Сентябрь 1880 года
Я долго присматривалась к польским товарищам. Здесь, в Женеве, группки и группировки имеют значение большее, нежели в эмигрантских отечествах. Женева полна эмигрантами разных поколений, направлений и национальностей, а эмигранты — народ особый. Им никак не понять, что они выключились из большого дела — по своей ли, не по своей воле, — и вот из кожи лезут бедные, чтобы создать его видимость. И главные силы уходят на борьбу группировок в эмиграции.
Очень уж это напоминает спор двух пассажиров на перроне — кто какое место занимал в купе, когда поезд… уже ушел. Но еще смешней попытки руководить движением этого самого поезда, оставаясь на том же перроне, отстав от движения навсегда.
Я никогда не тешила себя иллюзией создания эмигрантского руководства. Пусть Драгоманов, Жуковский или Ткачев думают, что они влияют на события в России. Дай-то бог, чтобы на умы, да и то весьма ограниченно. Надобно реально смотреть на вещи. Нашей же группе и руководить, по сути, нечем, даже если бы и хотели. «Черный передел» — это нынче фантом, жалкие и безобидные кружки старых землевольцев, не сумевших воспринять новые идеи. Молодежь за «Народной волей» пошла.
Когда «Земля и воля» раскололась, я уже год как была в эмиграции. Знаю, многие ожидали, что склонюсь на сторону народовольцев. Меня ведь чуть не в идейную вдохновительницу «Народной воли» записали с моим выстрелом в Трепова. С него, мол, террор начался, а террор — главное средство новой партии. Но я свой поступок иначе трактовала, потому и отошла к чернопередельцам.
Мой выстрел был не политический, а нравственный, если можно так выразиться. Я до сей поры полагаю, что нельзя стрелять в политического врага, чтобы достичь своей цели, — будь то месть, устрашение или попытка вызвать вспышку. Лишь достоинство и честь человека могут потребовать крови. Мой выстрел сродни дуэльному был. Я знала, что ответный выстрел последует; пускай не от Трепова, но от власти, которую он представляет. Если бы я его убила, меня повесили бы.
Когда я узнала о польском социализме, меня больше всего интересовало — за кем они пойдут? За русскими товарищами, провозгласившими политические цели и методы террора, или же за европейской социал-демократией?
Каково же было мое удивление, когда оказалось, что они склоняются к Марксу! В начале лета сразу и вдруг в Женеве возникла польская социалистическая колония, основная часть которой проходила по Краковскому процессу и была выслана из пределов Австро-Венгрии. Очень симпатичные, образованные и остроумные молодые люди, превосходно говорят по-русски, неудивительно, что мы с ними сблизились.
Особенно очаровал меня Людвик Варыньский. Он стал центром польской колонии, вернее, «пролетарской» ее части, как мы про себя называем беднейших членов кружка, не имеющих собственных средств и не получающих помощи от родных: Варыньский, Дикштейн, Пекарский, Трушковский и Бжезиньский. На некотором расстоянии от них, вокруг Болеслава Лимановского, группируются Узембло и Кобыляньский. И наконец, аристократической частью польской колонии можно считать Мендельсона, Длуского и появившуюся недавно из Киева пани Марью Янковскую. С ней связана пикантная история, о которой ниже.
Говорят, у Мендельсона и Длуского богатые родители, а у Янковской муж — миллионер. Говорят также, что на присылаемые этой троице деньги существует вся польская колония. Вполне возможно. Но существуют польские товарищи очень уж по-разному. Трое богатых снимают номера в первоклассных отелях, прекрасно одеваются и разъезжают в экипажах, а «пролетарская» часть живет бедной коммуной, считает каждый франк. Для русского революционера это непонятно. У нас всегда было заведено так, что все средства отдавались на нужды партии и она распоряжалась ими полностью. Мне трудно представить, чтобы наши товарищи из обеспеченных семей вели роскошный образ жизни, в то время как остальные члены партии считали бы копейки. Достаточно вспомнить скромнейшего Дмитрия Андреевича Лизогуба, отдавшего огромное состояние на нужды революции.
