Пока ехали, было согласие, дружба, равенство. Все вместе собирали деньги для машиниста и контролеров эшелона, все искались в головах, любили свою единую для всех Польшу — и вагонные колеса всем пели одинаково: хо-ро-ши зе-мля-ки…
А когда приехали, оказалось, что не все равны, что есть поляки получше, есть похуже и есть, наконец, такие, как плотник с семьей, — сбоку припека.
Они вдруг стали стыдиться своих вшей, грязи, жалкой одежонки. Покорно шли в баню и на прививки в Молодечно, глотали суп в благотворительном комитете в Белостоке, часами простаивали в очереди за вспомоществованием у костела св. Духа в Варшаве…
В Жекуте они уже не посмели поднять глаза на человека в красной фуражке. Отец схватил один узел, Щенсный — второй, Веронка взяла за руки Валека и Кахну, и они поскорее прошмыгнули мимо начальства, которое глядело на них с немым укором и наконец повернулось спиной.
Верст восемь, до поворота, их подвез какой-то мужик, потом они шли тропинкой по стерне. Узлы были тяжелые, отдыхали часто.
На холме отец вдруг остановился под дикой грушей и, показывая рукой вниз, пролепетал:
— Ви… ви…
Выговорить слово «Висла» он так и не смог. Сел на узел и заплакал.
Заплакал, потому что каждый вечер без малого десять лет он молился именно о том, чтобы господь дозволил ему хотя бы перед самой смертью увидеть эту реку, эту землю и грушу, где стоял его дом, где ему рожала детей костлявая, сварливая женщина, которую в деревне прозвали Тощей Евой, но которая знала его лучше всех на свете, извела себя голодом ради него и осталась лежать на польском кладбище у русской реки.
Младшие, Валек и Кахна, заревели в голос вслед за отцом, Веронка вытирала глаза краем косынки, а Щенсный смотрел сухими глазами на речные плесы и затоны и видел как на ладони, что картина у них лживая. Обманул художник: не было тут ни плоцкого, ни влоцлавецкого храмов, а только бескрайние поля до самого горизонта, редкие ивы и Висла, вовсе не голубая и не такая уж большая. Было очень обидно: почему она меньше Волги?
— Ну, приехали, — вздохнул отец. — Теперь да поможет нам бог.
В зеленой лощине, глубокой межой разделявшей добжинскую и плоцкую земли, сквозь гущу раскинувшихся по склонам садов просвечивали старыми бревнами или беленой глиной хаты Жекутя; они карабкались вверх, но не могли выбраться из оврага, запутавшись в густых плетнях, что протянулись вплоть до того места, где, по выражению Клёновица[3], «речка Малютка журчит и в Вислу писит».
Наверху гулял ветер с Куяв, Мазовша или Добжиня, и на просторном кладбище, с видом на сверкающую, раздвоенную в этом месте, как ригель, гладь Вислы, рядами лежали покойники. Живые задыхались внизу в жуткой тесноте. Изба к избе, хлев к хлеву, беспорядочной кучей — будто дождевики какие-то или опята… Ветра ли боялись овражные жители, солнца или простора — кто знает. Кто знает, почему цеплялись за свой овраг, доходя до кладбища, не далее, все время норовя быть поближе к трактиру, ксендзу и старосте. Почему им нравились затхлость, мрак и вековая пыль. Нужду они считали неизбежной язвой крестьянского быта. В вербное воскресенье выносили из Жекутя соломенную смерть и торжественно топили в Малютке, а жизнь, чтобы не была пресной, сдабривали что ни день перцем соседских склок и обид.
Речка была узкая и очень бурная. За долгие века она перерезала гору пополам и все еще продолжала быстрым своим течением вымывать землю в глубоком овраге под ивами, под орешником, и так до самого устья, чтобы потом жирный ил вынести на «шляхетский» берег.
