Было тридцатое апреля, чудесный погожий день, в самый раз для весны и праздника, о котором только что говорил у «Целлюлозы» депутат сейма Пионтковский.
Стоя на цементном выступе возле директорского особняка, он тряс козлиной бородкой и громил капитализм:
— Пусть дрожат эксплуататоры, когда завтра, на первомайской демонстрации…
Его мало кто слушал. Люди, уходя с фабрики после работы, останавливались в воротах, чтобы взглянуть на этого депутата, что дважды предал их, а еще раньше был штрейкбрехером в Америке, как стало известно из письма, которое читал им недавно Томчевский.
— Товарищи! — кокетничал Пионтковский своим надтреснутым, драматическим голосом. — В ваших руках социалистическая Польша и польский социализм, товарищи!
Держась за железную решетку, он висел над ними, словно черная высохшая ветка.
Рабочие пожимали плечами — вот еще товарищ нашелся! — и уходили, оставляя его у забора Пандеры — пусть себе разоряется, старая потаскуха, твердит свои затасканные фразы.
Щенсный ушел с Магдой, которую встретил на улице. Девушка была явно обижена, а он не мог объяснить ей, что сначала ни к кому не ходил, опасаясь полиции, а потом, когда успокоился, убедился, что за ним нет слежки, на него свалилась эта партийная неприятность.
— Я не хотел вас беспокоить, Магда. У вас столько было со мной забот. Человек я вам чужой…
— Чужой не чужой, все равно надо было зайти. Хотя бы из-за Фели и Яди. А то они никак не поймут, в чем дело. Переспал с тобой, говорят, и дальше что? Сбежал? Почему сбежал?
Щенсный понял — вот в чем дело! — и стал извиняться.
— Вот что, — перебила его Магда с притворной злостью, — не будьте бревном, проводите меня под руку домой… Пусть они хоть раз увидят, что вы не сбежали!
Они пошли, как подобает влюбленной паре. Мимо фонарного столба, возле которого Щенсный две недели назад застрелил Гомбинского. «Самоубийство после вечеринки» — кратко сообщил «Куявский экспресс» в рубрике «Происшествия». «В нетрезвом виде выстрелом из пистолета покончил с собой Болеслав Гомбинский, 25 лет, без определенных занятий».
На столбе белела, истекая свежим клеем, перекошенная заплата объявления. Магда начала читать, подумав, что это реклама нового фильма в «Солнце».
— «В день Первого мая, выступая единым фронтом под знаменами коммунизма…» Пошли отсюда, это, наверное, что-то запретное.
Щенсный едва успел взглянуть, все ли лозунги перечислены: долой фашистский террор, долой правительство санационной клики, долой антисемитскую кампанию, немедленно отменить закон об укрупнении земельных наделов…
— Завтра опять подерутся, — вздохнула Магда. — И кому это нужно? Неужели не могут выйти вместе ППС с коммунистами, мирно, красиво, как в престольный праздник?
— Устроить крестный ход с песнопениями, — подхватил Щенсный тем же тоном, — во главе оба епископа, Олейничак и Пионтковский, а потом массы: аллилуйя, да святится Первомай!
Его разозлила слепота этой девушки. Откуда она свалилась, почему все ей видится зелененьким, пасторальным? Первомайское богослужение какое-то!
— Тут нету мира, тут борьба не на жизнь, а на смерть, потому что или мы их, или они нас…
Он ей объяснял, а душа кричала: за что? Он ведь жизнью рисковал ради партии, а партия его за это прекрасно отблагодарила, ничего не скажешь, — судом!
— У вас мещанское мировоззрение. Верите в звезды, будто звезда, по-вашему а с т е р, что-то значит. Во всякие глупости верите.
— И во что еще? — поддразнивала его Магда, такая свежая, юная, если посмотреть на губы, такая упрямая, с этим своим чуть вздернутым носиком. — Во что еще?
— В то, что святые покровительствуют властям.
— Ну, знаете!
— Да-да. Вам кажется, что правительству виднее, что оно старается и где только образуется дыра какая-нибудь — сразу ее пластырем! А с т е р и пластырь, — повторил Щенсный с удовлетворением, — вот все ваше мировоззрение, весь крохотный мирок, до Стодольной, не дальше, а до того, что происходит за Стодольной, вам уже дела нет!
Магда перешла в наступление:
— Ну и что же, что крохотный, зато без ненависти!
Щенсный отвечал вяло, нехотя, снова думая о вчерашнем суде и о жуткой пустоте, которая его ждет в случае исключения из партии.
Он заскучал. Шутить расхотелось, а говорить с Магдой серьезно — все равно что бросать слова на ветер.
Они подошли к ее двери, к ступенькам, ведущим в сени, в которых Щенсный в ту памятную ночь успел скрыться в последний момент; он хотел попрощаться, но Магда сказала:
— Я вас немножко провожу. — И хлопнула в ладоши.
Сверху высунулась голова Фели, Яди и ее матери. Три бутона в одном окне.
— Оставьте мне обед, — крикнула Магда. — Я пройдусь немного.
Они шли под руку, и все соседки видели, что у Магды есть кавалер, что она гуляет со Щенсным.
Пружинистым, почти танцующим шагом она выстукивала на плитах тротуара свою уверенность — уверенность в чем: что он принадлежит ей? И должен быть ей благодарен до гробовой доски? И с высоко поднятой головой, гордая или мечтательная, слушала, а может только делала вид, что слушает, то, что ей Щенсный толковал о Томашевской забастовке{6}.
Он оживился, разволновался, вспомнив об этом обмане. Голос у него дрожал от сдерживаемой ярости.
— Вот вам их чертова внеклассовость, — шипел он язвительно. — Все справедливо, святые покровительствуют властям, да?
— Стоит ли так волноваться? — отвечала Магда. — Посмотрите, как здесь хорошо!
Позади осталась мясная лавка Хабалы, последние домики, колодец на углу, они вошли в городскую рощу, где белоствольные березы покрывались первой зеленью, бледной еще и легкой, как пух одуванчика. Ослепительное солнце отливало из-за нее голубизной и отбрасывало моросящую тень на взрыхленную, раскрытую навстречу семенам землю. От земли еще тянуло холодом. Пахло кислым соком, бродившим под ее поверхностью. От этих сладковатых и слегка дурманящих запахов, от свежих, весенних красок, от жаворонков, которые, взвиваясь в небо, звенели над березняком, становилось легче на душе, покойнее, стихали внутренние терзания.
— Разве это не прекрасно? — спрашивала Магда и совала ему в руку все, что успела поднять или сорвать дорогой.
Какой-то синий цветок, будто бы удивленный. Сережки длинные, совсем как гусеницы, коричневые, кое-где красноватые — их полно валялось под придорожным тополем. Нераспустившиеся, еще черные, будто обугленные гроздья сирени, густые заросли которой тянулись до самого конца участка цехового мастера Мусса. Это на него намекал Томчевский, говоря, что Валек «муссирует».