Но среди поляков, похоже, царят иные отношения. «Пролетарская» часть в целях экономии сняла на лето домик в местечке Гран-Сакон, что в десяти верстах от Женевы. Мы втроем однажды поехали к ним в гости и так нам у них понравилось, что уже через неделю мы тоже перебрались туда, поселились в меблирашках, а столоваться ходили к польским товарищам, внеся, разумеется, денежный пай.
Они жили тесной и веселой коммуной, каждый день кто-нибудь дежурил по хозяйству и приготовлению пищи, причем повару приходилось сносить весьма остроумные и едкие шутки товарищей. Мне особенно было жаль Дикштейна, когда наступала его очередь быть поваром. Он мало к этому приспособлен, я отлично его понимаю, сама готовить не умею и не хочу, мне достаточно самой простой и непритязательной пищи. Семен Рафаилович — мы привыкли звать польских товарищей на русский лад — человек весьма талантливый в науке, но в житейском смысле — совершеннейший ребенок. Когда он дежурил, на столе появлялись яичница с луком и макароны с сыром. Эти блюда Дикштейн освоил сносно и держался за них до последнего.
Иногда кое-кому из коммуны удавалось подработать, и тогда закатывался пир… Витольд Пекарский иногда приносил деньги из редакций, где брали его карикатуры. Но основную долю денежных средств кассир коммуны Трушковский получал от фирмы «Мендельсон и К°», как звали между собою богатую троицу обитатели Гран-Сакона. Если бы при этом богатые члены колонии жили вместе с бедными, то неловкости не возникало бы. Но так это выглядело как подачка.
Варыньский острее других переживал унижение. Я заметила, что этот молодой человек весьма чувствителен к вопросам чести. Это мне безусловно поправилось. Правда, он никогда не позволил себе в чем-то обвинять «фирму», но стоило посмотреть на его лицо за обедом, когда кассир Трушковский объявлял о получении очередной мизерной суммы от Мендельсона, как все становилось понятным. Варыньский каменел; очень часто покидал общее застолье, сославшись на плохой аппетит. Чужой кусок поперек горла стоит, это верно замечено.
Мы любили гулять в окрестностях, забирались по тропинкам в горы. Меня часто сопровождал Варыньский-старший и Дикштейн. Они оба очень тосковали по Варшаве; один вырос там и любил ее, другой же хотел вернуться, чтобы продолжить деятельность.
— Вряд ли это теперь возможно, Людвиг Северинович, — сказала я. — После «дела 137-ми» вам нельзя появляться в Варшаве. Вас слишком многие знают.
— Все равно — поеду, — он набычился, как мальчишка.
— И погубишь себя, — сказал Дикштейн.
«А он упрям…» — подумала я о Варыньском. Мне интересны были особенности их революционной работы, и я принялась расспрашивать моих молодых попутчиков. Главное отличие, сказали они, в развитом пролетариате. Россия отстает в промышленном отношении от Польши лет на десять — двенадцать. Русский пролетариат еще не представляет собою столь грозной силы. Польские же рабочие готовы организоваться не только по причине своей многочисленности, но и потому, что в Польше весьма сильны национальные революционные традиции. Поляк не пугается слов «тайная организация», они ему милы и понятны.
Но еще более я интересовалась побудительными мотивами, которые направили молодых товарищей в социально-революционное дело. Это вопрос огромной важности. Мне представляется, что революция настолько действенна, насколько она нравственна. Не секрет, что многих молодых людей толкает на революционный путь простая жажда деятельности, помноженная на опасность, на риск; бывает и жажда славы, но хуже нет, когда в революцию толкает жажда власти.
Сама я не тогда пришла в революцию, когда наивной барышней познакомилась с Нечаевым и имела с ним переписку, за что пострадала. Я стала сознательной революционеркой, помыкавшись по тюрьмам и ссылкам без какой-либо вины перед властью и испытав нравственное унижение. Оно и заставило меня поднять руку на человека. Очень это тяжело, об этом я и на суде сказала, но выхода другого не было. Так что я, по сути, не сама в революцию пришла, меня власть сделала революционеркой.
