— Ну что вы! Вы же знаете, что я для вас…

— Значит, помни. Я тебе этого не прощу. — И повернулся к Магде: — Сегодня тебе придется спать на моей постели, а завтра я для тебя что-нибудь придумаю. Ложись, не бойся, вшей у меня нет, а что до клопов, то тут уж ничего не поделаешь… Ну, мне пора.

— Куда? — спросила Магда, видя, что он собрался уходить.

— Во Влоцлавек, надо же лодку отогнать.

— Ты что, после такой ночи и такого дня — снова на всю ночь? Брось, Щенсный, это невозможно…

— Олейничак за меня поручился, и вообще должно быть так, как договорились. А ты спи спокойно. Если тебе что-нибудь понадобится, скажи Владеку.

Он закрыл за собой дверь и стал спускаться к реке с Брилеком, который путался под ногами, лаем изливая свою неистовую, сорвавшуюся с цепи любовь и яростную, заржавевшую на этой цепи ненависть.

Ночь была безветренная, душная. Луна качалась в тучах, как буек на волне, и светила нехотя, подмигивая то земле, то звездам, вперемежку…

Лодка плыла по течению на бесшумно взлетающих веслах. Щенсному снова казалось, что он камень, летящий над черной бездной, а в темноте клубились видения: то улыбка, то жест, то какое-нибудь ее слово… А когда он вспоминал, как считал ее форменной гусыней, как просвещал, — ее, у которой за спиной гимназия, тюрьма, партийная работа с товарищем Юлианом, — то его прямо передергивало от собственной глупости и слепоты. «Надо же так, черт возьми, смотреть и ничего не видеть!»

Загрузка...