Мысль о брате была непрошеной и неприятной. И Щенсный вскоре отвлекся от нее, спеша за Магдой, подчиняясь ритму ее шагов, а походка у нее была удивительная. Не так уж много приходилось Щенсному гулять с женщинами под руку, но кое-что он все же помнит; Зося, например, шла всегда, как героини ее любимых фильмов, повиснув на руке, млея от этой, с позволения сказать, любви. Или Стася, его солдатское увлечение, из города Сувалки: та в свою очередь не шла, а шествовала торжественно, как на смотре. С Магдой же идти легко и просто. Не он ее — она его ведет, устремляясь куда-то, подавшись вперед, потряхивая непокорной челкой. И откуда эта раскованная, смелая, эта совершенно упоительная походка у девушки с «Мадеры», неплохой в общем девушки, но форменной гусыни?
Они вышли прямо к Гживну. Озерцо блеснуло из-за кустов так внезапно, что Магда и Щенсный остановились. Противоположный берег, лишенный зелени, вытоптанный до голого песка, весь в лишаях костров и будок, собирался складками, словно морщась от отвращения, и убегал к лесу на горизонте.
— Однако же здесь есть дома, и немало, — протянула Магда удивленно, с некоторым даже разочарованием. — А мне говорили, что на Гживне все живут в ямах.
— Нет, только половина. Раньше действительно — все. Тогда мы назывались Козловом.
На берегу росла ива. Они сели на ее ствол, низко склонившийся к воде, с устремленной кверху тяжелой, буйной кроной.
— Видите хату на пригорке? Возле валуна? Это наша. За валуном яма, по-здешнему «ковчег». Тоже наш! Теперь там живут другие, нищие.
Вокруг было тихо, уютно. Высокий камыш склонил к воде свои колосящиеся верхушки: прозрачные волны набегали на молодые стебли одна за другой, и, отхлынув, казалось, дрожали в воздухе над ними, и это мерцающее колыхание света было как сладостное воспоминание.
— Под этой ивой я чуть было не окрестил одну евреечку…
— А вы кто — ксендз, чтобы крестить?
— Это давно было. Я, дурак, думал, что если католик даст благословение еврею, то это как-то повлияет и еврей станет не таким еврейским уж. А хорошая была девчушка Бронка эта или, вернее, Брайна…
Он задумался, вспоминая то майское утро шесть лет назад, того Щенсного, который промелькнул и исчез, как тень птицы на бушующей волне.
— Что-то вас все же мучает, Щенсный. Поделитесь, может, я помогу.
Добрая была эта Магда, ничего не скажешь.
— Почему вы улыбаетесь? Я все равно сейчас угадаю.
Держа его ладонь на коленях, она разгладила ее кончиком пальца, осторожно коснулась шрама у запястья.
— Кровь, — произнесла она наконец.
Голос у нее изменился, стал низким и певучим, будто она вещала в полусне.
— Из-за крови этой не обсохшей… б а б-э л ь-м а н д е б… ш а р и в а р и — ужасный гнев!
Она что-то бубнила, но можно было понять, что все кончится благополучно.
— Мудрый х а к и м думает о тебе. Х а к и м тебя поддержит, хотя сам едва ходит.
Такая добрая она была, заботливо склонив голову над его рукой, такая милая, необыкновенная, ни на кого не похожая, вся своя до последней клеточки, с каким-то своеобразным, гортанным произношением: гхотя, гходит…
— Все?
Магда тряхнула пышной челкой: нет, мол, могу еще! Губы, чуть припухшие, будто обожженные, алели, наливаясь улыбкой, а зрачки, как полированный орех, сияли все тем же влажным, чистым блеском — вовсе неглупые, понимающие глаза.
— Поехала кума неведомо куда, — сказал Щенсный, обнимая ее за плечи. — Кому-нибудь другому рассказывай свои байки, Магдуся, но, сколько тебе положено за гадание — все получишь сполна. Сколько же?
Она отталкивала его, но не слишком сильно, без злости.
— Пусти!
— Сколько? — спрашивал Щенсный, ища ее губы. — Ну скажи: сколько?
Магда отвернула голову и вдруг застыла. Ореховые зрачки расширились от ужаса, по лицу скользнула гримаса такого отвращения, что Щенсный отпустил ее, но она не шелохнулась, глядя как завороженная куда-то за его спину, в камыши.
Из камышей по другую сторону заливчика на них смотрели «ящерята».
— Что это, Щенсный, откуда они здесь?
— Это наши, с Гживна. Ты что, никогда «ящерят» не видала?
Очевидно, нет, потому что она не могла глаз отвести от этих сине-бледных, неподвижных существ, лежавших на прибрежном иле, так что только головки торчали. Семь обескровленных головок. Они тяжело дышали, шевеля ртами, как рыбы, веки у них то и дело опадали на глаза.
Щенсный нагнулся, будто ища камень, затопал ногами.
— Брыс-сь-сь! Сейчас я вас!
Их вожак, Буня, взвизгнул, и все «ящерята», перевалившись на бок, развернулись и исчезли на минуту, слышно было только в камышах хлюпанье и шорох, потом появился на берегу Буня, а за ним вся стайка, покорно перебирая слабыми ручонками, с самой младшей, Анусей Цихович, в конце. Они ползли, волоча за собой, как хвосты, мягкие, неподвижные ноги, ноги, которые только мешают, бороздя песок, оставляя позади глубокую колею.
— Как ты можешь… — резко сказала Магда, будто Щенсный был виноват в том, что есть такие дети — полуголодные, увечные, и не известно даже: дети или звереныши. — Как ты можешь спокойно смотреть на это? Да еще топать на них ногами!
— Ничего не поделаешь… Паралич. Бедствие такое в Гживне. Детский паралич. Они держатся вместе и сами знают, что им нужно. Погляди.
«Ящерята» улеглись на песке животиками к солнцу. Только Буня сидел посредине, как суслик. Они дремали с каменным благодушием земноводных, разогретые, неподвижные, а он бдительно крутил белой головенкой, раздутой, как воздушный шар. Караулил.
— Нет здесь в вас жалости, я вижу!
— А в тебе есть? Тогда возьми дубину и огрей каждого по башке. Да хорошенько, чтобы пикнуть не успел!
— Ты что? Перестал бы ты придуриваться наконец.
— А то дай деньги на негритят. Сейчас как раз собирают, все Гживно платит. На черных некрещеных негритят в Африке, на миссионеров, на религиозное братство… А об этих детях что волноваться? Они крещеные, попадут прямо в рай!
— Замолчи, а то я уйду.
— Иди, а по дороге зайди к ксендзу, внеси деньги на костел. Не на канализацию, а на костел! Пусть здесь по-прежнему будет смрад и нищета, пусть здесь рождаются «ящерята», тебе какое дело? Ты получишь квитанцию с сердцем господним. И с печатью!