Ответ Варыньского меня поначалу огорошил.
— Кто-то должен делать революцию. Почему бы не я?
— Значит, вы среди нас случайно? — жестко спросила я.
Дикштейн заволновался; ему показалось, что сейчас мы поссоримся. Он весьма близко к сердцу принимает раздоры между товарищами.
Варыньский рассмеялся.
— О, Вера Ивановна, давайте не будем про случайность и необходимость! Гегеля я читал. Случайность может стать железной необходимостью, вот так и со мной вышло.
— Но почему? — допытывалась я.
— Видите ли, я в известной степени фаталист. Чему быть, того не миновать, как говорят русские. Но я не пассивный фаталист, который с покорностью ждет решения судьбы и сидит сложа руки. Я угадал направление моей жизни, увидел свой путь и иду по нему совершенно сознательно. Я помогаю своему фатуму. Пять лет назад я осознал, что моя миссия заключена в социальной революции на польской земле. Сначала я поверил в ее неизбежность, об этом мне рассказала наука — Маркс, Лассаль и другие, потом подумал, что сама собою она не свершится, кто-то должен ее подготовить; ну, а дальше совсем простой вывод: если не я, то кто же?
— Кокетничаете, Варыньский, — мне почему-то хотелось его поддеть, чтобы он вышел за рамки корректной, ни к чему не обязывающей беседы. — Орлеанская девственница к своему решению интуитивно пришла, услышала божий глас, как говорится. А вы сначала книжки изучили, потом все рассчитали… Тут что-то не так!
— Я же мужчина, Вера Ивановна, — улыбнулся он. — Я не могу целиком полагаться на божий глас. К сожалению, у меня есть это, — он указал пальцем в лоб.
— Ах да! Я забыла, что женщины лишены разума, — проговорила я язвительно. — Вы самонадеянны, Людвиг Северинович. Увы, самонадеянны и банальны. В этом вопросе.
— А вот я оказался в революции случайно, — заикаясь, тонким голосом вступил Дикштейн.
Очевидно, он почувствовал, что между нами назревает ссора, и решил отвлечь огонь на себя. Очень трогательно с его стороны. Я действительно разозлилась на Варыньского. Мне же, кажется, не удалось его пронять. Он вышагивал рядом своими крупными шагами, непроницаемо улыбаясь.
— Я с вами просто за компанию. Клянусь, если бы мне не посчастливилось попасть в университет, я, скорее всего, оказался бы среди приказчиков или портных. И рассуждал бы, как приказчик или портной.
Мы с Варыньским рассмеялись: с такой обескураживающей искренностью вымолвил это Дикштейн.
Но меня не так-то легко сбить с намеченной цели. Я вернулась к Варыньскому.
— А скажите, Людвиг Северинович, вам не приходило в голову, что кроме вас в этой обширной империи кто-то еще занимается подобным делом и подготовляет социальную революцию?
— Приходило, Вера Ивановна, — он галантно поклонился.
— Значит, надо сообразовывать свои действия с их поступками? Не так ли? — продолжала я допрос.
Он опять кивнул, на этот раз молча. Я видела, что он не понимает — куда я гну.
— Тогда почему вы в своей деятельности совершенно игнорировали русских товарищей? Ту же «Народную волю»? Или нашу партию? Не есть ли это обыкновенный польский национализм?
— Нет, Вера Ивановна, с националистами нас не путайте. Вы просто плохо знаете историю нашего движения. Она пока невелика, и все же… Во-первых, мы были связаны с русским движением. В нашей организации было несколько русских. Да и многие из поляков входили в русские кружки Петербурга, Киева, Москвы или Одессы… Во-вторых, мы собирались и собираемся наладить официальные сношения с русскими партиями, но при условии автономии! — подчеркнул он. — Вливаться в «Народную волю» или в вашу партию, Вера Ивановна, мы не станем… Наконец, в-третьих, мы используем многие тактические приемы русских. Например, террор.