На том берегу жили богатые хозяева, прозванные «шляхтой», поскольку их деды выкупились из крепостного рабства еще до господского восстания[4]. Они приобрели сообща целую усадьбу, разделили ее между собой, переселились на илистый берег и с разрешения помещика взяли себе фамилии поблагороднее: вместо прежних Жебро, Кшивонь, Бутвяк появились Жебровские, Кшивицкие, Буткевичи…
А мужики победнее остались на песках и ходили к тем отрабатывать барщину. Так продолжалось недолго — бог смиловался, русский царь дал волю крестьянам, — но память о тех годах, когда мужик над мужиком барствовал, горькой отравой жила в сознании, будоража и возмущая людей. «Шляхта» обзывала «мужиков» хамами, а «мужики» «шляхту» — «иудами», и так переругивались с берега на берег.
«Шляхты», то есть кулаков, было в Жекуте дворов двенадцать, «мужиков» с полсотни и столько же «босяков» — безземельных батраков. Последние пачками уходили в город, в неметчину и на кладбище. Кладбище было общее для всех, выгон тоже, а вот лес был «шляхетский» — «босякам» и «мужикам» разрешалось, в лучшем случае, собирать там мох и сушняк.
Из-за мха-то Щенсный подрался с местными ребятами и одного даже как следует отдубасил. Вернулся он из леса, правда, с полным мешком, но и с новой кличкой — «большевик».
Плотник с детьми жили у свояка на «шляхетском» берегу. Свояк недавно выстроил новый дом, просторный, с крышей на немецкий манер, высокой и срезанной с обеих сторон. На чердаке они и поселились. Из досок, что свояк им выделил, смастерили перегородку и лестницу. Щенсный с отцом три дня вкалывали, пока управились с плотницкой работой, позатыкали мохом все щели и всю избу промазали глиной с опилками. Веронка набила мешки соломой, повесила картину, икону, бумажные аппликации — и чердак принял жилой вид.
— И вправду неплохо, — одобрил свояк, заглянув к ним наверх. — Пока своего угла нету, живите… По-христиански, пусть.
Он был скуп на слова. Мысли ворочал медленно, как камни, но, подняв какую-нибудь, тащил ее неутомимо на ему одному известную кучу, непрерывно шевеля губами, будто корова, жующая жвачку.
Плотник знал, почему свояк пустил их к себе и что он все жует, да прожевать не может: те полторы десятины, которые он обрабатывал все эти годы и в мыслях давно присовокупил к собственным двенадцати, отслужив взамен панихиду по родным, умершим в России.
Плотнику не терпелось поскорее взять свою землю обратно, но вот пришла весна, а у него все не было настоящей работы, чтобы связать концы с концами. Щенсный подрядился к плетельщику и вместе с несколькими другими мальчишками помогал ему делать плетеные кресла, которые потом пароход увозил в Варшаву. Как тут думать о собственном хозяйстве, когда ни кола, ни двора, ни денег.
Свояк для вида спросил:
— Ну как, сам пахать будешь?
Конечно, все осталось как было. Свояк пахал, сеял и собирал урожай, не делясь с ними, потому что они ведь жили у него бесплатно; правда, иной раз, когда им приходилось совсем туго, подкидывал немного муки или картошки.
Щенсный и Веронка не раз уговаривали отца проявить характер и договориться со свояком насчет земли, пусть отдает им хотя бы треть урожая, а за жилье они ему будут платить наличными — так будет для них выгоднее… Но плотник и слушать не хотел. Страшно подумать, чем это может кончиться… Свояк — хозяин крепкий, ему все дозволено. Еще, чего доброго, разозлится и прогонит. Куда им тогда деваться? Лучше уж терпеть. Богатый бедного всегда одолеет. Не даром Жебровский кричал Жебро через речку:
— Может, ты и умнее меня, но все равно нищий, а значит — хам.
Эта истина вопила отовсюду. И терзала хуже нужды.
Нужду они терпели и на чужбине. Но там она не была пороком, как здесь, в Жекуте, там никто их из-за нее не унижал. Напротив, тот, кто происходил из крестьян или из рабочих, гордился этим. Юрек, например, с радостью бы поменял своего деда на его, Щенсного, предков! И от русских Щенсный видел больше сочувствия, чем здесь от своих. Но там была разруха, там погибли мама и Хеля…
Там, на чужой стороне, Щенсному было плохо, он мечтал о своей, о собственной родине. А здесь, среди своих, он чувствует себя еще более одиноким и зовут его «большевиком».