Он так издевался и насмехался, что Магда в конце концов обиделась:
— Я не знала, что в тебе столько желчи! — Не «злости», сказала она, — а именно: «желчи». Уходя, бросила с презрением, будто в этом было что-то зазорное: — Эх ты, плотогон, невежа деревенский! — И ушла.
Щенсный удерживать не стал. Ему надоело ее всепрощение, ее доброе, уютное бездумье. Пожалуй, даже лучше, что она ушла. Зачем ему такая? Поразвлечься с ней по-холостяцки он бы мог с удовольствием, но ведь это все равно что ребенка обидеть. Как-никак, она его тогда спасла от полиции, и, вообще, вся она такая открытая, доверчивая, сама идет в руки… А опять-таки, связаться насовсем, сделать ее женой, спутницей жизни, — значит, до конца дней из благодарности жить с гусыней.
Он посидел с минуту понурив голову, машинально гладя рукой шершавую кору ивы; все это было не так просто — его влекло к этой девушке, похожей на лань. Влекло и вместе с тем отталкивало. «Морока какая-то», — вздохнул бы отец.
Наконец он поднялся. «Кроткая овца всегда волку по зубам!» — подумал он и зашагал к дому.
Буня повернул в его сторону белый воздушный шар, привязанный к тоненькой шейке, и проводил его взглядом старого грызуна на бурте. Щенсный прошел мимо лежавших в ряд, обсохших «ящерят», мимо первого «ковчега», первого забора, за которым ему шибануло в нос жаркой вонью Лягушачьей лужи и застиранной грязи.
Он был в Гживне — Гживне, разворошенном в этот теплый весенний день, выставившем солнцу все свои потроха. Тут были красные почки наперников, ливер лоскутных одеял, требуха белья, развешанного между лачугами, нары бедняков, ночные горшки тех, кто побогаче, надетые на шесты, они высились, как булавы, как эмблемы комфорта и благополучия.
Столько лет он ходил здесь, всегда той же дорогой, мимо «ковчега» нищих, мимо лачуг Росинского, Свидзика, Приступы, мимо борделя, часовни и лавки Корбаля. Столько лет смотрел он на тех, кого деревня выгнала, а город не принял. На тех, кто надрывается от непосильного труда. Чьи руки мостят дороги брусчаткой три раза в неделю, получая пособие по безработице… Как они живут, замороченные, как изнашиваются понемногу дотла, пьют с отчаяния, ищут забвения в борделе с девицей за один злотый, строят часовню и боятся Юстки Приступы, которая бьет куда попало, в селезенку или в пах, без разбора, — Юстке все дозволено, она лечилась в психиатрической больнице, у нее «сумасшедшие справки» есть.
Все это стало уже привычным и, как правило, не вызывало никаких эмоций, разве только минутную горечь, что вот ведь борьба ведется именно за Гживно, а между тем само Гживно еще так несознательно, ненадежно, сознательных и надежных здесь можно сосчитать по пальцам… Но тот же путь выглядит совершенно иначе, когда ты идешь в чудовищную пустоту, после суда над собой, с бунтом в душе, с обидой на товарищей: за что? В глаза назойливо лезет вся несправедливость, из-за которой ты рисковал, за которую хотел отомстить: все ханжество, и эти «ящерята», и сборы средств на негритят, и старый бордель рядом с новой часовней, кротовые «ковчеги» бездомных около роскошного магазина Корбаля — вся эта мерзость, которая судорожно цепляется за жизнь и тоже выезжает, должно быть, на каких-то «сумасшедших справках».
Больше всего его раздражал Корбаль, прибывший, очевидно, из города, из своего главного магазина на улице Святого Антония, чтобы проверить дела здесь и заодно подышать свежим воздухом. Выбрался на лоно! Он уселся на большом камне за магазином — пан Роман Корбаль, член магистрата, купец и деятель христианского купечества, — вознесшийся высоко над окрестной нищетой, которая его питала и поднимала все выше, в огромное богатство, состоящее из тысяч и тысяч шуршащих бумажек, нажитых на том, что тут он не довесил, там не домерил, всунул третий сорт вместо второго, поднял цену на штучный товар… А началось с жульничества со стройматериалами как раз на эту первую лавку, когда он обманул Щенсного с отцом шесть лет назад. Щенсный помнил — он был памятливый, не забывал!
Он хотел было напомнить об этом Корбалю сейчас, встретившись с ним впервые после нескольких лет, но тот сидел к нему спиной, беседуя через забор с Валеком в палисаднике.
Из дома, сидя за ужином, который ему собрала Веронка, он видел в окно обоих: Валека на сеннике, еще бледного после отравления, и толстого Корбаля над ним, по ту сторону заборчика. Их разговор был слышен. Говорили о выборах в магистрат — о том, что коммунисты все-таки победили!
«Пророк паршивый!» — буркнул про себя Щенсный в адрес Корбаля. Продался Бебе[28] за концессию на Фальбанке, а Валека ничто на свете не интересует, кроме цехового мастера Мусса. Весь обеденный перерыв он в конторе пишет за Мусса бумаги, вечером в его садике рыхлит и поливает. Когда инженер Осташевский входит в машинное отделение и свистом подзывает к себе, механик Томчевский делает вид, что не слышит. А Валек бежит к инженеру и к Муссу. «Муссирует», — говорит язвительно товарищ Томчевский.
Щенсному вконец опротивели и брат, и дом. Особенно в последнюю неделю, с тех пор как Валек вернулся из рекрутского присутствия зачисленным в инвалиды… То ли он накурился чаю, то ли нарочно газа наглотался в котельной, черт его знает, во всяком случае, от военной службы он увильнул, был признан негодным. В этом не было бы ничего плохого, если бы не его изворотливость, и здесь он опять торжествовал над Щенсным, ибо Щенсный служил, а Валек нет; он не позволил отнять у себя двадцать месяцев жизни. И еще эта бесконечная суета вокруг его персоны! Весь дом поднят на ноги, как же! Валек отравился ради семьи, кормилец, надо его спасать, вот ему и горячее молочко, и свежие булочки, и сенник в палисаднике — пусть загорает после работы, повернув к солнцу нежный профиль своего ангельски чистого лица, искаженного гримасой какого-то порочного знания. Херувим бордельный.
Щенсный вышел во двор. Взял удочку и, связывая порванную леску, вспомнил Леона, его попреки: «Баррикады ему подавайте — а нет, так он пойдет рыбу ловить!». Отец поливал свои цветочки в палисаднике, маленьком, длиною с плевок — десять на десять метров. Он ухаживал за ними жадно, как вор, и впрямь огородничал по-воровски: все овощи отдавал в дом, но цветы продавал украдкой, собирая деньги себе на могилу. На могилу как у Бабуры: свою собственную еще при жизни, со скамеечкой, где можно посидеть, поразмышлять о себе, покойно, по-кладбищенски, с известной гордостью, что все же у тебя есть где приклонить голову… Таков уж был этот старенький отец, простоватый, с совсем увядшими, побелевшими висками, нерасторопный во всем и жадный на землю до гробовой доски.