Увидев, что я поморщилась, Варыньский развел руками.
— Ну, я ничего не понимаю. Не вы ли подали пример в этом вопросе?
— Нет, — отрезала я.
Надо отдать ему должное: он понял, что я могу взорваться, если продолжить эту тему. Умный мужчина. Мы вернулись к более безобидным вопросам, и конец прогулки прошел просто великолепно.
Летние каникулы в Гран-Саконе вспоминаются с теплым чувством. Хотя и тут мы не прекращаем общения, эмигрантские кружки собираются часто; то послушаешь скучный доклад Лимановского, то темпераментную, но пустоватую болтовню Николая Ивановича Жуковского, то аргументированные выступления Жоржа Плеханова, а то и страстные речи Варыньского. Ему уже тесно в эмиграции, он задыхается от отсутствия живого дела.
Впрочем, совсем недавно его темперамент получил неожиданную возможность излиться. Произошел пикантный скандал с пани Янковской, удивительно смешной по виду, по сути же — печальный и настораживающий. Наша группа оказалась в нем замешанной вопреки всяческим ожиданиям.
В начале сентября прибегают ко мне Варыньский и Дикштейн — оба взволнованные, запыхавшиеся и оттого выглядевшие совершеннейшими детьми. Я их такими впервые видела. «Вера Ивановна, можно вас на конфиденциальный разговор?» Я еще больше удивилась.
После некоторых недомолвок и стеснений, вызванных странными обстоятельствами дела, начинают излагать суть.
А суть такова: в Женеву вновь прибыла пани Марья Янковская — об этом я уже знала; она навещала нас в деревне, приехала с Мендельсоном в кабриолете, была возбуждена, дарила себя подчеркнуто великодушно. Меня не заметила. Такие барыни других женщин не замечают, для них существуют лишь мужчины — чтобы восхищаться ими.
Вскоре выяснилось, что в эту пани влюблен тоже находящийся в Женеве Эразм Кобыляньский, известный в революционных кругах как Михал Котурницкий. Я его видела дважды и то мельком: тип неотесанный и глуповатый, как мне показалось. Котурницкий проходил по Краковскому процессу, и пани Марья навещала его в тюрьме под видом невесты. Случай обыкновенный в наших кругах.
Однако Котурницкий вбил себе в голову, что у них любовь. Сначала, мол, была конспирация, но потом она переросла в чувство. И так бывает, не спорю. Но надобно согласие другой стороны, а его-то и нет. Пани Марья посмеялась над ним, сказала, что пан Котурницкий неправильно истолковал ее поведение. Он продолжал настаивать на браке, говорил, что она не выполняет данного ею брачного обещания. Кажется, у англичан есть закон, наказывающий за отказ от брачного обещания? Но у нас такого закона нет, и пани Марья довольно недвусмысленно дала понять Котурницкому, что он болван. В ответ на это он оскорбил ее, то есть назвал тем словом, какое обыкновенно применяют к дамам легкого поведения.
Янковская рассказала об этом товарищам. Людвик Варыньский тут же вызвал Котурницкого на дуэль! Мне нравится это в поляках. Все же они — настоящие мужчины! Чуть позже поступок Варыньского повторил Мендельсон. Мне кажется, что у них соперничество из-за Янковской, или же оно было в прошлом. Сейчас пани Марья больше времени проводит с Мендельсоном, может быть, потому что они оба не принадлежат к «пролетарской» части польской колонии…
Короче говоря, дело приняло нешуточный оборот. Неплохая пища для буржуазных газетчиков: дуэль между эмигрантами-социалистами из-за женской чести! Но Котурницкий от дуэли отказался, указав своим бывшим товарищам по процессу, что это их не касается. Дело зашло в тупик, поскольку он продолжал преследовать пани Марью и то просил руки, то оскорблял. Варыньский с Дикштейном явились ко мне с просьбой через меня к русским товарищам — помочь уладить конфликт. Им нужен был третейский суд.