— Тут не красная Россия, сынок, тут бунтовать нельзя, — слова отца струились непрерывным потоком, неся с собой стариковскую покорную мудрость. — Даст бог, со временем и мы чего-нибудь добьемся.
Но время в Жекуте, как назло, остановилось.
В Симбирске по крайней мере было оживленно, что-то постоянно происходило; там был простор, на худой конец, ты мог уйти в степь к теплым соленым источникам. Жизнь была голодная, но зато бурлящая, кипучая. Здесь же ничего не происходит. Стоячее болото, покрытое ряской, сонно качаются калужницы, квакают лягушки. И некуда деваться. Сидишь, как к стенке прижатый, плетешь прутья с утра до вечера, до ряби в глазах — ох, как же все запуталось, ужас прямо…
Сглазила, видать, Щенсного милая отчизна, ничего в нем не осталось от прежнего гетмана. Ходил медленно, едва передвигая ноги, без мыслей, без надежды, уж и сутулиться начал, как отец.
Щенка подобрал, Брилека, и иногда выходил с ним вечером посидеть на берегу Вислы. Ощущая на коленях теплую, преданную щенячью морду, он глядел бездумно, как солнце медленно спускается за широкую излучину реки и уходит, наверное, во Влоцлавек. Но вскоре свояк посадил Брилека на цепь и запретил ласкать — пусть будет злым.
Прошел год, другой. Отец по-прежнему день работал, а два дня искал работу. Щенсный делал плетеные кресла. Валек с Кахной пошли в школу, потому что в Жекуте как раз открылась школа. А Веронка занималась домом.
Наконец подвернулась настоящая работа: у станции строили домики для железнодорожников. Отец подрядился плотничать и взял Щенсного в подручные.
Они отработали неделю и пошли вместе со всеми за получкой, но тут произошла неувязка. Техник отправил их к кассиру, кассир — к бухгалтеру, и всюду по документам получалось, что плотник — субподрядчик и ему заплатят по выполнении всей работы. Договор ведь он не подписывал, поскольку не умел писать.
Как тут продержаться столько времени?
Пошли к свояку. Свояк, пожалуйста, предложил пятьдесят злотых, но не взаймы, а как первый взнос за землю. Отец испугался. Продать землю? О господи!.. Он столько лет мечтал об этом своем куске пашни, пробирался к нему от самой Волги, и теперь, хотя и не мог пока его поднять, все же смотрел, прикидывал: здесь вот свеклу посажу, там картошку. И строил планы насчет огорода, плодовых деревьев, пасеки… Мысли роились, как пчелы в улье, — душа начинала радоваться, рождалась вера в лучшее будущее. Им бы вот только немного денег подзаработать, а опора у них есть, есть земля! Ее из рук выпускать нельзя. Что стоит человек без земли?
Отец так испугался за землю, что ни о чем больше свояка не просил. Взял у одного из «шляхты» немного муки, сурепки и два мешка картошки, пообещав сразу же после железнодорожных домиков расширить ему коровник. Щенсный ходил по воскресеньям на рыбалку, а иной раз — в безлунные ночи — на огороды. Так они прожили без малого три месяца, надрываясь на стройке от зари до зари.
Наконец сделали все и, повесив венки на крышах, отправились к инженеру. А тот говорит:
— Теперь ничего выплатить не могу, только после сдачи объекта.
Они к нему за хлебом, а он им такие слова: сдача объекта.
— Прошу вас, пан инженер, — взмолился отец, — дайте хоть сколько-нибудь. Дети у меня. Четверо детей.
Инженер был в общем-то человек неплохой. Только обюрократился на казенных должностях и на людей смотрел в соответствии: в соответствии с расценками, в соответствии с договором, в соответствии с циркуляром за номером таким-то. А обыкновенно, по-простому — разучился.
— В счет того, что вам причитается, — повторил он, — ничего не могу выплатить до сдачи объекта. Но приходите завтра на разгрузку. Как раз будет суббота, вечером получите деньги.
Назавтра они голодные пришли выгружать из вагона три тысячи изразцов. Работали через силу, отец сорвал ноготь, изразцов двадцать разбили, за них должны были удержать из заработка, у Щенсного все время плыли темные круги перед глазами. Но оба все таскали и таскали, до ломоты в пояснице.