— Может быть, ты все же поздороваешься, — заговорил внезапно Корбаль. — Что это ты стоишь как пень, расстроен, что ли, чем-нибудь?
Он по-прежнему говорил Щенсному «ты», как мальчишке. Щенсный, откусывая запутавшуюся у крючка леску, ответил сквозь зубы:
— Не каждому живется без забот.
— А почему? Ты когда-нибудь задумывался, почему у одного есть все, а у другого ничего?
Людей, стоявших поодаль, это, должно быть, заинтересовало, некоторые подошли поближе и, задрав головы, смотрели на Корбаля, сидевшего на валуне: в самом деле, почему у одного есть все?.. Ожидая разгадки, они тупо глазели на Корбалевы носки и кальсоны, видневшиеся из-под подвернутой штанины: голубые шелковые носки в полоску и кальсоны нежные, как пена. Корбаль был богачом, барином даже с исподу, а ведь когда-то — все помнят! — тоже, как они, жил здесь в яме.
— Все есть у того, кто о ближнем думает. Не о себе, а о ближнем: что ему нужно? С любовью, милый мой: можно ли ему чем угодить и за сколько?
— Как-то по-свински эта ваша любовь к ближнему выглядит. Худая, черт возьми, и высохшая, как говяжья туша по весне!
— Спокойно-спокойно, — успокаивал его сверху Корбаль, покачивая зеленым термосом, стоявшим рядом. — Зачем сразу «по-свински»? Мне повезло в жизни, не скрою, а что тебе плохо, что ты до сих пор простой строгаль, не более, и порядком, я слышал, намучился в ночлежке у альбертинов, так кто тут виноват? Погоди, не злись! Мы разговариваем мирно. Мне тебя жаль, честное слово: приходи в контору, может, я тебя пристрою по торговой части или на мельнице, которую мы открываем с вашим свояком…
— Спасибо, обойдусь.
— Ну, как знаешь. Дал бы я тебе ход, глядишь научился бы смотреть правильно на вещи.
— Смотреть?
— Возьми вот Гживно, все Гживно, как есть. Всю свалку с навозной жижей посередке. Срам, да и только. Во сколько же это можно оценить?
— Так вы и срамом торгуете?
— Само собой. У меня разнотоварная лавка, — ответил Корбаль и как следует хлебнул из термоса. Тыльной стороной ладони он вытер мясистые губы, вытаращенные глаза заволоклись пьяным туманом. — Уметь надо. Ты вот смотришь на деньги и не видишь, а я все прикидываю, сколько они, жулики патентованные, мне заплатят за этот пейзаж?
У Корбаля прибавилось тела и солидности, от него за версту несло богатством, но он по-прежнему скреб растопыренной лапой волосатую грудь, чесался и разглагольствовал; и всегда, и пьяный, и трезвый, в каждом с завистью усматривал ловкого жулика.
— Ну а ты, к примеру. Во сколько ты себя ценишь? Если бы я захотел прокатиться на тебе, сколько бы ты взял?
— Это как понять? — глухо спросил Щенсный.
— Обыкновенно. Желание такое имею. Хочу, чтобы ты меня пронес кругом. Вокруг Гживна. Туда и обратно. Пятьдесят злотых, согласен?
Щенсный прислонил удочку к стене дома, подошел к валуну. Народ кругом тоже придвинулся ближе.
— Полсотни — это сумма… Но вы чертовски жирны, пан Корбаль. В вас килограммов сто, не меньше.
— Девяносто шесть. Злотый за килограмм, для круглого счета — сотня. Понесешь за сотню?
Он полез в карман за бумажником.
Валек стоял у заборчика с цинично-презрительной ухмылкой, ничего не соображая, но отец побледнел. Он видел Щенсного: глаза сузились, как у рыси, уголок верхней губы чуть-чуть приподнялся. Ох, в недобрый час пристал Корбаль к Щенсному, в недобрый час…
— Опомнись, сын!
— Уйди, отец… Значит, как вы сказали? Понести за сотню?
Но Корбаль уже спохватился, вмиг отрезвев, прятал бумажник.
— А не мало ли это, пан Корбаль! Мы вас несли столько лет, занесли высоко, в каменный дом на улице Святого Антония… Вам не пришло в голову, что вы мне, может быть, надоели, что я могу вас сбросить куда угодно, в озеро, например…
Он говорил спокойно, будто рассуждал вслух. Корбаль, не спуская с него глаз, медленно сползал с валуна, вдруг Щенсный гаркнул:
— А ну, пошел вон отсюда, ты…
И так выругался, что Корбаль присел.
— Да ты что, — бормотал он, — я же член магистрата…
Щенсный наклонился, схватил ком глины, скатал в руке шар.
— Мотай отсюда по-собачьи — желание такое имею! Плачу вперед, гав-гав, мать твою так…
— Попробуй, — пятясь, угрожал Корбаль, — в тюрьму пойдешь за это, жулик этакий!
Щенсный топнул ногой, замахнулся, и Корбаль отскочил, побежал к магазину, потешно тряся задом, действительно по-собачьи!
— Эге-ге, — гоготало Гживно, — куда же вы, барин!
— К чему такая спешка, пан Ромик!
— Где ваш домик, пан Ромик!
Кто-то похлопал Щенсного по плечу. Квапиш крикнул:
— Никакой тюрьмы не бойся, член магистрата про свой позор никому рассказывать не станет.
Томчевский возразил:
— Да, но будет мстить при случае!
— Отвяжитесь вы — тут вам не театр…
Толпа молча расступилась. Гживно видело разных бесноватых и знало, перед кем надо вовремя уйти с дороги. Такой с виду тихий — опаснее всего!
Щенсный, идя за удочкой, впервые за весь этот сумасшедший день почувствовал наконец облегчение, будто сбросил в озеро громадную тяжесть. Осталась пустота и неотвязная, жгучая мысль, что он вне партии. И может делать все, что ему вздумается, ему все дозволено. Как Юстке Приступе, которая была в психиатричке…
На улице Костюшко, за фабрикой Грундлянда, Щенсный встретил Сташека. Тот как раз спешил к нему:
— Нас еще не исключили, наверное, пойдут к Олейничаку, в аккурат, передадут вопрос на его усмотрение. Олейничак рассудит. Так всегда бывает… Идем к нему, он живет на Венецкой, дом шестнадцать.
Но Щенсный ударился в амбицию. Он не пойдет объясняться, ни тем более просить за себя. Он рисковал собою, и этого достаточно, а раз им не понятно, то ничего не поделаешь.
Рыхлик в конце концов рассердился.
— Ну и чертяка. Обиделся! Не думаешь ли ты, что партия должна у тебя прощения просить: не сердитесь, товарищ Горе, идите сюда, это больше не повторится, товарищ Горе!