Я рассказала Плеханову. Мудрый Жорж послал к истцу и ответчице записки: согласны ли они, чтобы суд чести, состоящий из русских товарищей, рассмотрел их дело? Оба ответили согласием.
Мы собрались в ресторане гостиницы «Монблан», в отдельном кабинете, который снял по такому случаю Мендельсон. Официантам было сказано, что господа из-велят отобедать после небольшого заседания. На стол были поданы бутылки сельтерской, пива и фруктовых соков. Судьи расположились во главе стола, поставленного покоем, по обеим сторонам заняли свои места враждующие стороны: слева Котурницкий и приглашенные им персонально Николай Морозов и Сергей Кравчинский, находящийся сейчас в Женеве, — оба они знают Котурницкого еще по петербургским кружкам. Справа — фирма «Мендельсон и К°» и «пролетарская» часть польской колонии в полном составе, даже с прибавлениями. Я заметила, что рядом с Варыньским уселась молоденькая пухленькая девица весьма миловидной наружности. «Кто это?» — шепотом спросила я Дейча, указав глазами на девицу. «Анна Серошевская, сестра ссыльного Вацлава Серошевского. Только что бежала из Варшавы, опасаясь ареста…» — ответил Лев Григорьевич, знающий, по своему обыкновению, все до мельчайших подробностей.
Я поймала себя на мысли, что второй раз в жизни присутствую на суде. В прошлый раз была обвиняемой, нынче — судья или, быть может, присяжный заседатель? Судьей, пожалуй, станет Георгий Валентинович.
Я взглянула на Янковскую: каково ей в роли ответчицы? Пани Марья вела себя уверенно; шепотком переговаривалась с товарищами, не убирая с лица светскую улыбку. Похоже, ей нравилось, что она в центре внимания и, кроме того, дело ее выигрышное, ибо кто же может заставить ее, замужнюю женщину, сочетаться браком с Котурницким? Абсурд…
Котурницкий сидел, как камень, положив на стол веснушчатые кулаки, поросшие редкой шерстью. Время от времени он оживал и вытирал шею огромным клетчатым платком. Как видно, он волновался, но старался не выдавать своих чувств.
Жорж призвал всех к вниманию и обратился к присутствующим с краткой речью.
— Прежде чем возложить на себя столь щепетильные обязанности, суд хотел бы спросить госпожу Янковскую и господина Котурницкого, согласятся ли они выслушать наш приговор чести, который конечно же лишен какой бы то ни было юридической силы, и не искать иного удовлетворения как друг у друга, так и у третьих лиц?
— Вполне согласна, — быстро кивнула Янковская.
— Согласен, — хмуро проговорил Котурницкий.
Плеханов попросил истца изложить обстоятельства дела. Котурницкий вздохнул, тяжело заерзал на месте, потом начал речь, поминутно поправляясь, с трудом подбирая слова и стараясь не смотреть на ответчицу, которая, наоборот, не спускала с него иронически-презрительного взгляда. По Котурницкому получалось, что пани Марья на свиданиях в тюрьме вела себя как любовница, отвечала на его поцелуи и предложения руки и сердца.
— Но позвольте, рядом жандарм стоял, а я назвалась вашей невестою! Что мне было делать? — насмешливо вопросила пани, разводя руками и оглядывая присутствующих.
— Я знаю… Знаю, когда целуются для конспирации, а когда по любви, — твердил Котурницкий. — Я, может, этого всю жизнь… — он внезапно замолчал, потемнел весь, как туча, на глаза его навернулись слезы.
Мне стало жаль его. Я прошла тюрьму и знаю — что означает для узника свиданье, ласковое слово друга, не говоря уже о поцелуе любимого! Даже если Котурницкий выдумал эту любовь, он все равно заслуживает сострадания.
— Не надо бить на жалость! — воскликнула Янковская. — Если бы вы любили меня, то не смогли бы столь безобразно оскорблять, как вы делали это последнее время!