Уже смеркалось, когда они прибежали к кассе. Окошко было закрыто: выплата кончилась. Что делать?
— Я уже сдал ведомость, — сказал кассир, — идите к старику, он еще у себя, раскладывает пасьянс.
Отец сгреб тесло, пилу, дрель, взял ящик с инструментом, и они двинулись к инженеру.
Инженер, тот самый, сидел за столом нахохлившись — что-то в картах не получалось. Увидев их, рассердился:
— Все вы отдыхаете после работы. Вот и я хочу отдохнуть. Приходите в понедельник, может, я вам что-нибудь наскребу.
Щенсный, державший как раз под мышкой отцовский ящик, а в руке тесло, сделал шаг вперед.
— Вы нам заплатите сейчас!
— Каким тоном ты разговариваешь! Сейчас? А если нет?
— Тогда я вас зарублю! Мне уже все равно. Смотрите! Считаю до пяти: раз, два…
Отец, робевший перед каждым галстуком, совсем потерял голову, а инженер побелел. Может, он понял по глазам Щенсного, что тот и в самом деле зарубит, а может, увидел такую боль и отчаяние, что в нем дрогнуло то человеческое, что дремало под циркуляром, — трудно сказать. Дрожащей рукой он достал бумажник.
— Вот вам десять злотых. Даю свои, потому что вижу, нуждаетесь. С получки вернете.
Отец кланялся, бормоча слова благодарности. Щенсный стоял неподвижно, ослабев после вспышки, инженер же смотрел в сторону, барабаня пальцами по портфелю, словно не отцу, а ему было неловко и стыдно за то, что произошло.
Когда они выходили, инженер бросил им вслед:
— Сдерживай себя, молодой человек. Другой на моем месте вызвал бы полицию…
Во дворе Щенсный взял отца под руку и почувствовал, что тот дрожит.
— Как ты мог, сын, как ты мог так его напугать…
— Пошел он к черту!.. Ты что-нибудь видишь? Я нет.
Отец остановился, заглянул ему в глаза.
— Как нет? Ничего не видишь?
— Я же сказал. Будто мне глаза выколол кто…
Отец в испуге засуетился вокруг Щенсного, усадил его на камень.
— Это от голода, сынок, сейчас принесу хлеба, колбасы, и все пройдет…
Вскоре он принес хлеб, колбасу, сало и еще кое-какие продукты для дома, оставил все это под присмотром Щенсного, а сам побежал за селедкой. Ему хотелось обязательно взбодрить сына чем-нибудь остреньким. Возможно, селедка ему поможет.
Между тем хулиганы, самые отпетые, привокзальные, заметили, что парень на камне не видит. А рядом с ним лежит пакет муки, пакет крупы, колбаса и другая провизия — в самый раз для зрячих; подкрались и все утащили.
Отец успел уже истратить все деньги, и они пошли домой с селедкой.
Старшая сестра, Веронка, — пишет Щенсный в дневнике, — до поздней ночи делала мне на глаза примочки из ромашки. Лицо у меня было мокрое от примочек и от ее слез. Увы, ничего не помогло. Назавтра я видел нормально до вечера, а когда стемнело — снова ослеп. Так повторялось изо дня в день. В Жекуте это никого не удивляло, малоземельные сплошь и рядом болели куриной слепотой, но среди строителей, на станции, когда отец рассказал, наше несчастье произвело впечатление.
Инженер прислал знакомого старика врача, со смешной фамилией — Хрустик. Врач сказал то же самое:
— Это все от голода. От истощения.
И добавил одно непонятное слово.
— Авитаминоз.
Лекарств он никаких не прописал, просто оставил немного денег.
— Кормите его как следует, постепенно все пройдет само.
Между тем состоялась наконец злополучная сдача объекта. Плотнику выдали кучу денег — даже голова закружилась — более тысячи злотых!
Если б тогда, после получки, плотник пошел, как собирался, к инженеру насчет неиспользованных стройматериалов, что остались на площадке, — их можно было тогда купить по дешевке и построить домик, — дневник Щенсного получился бы совсем иным и у комиссии по мемуарам не было бы с ним никаких забот.