Увидев, что Щенсный молчит, он решил:
— Ну ладно, тогда я один пойду. Только скажи, где тебя искать, может быть, пошлют за тобой.
— На Зеленой дамбе.
Они расстались, Щенсный даже не рассказал, как он отделал Корбаля.
Дорога шла вдоль Вислы, по Торунской улице, мимо больших корпусов завода Бома и первой бумажной фабрики Штейнхагена. Дома за ними были поначалу большие, каменные, опрятные, потом меньше, уже деревянные, разделенные садами в бело-розовой дымке цветения. Городская улица постепенно переходила в деревенскую, с овинами и соломенными крышами, потом и это кончилось — голое шоссе выскользнуло из города, оставляя в стороне огородные участки и реку, направляясь на Торунь — Хелмно — Гданьск.
В этом месте река, огибая Шпетальскую гору, всем своим течением обрушивалась на подмытый илистый берег. Поэтому здесь густо ставили дамбы, обкладывая верх камнем, и самой длинной была та, на которой остановился Щенсный, — вся заросшая ивняком и у основания тоже зеленая, покрытая густым ольховым кустарником.
Край неба с фиолетовыми подтеками вспыхивал еще на западе запоздалыми лучами света, но деревья над Вислой, коса вдали, бакен, торчащий рядом с ней, — все окуталось мягким сумраком, волокнистым, как облако, полосами свисающее с низкого свода. Черная вода у дамбы тяжело, смолисто кипела. Еле видимый поплавок кружился, подпрыгивая на волне, а под ним, на два метра ниже, не могла сорваться с крючка маленькая плотва, надетая хребтом на железо.
Щенсный тупо смотрел на воронкообразные всасывающие водовороты, такие же, должно быть, как те, что вихрились за кормой, когда Мартин Иден спускался по трапу в пучину. «Поняв все, он перестал понимать», — страшные, бросающие в дрожь слова. Щенсному пришло в голову, что и он в тупике, как Мартин. Он так же искал, боролся, блуждал, и вот — только выкарабкался наконец на прямую дорогу, как снова попал в омут.
Потом он все время думал об этом. Пошел к забытой в ольшанике куче фашин, которую разбирали понемногу все ночующие на дамбе. Ломал ногой фашины на короткие куски, потом сложил их, развел костер, а в душе все ныло и ныло: значит, без разрешения партии нельзя даже жизнь отдать за ее дело? Ничегошеньки нельзя самому, по своей воле? А если партия, эти там, наверху, не понимают тебя и вообще им на тебя наплевать, тогда что?
Проплыл бакенщик, оставив красный огонек на буйке. Скрип весел в деревянных уключинах замирал внизу реки. Снова было пустынно, одиноко. Плескалась рыба, выныривая перед сном, чтобы глотнуть воздуха, пахнувшего илом и чуточку также жженым ячменным кофе, потому что ветер дул со стороны Влоцлавека, от Бома.
Ему хотелось побыть одному. И вот он один. Но боль от этого не унималась, на душе не становилось легче.
Достав последний номер «Красного знамени», Щенсный придвинулся поближе к костру.
Читал он все подряд — о генеральной забастовке в Лодзи, о волне террора в Западной Белоруссии и Украине, где польская буржуазия продолжает мстить за смерть Голувки, о лихорадочной деятельности интервентов… «Мы не желаем быть только наблюдателями», — заявляет крупным капиталистическим державам полковник Медзинский (из «Газеты польской»). Польский фашизм желает быть равноправным игроком. Он, хотя и маленький, тоже хотел бы урвать для себя какую-нибудь колонию!
«Увы, пан полковник забыл, — подумалось Щенсному, — что фашизм не бакалейная лавка, а картель, который заглатывает мелкие предприятия. Как было, например, с «Линзой»?»
Он вспомнил судьбу этой маленькой старой фабрики, «Центробумагу», господ из картеля, которые заправляют рынком, сидя в своей шикарной конторе над кондитерской «Земянская», на Кредитной.
В конторе на Кредитной — если внимательно всмотреться — можно увидеть, как в фокусе, весь капиталистический строй, весь ненавистный, невыносимый мир. Стоит жить хотя бы ради того, чтобы его уничтожить, до конца раствориться в партии, в ее борьбе… Партия! Черт знает что, ты даже не знал, где она начинается и где кончается, делал свое дело, не задумываясь, с каких пор ты, собственно, в партии. Только теперь, когда тебя хотят исключить, ты понял, что ты в партии. И что жить без нее не можешь. Оказывается, партия — это все, что у тебя есть в жизни. Весь ее смысл и движущая сила. Если их отнимут — что останется? Одна лишь пустота беспредельная, темный океан Мартина, пугающий плеск вечных волн и назойливая, прыгающая, как поплавок, мысль: «Поняв все, он перестал понимать…»
У основания дамбы забулькала вода. Заскрежетала цепь. Причалила лодка, кто-то вышел на берег.
Щенсный кинул в костер связку фашин. Мрак сомкнулся над ним и через секунду взмыл вверх, убегая от разъяренных, прыгающих языков; пламени.
— Разрешите? Холодновато, а мне надо здесь пробыть до утра.
— Пожалуйста, места хватит.
Гость присел на корточки по ту сторону костра. Пожилой, невысокий, худощавый.
— Я закинул сеть, — объяснил он молодым, звонким голосом, протягивая руки к огню. — На угря. Может, попадется.
— Может быть. Вы здесь рыбачите? Это ваш участок?
— Нет, — улыбнулся тот, и его худое, сухое лицо сразу потеплело, подобрело от улыбки, — здесь ничего моего нету. Я не рыбак. Но рыбаки меня знают. «Ловите, — говорят, — мы не обеднеем». Ну, раз они такие добрые, говорят: не обеднеем! — то я ловлю, и этим живу… Вы тоже на угря нацелились?
— Нет, на щуку. Но что-то не клюет, — пожаловался Щенсный, хотя уже битый час не подходил к удочке.
— Ничего, — утешил его незнакомец. — Не беда. На зорьке клюнет… Но так сидеть не дело, надо кофе сварить.
Щенсный ничего не взял с собой, не до еды было — хотелось поскорее очутиться подальше от города, от людей, остаться наконец наедине со своим смятением; только об этом он думал, убегая из Гживна. Но гость оказался мужиком хозяйственным. Пошел к лодке, принес котелок, продуктовую сумку, железный треножник. Шаг у него был короткий, неуверенный.
— Просил ведь — не швыряйте, — ворчал он, рассматривая погнутую ножку из толстого полосового железа. — Теперь выпрямлять приходится.
Он начал возиться с неподатливым железом. Челюсти у него сжались упрямо, почти злобно, лицо исказилось от натуги. Но он не сдавался, гнул до тех пор, пока не добился своего и не поставил выправленный треножник над огнем.
— У вас сильные руки, я вижу.