Варыньский буквально пронзал взглядом Котурницкого. Он безусловно был на стороне женщины. Плеханов хранил непроницаемый вид; Дейч наблюдал за событиями насмешливым взором.
Пани Янковская изложила свою версию событий, которая была, по-видимому, ближе к истине, то есть к фактической стороне дела, но далеко не безупречна нравственно. Как ни крути, пани Марья пользовалась слабостью узника, флиртовала с ним, а он, благодаря своему несчастному положению и невеликому уму, принял все за чистую монету.
Когда суд удалился на совещание, выйдя на террасу ресторана, откуда открывался прекрасный вид на Женевское озеро, я высказала председательствующему свою точку зрения. Юридически пани Марья права, морально — нет!
Плеханов кивнул, что-то обдумывая.
— А может быть, женить их? — мечтательно произнес Дейч. — Представляете, какая будет пара?
— Оставь шутки, — строго сказала я.
Мы вернулись к столу, где царило напряженное молчание. Плеханов объявил решение суда чести. Ввиду того, что господин Котурницкий, находясь в тяжелых условиях заключения, истощенный нервно и физически, не смог адекватно оценить ситуацию, суд считает его претензии к госпоже Янковской необоснованными и советует господину Котурницкому извиниться за нанесенное женщине оскорбление…
Произошло оживление справа, на стороне «фирмы». Котурницкий налился кровью; мне стало не по себе — казалось, он сейчас перевернет стол одним взмахом и кинется на обидчиков. Варыньский тоже приготовился к инциденту, весь напрягся, сжал кулаки.
— Однако, принимая во внимание, что госпожа Янковская не учла особого состояния, свойственного заключенному в тюрьме, суд советует ей впредь более ответственно относиться к своим словам и поступкам в подобной ситуации и, приняв извинения господина Котурницкого, постараться не таить обиды на него… — закончил Плеханов наш вердикт.
Со свойственными ему изворотливостью и умом Жорж оставил Котурницкому достойный выход из положения. Но тот явно был недотепой. Он не понял, что мы морально осудили Янковскую, до него дошло лишь, что ему нужно извиниться.
— Не буду извиняться! — буркнул он, уставясь в стол.
— Ничего другого от вас не ожидали, проше папа! — ответил Мендельсон.
— А вас не спрашивают! — огрызнулся Котурницкий.
Атмосфера вновь накалилась. Варыньский уже готов был сорваться с места, чтобы кинуться на упрямца и вышвырнуть его, как юркий Дейч опередил его. Подскочив к Котурницкому, он с неожиданной силою поднял того со стула, взявши под мышки, и стал подталкивать к двери, приговаривая:
— Пану Михаилу нужно подышать воздухом и все обдумать! Пан Михаил непременно придет к разумному решению!
Котурницкий что-то мычал, но не сопротивлялся. В одну минуту Дейч его выставил, и все дружно взорвались хохотом, снимая напряжение инцидента.
Я взглянула на Варыньского и заметила, как они обменялись улыбками с Анной Серошевской. Ну что ж… Это тоже выход в эмиграции — женитьба, семья. Дай вам, как говорится, бог, пан Людвик! Но в этом ли состоит ваш фатум?..
Вера Ивановна Засулич активно участвовала в русском социал-демократическом движении.
В 1883 году она вошла в состав марксистской группы «Освобождение труда», переводила произведения Маркса и Энгельса, сотрудничала в демократических и марксистских журналах. Позднее она выступила со статьями, направленными против тактики индивидуального террора. Входила в состав редакций «Искры» и «Зари», участвовала в конгрессах 2-го Интернационала.
В 1903 году присутствовала с совещательным голосом от редакции «Искры» на II съезде РСДРП, примыкала к искровцам меньшинства.
В. И. Ленин, осуждая политически ошибочную меньшевистскую позицию Засулич, вместе с тем высоко оценивал ее революционные заслуги, относя ее к числу виднейших революционеров. Вера Ивановна в 1905 году вернулась в Россию, жила в Петербурге. Умерла в 1919 году.