Но отец, проходя мимо мясной лавки, подумал о сыне: Щенсного надо спасать!
Он купил говядины. Два килограмма купил — для всех. Ведь не станет же Щенсный есть, глядя, как облизываются голодные Веронка, Кахна и Валек.
А теперь представьте себе: мясо, которое в Жекуте ели только по большим праздникам, да и то не все, — у Щенсного на столе в простой будний день. И не какие-то там тонкие ломтики, а большие куски, чтобы досыта.
— Ешь, сынок, вволю. На здоровье. И вы тоже давайте, пусть…
Они с рождения, только с маленькими передышками, голодали. Отощали ужасно, до последней крайности. И теперь крепкий бульон свалил их с ног, как водка. Они долго потом валялись на койках, облизывая жирные губы, с незнакомым чувством сытости и ленивого блаженства.
Назавтра отец, не глядя на Веронку, предложил:
— Сделай-ка ты нам клецки с сальцем… И сметаны к ним возьми крынку. Нельзя скупиться. Доктор велел.
Так пошло это мотовство — со Щенсного, ради Щенсного. Бульон, клецки, колбаса. А потом и вовсе разврат: кофе с сахаром. Сахар — где это видано? Но плотник уже не мог остановиться. Дети крепли у него на глазах. Их смех заглушал угрызения совести по поводу того, что вместе с горячим душистым паром из тарелок улетучивается надежда на покупку дешевого строительного леса. Впрочем, кто знает, хватило ли бы денег на него. Да и вообще — отец он или не отец? Что ему — сидеть и ждать, пока у него вся детвора ослепнет? Ну их, деньги эти, бог даст, снова удастся заработать…
А уж как развязал кошелек и пошел тратить деньги на домашние нужды, то нужд этих оказалось не счесть!
Внезапно обнаружили, что у них нет белья — впрочем, бог с ним, с бельем, все равно никто не видит, — но они вообще вконец обносились. До сих пор ходят во всем большевистском. И обуться как-то надо тоже. Малыши без башмаков совсем, а отец со Щенсным ходят в костел по очереди: одно воскресенье отец башмаки надевает, другое — Щенсный. Люди уже заметили, смеются, слушать стыдно.
Сытый человек, сытый и одетый человек — это же совсем другой человек.
Недели две спустя отец уже не всякому кланялся первым, кое-кто опережал его, срывая шапку при виде новой бекеши. В костеле он отодвинулся от последних «босяков» и придвинулся к «хозяевам» — перед богом вроде бы все равны, но кто себя не ценит, тому и бог изменит. Веронку в хорошем платье сразу приметили парни — гляньте, а девушка-то хоть куда!
А однажды, когда они возвращались домой, к ним подошел свояк, чего прежде никогда не случалось, и, глядя на новые обутки всего семейства, сам заговорил об аренде, предлагая за землю треть урожая.
Наибольшее впечатление все это произвело на Валека.
— Я не хочу быть бедным, — заявил он за ужином.
И когда все расхохотались, добавил с недетской решительностью и силой:
— Я пойду в богачи.
Как другие говорят — в моряки, в медики, в машинисты… «Профессию» себе выбрал. Богатая, барская жизнь — только она чего-нибудь стоит. А чем нищенствовать, как они до сих пор, так уж лучше вовсе…
Они чувствовали себя, как на марше после краткого привала. Три сытых месяца — и снова постная картошка или жидкий суп, едва заправленный мукой. Отвыкли. Тяжело было теперь возвращаться к прежней нужде. Может, и вправду лучше было сохранить деньги на строительство? Нет, старик не жалел. Ведь Щенсный поправился, остальные тоже при нем отъелись, окрепли, приоделись немного, обулись: вот и свояк испугался их вида — раз они такие важные, то и землю сами обработать смогут — и поскорее подсунул им треть урожая. Спасибо и на этом, все ж таки немного своего хлеба будет… Только бы продержаться до урожая.
Работа у них, правда, была, но дрянная. Ставили овины и хлевы жекутской «шляхте», а те умели использовать обстановку. Не было случая, чтобы такой «шляхтич» сдержал слово и заплатил, как положено! Куда там. Он давал мелкие авансы, кормил обещаниями, а потом, при окончательном расчете, обязательно обсчитывал. Хоть на один злотый, но обсчитает. Иначе он бы просто себя не уважал — таково уж было их кулацкое нутро.