— Руки да, а вот ноги… Ноги никуда не годятся.
Он повесил котелок и стал переливать туда кофе из литровой бутылки. Движения у него были ловкие, сноровистые.
— Закурим?
— С удовольствием.
Оба взяли по щепотке табака и исподволь разглядывали друг друга при дрожавшем свете костра: дерзкий, отчаянный молодой человек и мужчина в летах, со взглядом светлым, как польский сентябрь, понимающим, тепло искрящимся из-под мохнатых бровей.
Ночь была в разгаре, первая майская ночь, беспокойная, захлебывающаяся от шорохов, дуновений, стрекота… Воздух густой, будто растянутый на черных пяльцах, дрожал от низкого однообразного гула, словно где-то у леса некто неповоротливый, первобытный высунул из воды дикую, жабью пасть, чтобы выдохнуть свою огромную, нечеловеческую тоску — а был у него для всего этого один только звук: гу-гу-гу…
— Цапля, — сказал, прислушиваясь, человек по ту сторону костра.
— Выпь, — ответил Щенсный, вспомнив ночи над Волгой. — Я видел. Небольшая, но очень толстая, вся пепельного цвета, а клюв у нее, как труба. Это она так шумит по ночам.
— Даже странно, что вы верите в такую чушь…
— Вы же сами сказали — цапля…
— Я имел в виду одну птицу, чей крик слышен с отмели. А вы говорите, что весь этот шум в природе на много километров кругом производит выпь. Для этого выпей должно было бы быть столько, сколько комаров.
— Не знаю. Так мне говорили.
— Разве можно верить всему, что говорят? Надо самому искать объяснения. Вот задумайтесь: ночью воздух охлаждается, стелется по земле, бьется о воду, а зеркало воды здесь громадное — тут и Висла, и старицы, и разные озера. Отсюда и концерт… Вы довольно некритичны, товарищ Горе…
Щенсный вздрогнул.
— Я Олейничак, Францишек, — представился тот так просто, словно он был обыкновенный Олейничак, один из множества Францишеков на свете. — Вы не захотели ко мне прийти, вот я и собрался к вам.
— Вы специально ради меня приехали?
— Не совсем. Товарищ Аккуратный объяснил, где вы. Я здесь не раз ночевал. А под утро мне все равно пришлось бы плыть мимо этой дамбы на маевку. Вот я и подумал, что могу заодно и в вашем деле разобраться.
Он помешал ложкой в котелке.
— Расскажите. — Он сосредоточенно дул на кофейную гущу. — Расскажите, как это, собственно, случилось.
— Обыкновенно. Гомбинский на вечере спьяну проговорился, бросился на нас с пистолетом… Мы его перекинули через забор, и тут Аккуратный заволновался, что Гомбинский начнет всех сыпать. «Юлиана, — говорит, — выдаст».
— Что за Юлиан такой?
— Понятия не имею. Вроде бы его двадцать лет оберегали, а теперь все могло пойти насмарку из-за Гомбинского. Значит, надо было его сразу порешить, да или нет? Я сделал это, и теперь все на меня — анархист, мол, индивидуальный террор, недопустимые методы и тому подобное.
— А вы думали, партия вас за это по головке погладит, будет в восторге: какой герой! И вместо этого… Погодите, мне надо знать подробно, как вы убили Гомбинского. Рассказывайте все по порядку. С самого начала. Вы его перебросили через забор, а что дальше?
Щенсный начал рассказывать. Олейничак слушал внимательно, то намазывая салом хлеб, то помешивая кофе над огнем. В сумке у него нашлось все, что нужно. Стреляный воробей.
— Берите кружку, теперь можно и подкрепиться… Да берите же, кому говорят! Что вы за человек такой! На любого готовы дуться и фыркать… Значит, с Гомбинским пришлось действовать очертя голову? Нельзя было повременить?
— Ни в коем случае. Он бы всех выдал.
— Вы это объяснили Перликовскому?
— Перликовский ничего не желает слушать: самоуправство, и все тут! А я этого понять не могу. Ведь партия проверила, убедилась, что его завербовала охранка, причем совсем недавно, он только-только, стервец, начал, и, к счастью, по-дурацки! Неужели было б лучше, если бы мы ждали, пока партия проверит, вынесет приговор, а он бы тем временем сыпал вовсю? Я этот довод выдвигал в свою защиту. И еще то, что обошлось благополучно, никто не пострадал. Полиция никого не тронула, так из-за чего весь шум? Но Перликовский опять свое: что последствия могли быть ужасны, что я, мол, выстрелил в партию! В партийную дисциплину, в доверие масс, и это не что иное, как деморализация. У него даже припадок сделался от возмущения, с пеной у рта, с судорогами, так что пришлось прервать собрание.
— Это после Грудзёндза, — словно сам себе объяснил Олейничак. — После тамошней тюрьмы у него случаются такие припадки. Когда волнуется… Он много пережил, вы должны это понять.
— Да я против него ничего не имею, но разве можно так сразу обозвать человека — «вредный элемент»? Один только Добишевский стоял за меня. Не знаю, отстоял ли, хоть я и не сделал ничего плохого.
— Не в том дело, — задумчиво бросил Олейничак. — Зло в вас самих. Есть в вас что-то такое настораживающее, опасное. Горячность? Похоже на это. Там вы убили провокатора, тут, я слышал, купца чуть не избили…
Щенсный взглянул на него исподлобья — ишь ты, уже знает! Дело было сегодня, он даже Сташеку не успел рассказать, как же это дошло до Олейничака?
— А может быть, не только горячность? Может, и немного того героического одиночества, которое потом всегда перерастает в глубокое презрение: «Э-э, да ну его, этот мой, с позволения сказать, рабочий класс, быдло…»
— Вы тоже, значит, против меня.
Олейничак вместо ответа протянул ему ломоть хлеба и буркнул нечто вроде:
— Ешь, дурак.
Они помолчали, прихлебывая из кружек горячий, почти кипящий кофе.
Было темно, последней, ущербной, предрассветной темнотой, воздух над далекой речной ширью вибрировал все тем же заунывным, однообразно низким звуком, приводившим на память бубен, фильмы об Африке, мрачные негритянские тамтамы…
— Очевидно, каждый должен все пережить сам, — размышлял Олейничак вслух. — Пусть в сокращенной, приблизительной форме, но сам! Никто словам не верит… «Тоже против меня!» Нет, не могу, если б даже хотел. Ведь в вашем возрасте я был таким, как вы. Время тоже было горячее: девятьсот пятый год! Я был сторонником террора и боевых действий. Движение масс, сознательность, организация, дисциплина — нет, этого я недооценивал, считал чем-то хотя и безвредным, но слабым, этаким безалкогольным напитком… Участвовал в «Кровавой среде» — может, слыхали? — была во Влоцлавеке такая среда. Мы тогда убили полицмейстера и земского начальника. Потом были разные операции, ну и наконец нападение на Липновскую почту под Фабианками. Там нас казаки постреляли, моего товарища ранили в грудь, к счастью, доктор один, Хрустик, спас его…
— Длинный, как цапля, худой, в очках?
— Да. Вы его знаете?
— Знаю. Он меня лечил, когда я болел куриной слепотой. Живет рядом с нами, около Жекутя. Домик построил. Старый холостяк.
— Тогда вы и Доймы должны знать. С той поры помню, где-то за Жекутем. Белая усадьба на берегу Вислы, парк и фруктовый сад до самой воды — все графов Доймуховских.
— Усадьбы уже нет. В войну сгорела. А сад остался. Отцов свояк его арендует — стервец, каких свет не видал. Я бы их всех перестрелял!
— Это кого же?
— Доймуховских вот, с нашим свояком в придачу, Штейнхагенов и других. Всю буржуазию!
— Что ж, и у меня были когда-то подобные настроения, но я вовремя понял, что это ложный путь. Гомбинский тоже начал со стрельбы, он же Сумчака убил из мести. А как он кончил? И здесь иного исхода быть не может: либо ты поймешь, что в одиночку ничего добиться нельзя, либо покатишься по наклонной плоскости вниз… Подкиньте-ка лучше дровишек в огонь.
Щенсный убрал ненужный уже треножник, принес фашины. Пламя вспыхнуло снова, освещая сгорбленную фигуру с высоко торчавшими коленями и лицо у самых коленей.
— У вас нарушено равновесие.
Это прозвучало по-медицински, как диагноз.
— Что вы имеете в виду? Что я неловкий, что ли?
— Нет, не то. Вы удивительно ловки. Но вы слишком ненавидите. Прямо истекаете ненавистью.
— Вы не собираетесь, надеюсь, толковать мне о любви к ближнему?
— Нет, не собираюсь. Евангельская любовь, товарищ Горе, нереальна и политически вредна. Она выгодна власть имущим и существует благодаря их пропаганде только в Священном писании, более нигде. От нее мы должны решительно отмежеваться. Но ненависть к врагу и любовь к человеку, если он настоящий человек, это, видите ли, два крыла. Когда они оба одинаково крепки, ты летишь высоко, сильно, уверенно. А когда одно крыло подводит, ты только неуклюже вспархиваешь.
— И я, по-вашему, такая увечная птица? Однокрылая?
— Так мне кажется. Вас снедает ненависть, вы сгораете в ней. А что вам дает любовь? Ничего, потому что вы никого не любите по-настоящему.
— Это неизвестно.
— Известно. Даже отношение к родным у вас какое-то инертное. Что вы, например, сделали для своей сестры, чтобы вырвать ее из темноты и отсталости?
Щенсный снова вздрогнул. И, внутренне ожесточаясь, — «все-то он знает, черт возьми, от Сташека, должно быть!» — нехотя ответил:
— Я пробовал. Не поддается.
— Значит, мало пробовали. А Баюрский? Вы его научили читать? Нет, вы равнодушно смотрите, как товарищ — исключительных способностей товарищ! — до сих пор неграмотный.
— Но ведь он не хочет. Я предлагал. А он говорит: «Вот посадят меня в университет за решеткой, тогда и возьмусь за учебу».
— Послушайте, неужели вы действительно не можете критически взглянуть на себя? Ведь я вам помочь хочу. Я не разделяю мнения товарища Перликовского, скорее согласен с Добишевским. Вы убили с мыслью о партии, и — как оказалось — действительно провокатора, а что без согласования, с бухты-барахты, — это еще можно простить. Но мне не нравится ваше отношение к жизни и к людям. Это не партийный подход.
— Не понимаю. Разве я не выполнил чего-нибудь?
— Опять вы за свое. Эх, товарищ, товарищ… Вы все выполнили, отлично выполнили, только вы человека потеряли.
— Человека? А он тут при чем?
— При том, — отрезал Олейничак.
Резко. Беспощадно.
Он продолжал сидеть, обняв колени, только голову поднял повыше, подальше от дыма костра, и красные блики дрожали, переливаясь, на вздернутом бритом подбородке, на седоватых, простых, без претензий усах. Острым подбородком он словно целился в Щенсного.
— Мы боремся за коммунизм. Как вы себе это представляете? Как солдат на действительной! От задания к заданию, тут служба, а там и выходной… Увы, должен вас огорчить: выходных не бывает! Бороться, даже погибнуть — это еще не главное и не самое трудное. А вот всегда, всю жизнь прожить по-коммунистически, без компромиссов и с горячим сердцем, — вот что такое партийное задание! Чтобы даже такой жулик, как Корбаль, которого вы проучили, вынужден был в конце, концов признать: «Эх, черт, это все же порядочные люди!» Вы, может, думаете: «Ну там, болтает старик!» — но я вам сейчас приведу пример, один пример, увидите, что это все взаимосвязано и имеет практические последствия. Но сначала давайте закурим.
Они снова взяли по щепотке из жестяной коробки с белым корабликом и капитаном на крышке. Свернули. Щенсный поднес тлеющую ветку. Олейничак прикурил.
— Лет десять или двенадцать назад, во всяком случае через несколько лет после возвращения с каторги, иду я по улице в «Труд», который тогда не был еще объединен с «Будущим»{7}, существовал отдельно — слышали?
— Слышал.
— Иду я, значит, в правление, задумавшись, потому что над нашими кооперативами уже начали сгущаться тучи, как вдруг из ворот вылетает какой-то карапуз и за мной. «Соломенный фунтик, — кричит, — соломенный фунтик!» Бог его знает, почему «фунтик», но орет он на всю улицу, кривляется и передразнивает мою походку. Я остановился. «Ты прав, малыш, — говорю, — разве это ноги?» Показываю ему и сам удивляюсь: изуродованные, искореженные, как старые корни, — смотреть стыдно. «Разве их сравнишь с твоими — у тебя прямые, крепенькие, ну, честное слово, как у бегуна! Но знаешь, что я тебе скажу? С такими больными ногами, как мои, человеку тоже надо как-то жить. Ну сам посуди: надо или не надо?» Поговорили мы с ним, и больше он меня не передразнивал. Назавтра снова его встречаю на Пекарской — дело было на Пекарской, он там жил. Вижу, снимает шапку и робко так говорит: «Здравствуйте, пан Олейничак». Уже и фамилию узнал, хитрец. «Здравствуй, Павлик, как живешь?» — «Я не Павлик, я Сташек». — «Прости, я ошибся, твое имя действительно лучше…» Так мы познакомились. Вскоре и я разузнал про него: кухарки одной сын, незаконнорожденный. Мать постоянно на работе у хозяев, растет один. Мы время от времени встречались, иногда я его угощал конфеткой, но он не из-за конфет со мной дружил, нет. Подрос, стал ко мне приходить. Я ему давал книги. Читать он не очень любил, зато обожал слушать. Потом я его познакомил с молодежью. Что ж, теперь он партиец. Печник, в «Целлюлозе» работает. Очень преданный товарищ. Не раз рисковал собою, какой-то гетман ему нос свернул в драке. Давно это было; тот тоже перевоспитался, быть может, под влиянием Сташека… Вы с этим гетманом знакомы?