На этой почве часто вспыхивали скандалы, начинал Щенсный, конечно; отец — тот с привычной покорностью стерпел бы любую обиду, но сын брыкался.
Наконец случилось, что один из хозяев надул их на солидную сумму.
— Больше я вам не должен, и точка, — говорил он, потешаясь их возмущением. — А хотите больше, обращайтесь в суд.
На суды у них не было средств, и жулик тот, Буткевич, отлично это понимал.
— Ладно, — сказал тогда Щенсный. — Пусть. Мы останемся без денег, но вы без овина — потери пополам.
— А почему же это, милок, я без овина останусь?
— Да потому, что я его спалю. Раз мне за него не заплатили, то спалю, и все тут.
Буткевич поднял крик и побежал к соседям; Щенсный, мол, грозится поджечь овин, пусть подтвердят в случае чего. И тут все накинулись на Щенсного: поджигатель, большевик, такому надо сразу руки-ноги переломать…
Они едва убежали… Идя по двору, Щенсный, все еще очень взволнованный, размахивая руками, громко толковал отцу, что с такими сволочами иначе поступать нельзя; внезапно Брилек, которому, видимо, передалось его возбуждение, кинулся на него и вцепился в ногу. Собаку так долго держали на цепи, что она вконец озверела и огрызалась на всех, сверкая налитыми кровью глазами.
Щенсный несколько мгновений стоял неподвижно, потрясенный тем, что Брилек, добрый, ласковый Брилек, укусил его. И вдруг, словно обезумев, схватил пса за загривок, швырнул наземь, придавил коленом и хвать за шею! Душил и при этом так вертел шеей, словно его самого душили, словно на нем, а не на Брилеке был надет ошейник.
Отец со свояком насилу его оттащили. А потом, когда на чердаке Веронка бинтовала ему искусанные руки, ушли в сад, допоздна шагали по тропинке взад-вперед и решили: делать нечего, надо подаваться в «Америку».
Свояк уже не раз намекал отцу, что это был бы самый лучший выход. Заработки в «Америке» большие. Семь, а то и десять злотых в день. Работают всего по восемь часов. Рабочие живут хорошо, каждый может построить себе дом… Какой смысл такому плотнику, такому мастеру голодать в Жекуте?
Плотник тогда слушал, смотрел, как свояк долго шевелит губами, прежде чем произнести слово, и думал про себя: «Знаю, что ты жуешь, мне твоя жвачка видна как на ладони, но никуда я отсюда не уйду и землю свою тебе не оставлю!»
На сей раз, однако, свояк его уговорил. После истории с Буткевичем вряд ли ему кто-нибудь даст работу. А главное — Щенсный еще, чего доброго, в самом деле спалит Буткевича, он ведь в последнее время стал вроде Брилека — на всех готов кидаться. Бешеный. На собаку набросился. Где это видано?
Несколько дней спустя, ранним утром Щенсный с отцом уходили из Жекутя.
Прощаясь, свояк увидел в руке у Щенсного узелок.
— С этим в город идти неприлично. Погоди, я что-нибудь подыщу получше.
Ушел и вернулся со старым немецким ранцем.
— Вот тебе на дорогу подарок.
Отец толкнул Щенсного, зашептал:
— Поцелуй его, ну, поцелуй! О господи, что за черт такой!
В глазах старика было столько мольбы и тревоги за детей, которые оставались в доме свояка, что Щенсный наклонился и чмокнул его в руку.
Если б он знал, как долго это будет жечь ему губы! Сколько лет пройдет, пока он по-настоящему выпрямится после этого поклона, склонившись к другой, совершенно другой руке…
Тогда он, разумеется, ничего не предчувствовал, сделал это ради отца, и баста. Свояк пробормотал:
— Ну что ж… В добрый час. С богом.
Брилек залаял. Детвора ударилась в плач.
Они двинулись вверх по улице, потом по большаку направо, вдоль Вислы, с башмаками, перекинутыми через плечо, легким шагом, не спеша — ведь до «Америки» было километров тридцать с гаком.