— Да, — глухо произнес Щенсный. Что-то у него в груди поднималось: то ли смущение, то ли благодарность — теплое какое-то чувство.
— Ну а если б я тогда мальчишку не понял, оттолкнул? Ведь можно было и разозлиться. Я не утверждаю, что он не был бы сегодня в партии, он мог прийти к нам иным путем, но, что мы бы с вами здесь не встретились сегодня, товарищ Горе, это точно.
— Сташек мне никогда не рассказывал об этом.
— Не мудрено. Он старый партиец. Не скажет ничего, кроме того, что другому положено знать. Закалка.
— Ну а как вы теперь? Кооперативы-то ведь разогнали?
— Что ж, пока я без работы. Рыбой вот промышляю. Иногда ловлю, а Еленка продает. Дело не во мне, я-то где-нибудь пристроюсь, а вот «Будущее»… «Будущее»… погубили.
Видно, с этим он никак не мог смириться. Помолчал, глядя на светлеющую реку.
— Вот и проговорили с вами до рассвета… Посмотрите, может, клюнуло у вас.
Щенсный подошел к воде. Достал только остатки живца, которого окуни аккуратно обглодали.
— Нет ничего.
— Тогда давайте собираться. Надо и мне сеть проверить. Авось там что-нибудь есть для девчонки на завтрак.
— У вас ребенок?
— Да. Двоюродной сестры дочка. Сирота. Я взял ее к себе. Не могу без детей.
Они собрали вещи и пошли к лодке.
Шагая за Олейничаком, Щенсный смог наконец разглядеть его походку. Шаг у него был мелкий, кандальный. Один раз он споткнулся и неестественно выкинул руки вперед. Будто на них висел какой-то груз.
— Сколько лет вы кандалами звенели?
— Одиннадцать. Да еще мне сзади железное ядро привязывали.
— А ядро зачем?
— Я дважды убегал. Чтобы било по ногам… Ну, берите багор, будем им отталкиваться.
Отчалили. Лодка резко пошла прямо, наперерез волнам под дамбой, и, замедляя ход, поплыла по мелководью. Щенсный, сидя на корме, налегал на багор изо всех сил, потому что течение здесь было почти как в горном потоке. Край отмели был срезан ровно, как бритвой, и донный песок бойко шумел за кормой. Олейничак на носу, худой и с виду тщедушный, то и дело загребал веслом слева, выравнивая ход. Щенсному вспомнилось гадание Магды.
— Вы не знаете случайно, что значит х а к и м?
— Х а к и м… — задумался Олейничак. — Так в Египте называют врачей. Арабское, кажется, слово… А что это вам вдруг пришло на ум?
— Да где-то слышал…
Не хотелось говорить о Магде. Странно с ней получается. Путано с самого сначала, непонятно до конца. Гипюр какой-то…
Над буйком взлетели чайки. Оба машинально проводили их взглядом. Крылья чаек казались розовыми. Солнце всходило над Влоцлавеком, выбежавшим к Висле своим деревянным мостом, и белым дворцом епископа, и собором, и фабричными трубами — наперегонки, кто выше, кто стройнее…
— Видите? — спросил Олейничак.
На самой высокой трубе, трубе «Целлюлозы», развевалось красное знамя.
— Я знал, — говорил он, налегая на весло, — знал… Каждый год так бывает, а началось в девятьсот четвертом. Смотрите вон там, над кирпичным заводом Боянчика, взвилось наше первое знамя. Я был тогда чуть моложе вас. Работал на фаянсовой фабрике. Центр нашего движения был на заводе сельскохозяйственного инвентаря Кохановича. А справа, над кожевенным заводом, мы тоже подняли знамя, и еще над винокуренным заводом Бауэра…
Он словно видел свою молодость и рукой показывал Щенсному все знамена, которые взвивались над городом в первомайское утро четвертого, пятого, шестого годов…
— А в седьмом, когда я был в Тобольске, первомайская демонстрация собралась на площади Коперника, потом колонны разделились: одна пошла к «Целлюлозе», другая — к Мюзаму. Пока полицмейстер гадал, какую раньше разгонять, все собрались перед домом уездного начальника. Это была самая крупная демонстрация при царизме. Тогда добились десятичасового рабочего дня. Не террором, как было пытались, а именно давлением масс!
Щенсному доводилось встречать людей добрых, справедливых, смелых и самоотверженных, но чтоб в одном человеке было и то, и другое, и третье… Ему впервые в жизни захотелось быть похожим на кого-то, прожить жизнь, как этот человек!
— Видите мостик через Згловенчку? Посмотрите дальше, за парк. Там в тридцатом году полиция встретила нас бомбами. Тогда впервые в Польше бросили слезоточивые бомбы в первомайскую демонстрацию, и рабочие еще отметят это место! Может быть, массовкой, а может быть, памятником… Итак, с Первым мая, товарищ!
Он протянул руку, поздравляя Щенсного, а тот наклонился к руке, как некогда в деревне к руке отца.
— Да вы что!.. — возмутился старый политкаторжанин. — Что за церковные пережитки…
Но он понял юношу. Сбежались морщинки вокруг глаз, засветившихся теплым, растроганным блеском.
— Хороший из вас получится товарищ. Но вы должны сдерживать себя, перейти к работе с массами. Обязательно с массами. А теперь поплыли к Шпеталю, там вы сойдете. Идите в город, на демонстрацию, а я должен быть здесь.
— Да я лучше сейчас махну на тот берег!
— Бросьте…
Но Щенсный заупрямился. Он уже раздевался, завязывал вещи в узелок, чтобы ремнем прикрепить их над головой. Его распирали бодрость и ликование — он готов был плыть в такое утро хоть до Кракова, против течения.
Вода была ледяная и быстрая. Мелкие водовороты играли над глубиной, как плотва, а хотелось, чтобы они были как акулы, — вот бы Щенсный с ними потягался!
Он плыл не за тающим вдали судном, не как Мартин Иден, который по своей воле, глупый, пошел ко дну, а прямо на трубу «Целлюлозы», прозванной, черт возьми, «Америкой». На знамя, реющее как вызов, как надежда.
Он плыл уверенно, сильными бросками, вглядываясь в алое видение с восторгом и сожалением, что обошлись без него. Ведь взобраться на трубу в сто с лишним метров высотой в водрузить знамя, чтобы никто не заметил, — это тебе не фунт изюму! Кто ж это сделал! Может, Сурдык, а может, Баюрский. Но скорее всего, Гжибовский, он работает в котельной, под трубой, и характер у него, несмотря на его сорок лет, озорной, мальчишеский…