Глава вторая КАЗИМЕЖ

Сентябрь 1877 года

На мосту ветер едва не сорвал шляпу. Гильдт обеими руками ухватился за ее широкие волнистые поля; при этом так неловко дернулся, что рукав сюртука зацепил дужку очков и они повисли на одном ухе, качаясь и тоже грозя сорваться. Вероятно, у него был столь комичный вид со вскинутыми к шляпе руками и болтающейся металлической оправой, что молоденькая барышня в вуальке и длинной серой юбке прыснула, проходя мимо. Казимеж растерянно улыбнулся. Окончательно обезоружил его мальчишка-рассыльный, возникший неизвестно откуда с насмешливой услужливостью:

— Не поправить ли очки пану?

О, эти варшавские рассыльные! Никуда от них не деться. И все же он с радостью, уже не впервые за сегодняшний день, отметил: он дома, в родной Варшаве! Конечно, в Одессе было совсем неплохо — работа помощником присяжного поверенного в адвокатской конторе Генрыка Чапецкого его устраивала; было кое-что и для души: беседы с Длуским, посещение сходок «Южнороссийского союза рабочих», переводы, переводы… Правда, не было Мани — любимой, взбалмошной, решительной и дерзкой, несмотря на свою миниатюрность, за что Гильдт звал ее про себя «синичкой». Упаси бог, чтобы Маня узнала об этом прозвище! Она приезжала всего один раз, визит носил чисто деловой характер. Маня просила свести ее с землевольцами, привезла письмо от Дыньки, где тот сообщал, что после естественного факультета поступил на медицинский, а заодно тоже переводит кое-что «полезное для дела». Маня пояснила: переводит брошюрку, предназначенную для пропаганды среди рабочих.

Почти два года он отсутствовал. Краткие наезды не в счет, они только дразнили воображение. Маня на глазах становилась все взрослее и притягательнее для него. Нет, она не была красавицей, он, слава богу, это понимал, но какое это имеет значение! Гильдт любил Маню Ге давно и пылко, хотя она уже не раз давала понять, что о любви между ними не может быть и речи, они останутся товарищами, связанными общей заботой о социальном благе. Гильдт желал социального блага, но еще больше, видит бог, он желал Маню, хотя и корил себя за это. Вот и у русских он насмотрелся и наслышался о замечательных примерах дружбы между мужчиной и женщиной, связанных общим делом пропаганды в народе. По нескольку месяцев жили вдвоем в одной избе, изображая мужа и жену для конспирации, но в близкие отношения не вступали! А если один из них при этом любил другого? Должно быть, мучительно было…

Маня привезла в Одессу еще одну новость: в Варшаве появился некий молодой человек из-под Киева, недоучившийся студент, который сразу же по приезде устроился слесарем на завод Лильпопа и Рау, где стал вести пропаганду среди рабочих. Зовут молодого человека Людвик Варыньский.

Фамилия была Гильдту понаслышке знакома. Казик Длуский знал об этом молодом человеке от Марьи Янковской — богатой молодой дамы, жены киевского миллионера Владислава Янковского, в семье которого Казик какое-то время занимался репетиторством с двумя сыновьями пани Янковской. Эта пани, между прочим, не прочь заняться социализмом, невзирая на свое общественное положение. Она даже завязала связи с Интернационалом, будучи за границей. Так вот, пани рассказывала Казику, что Варыньский в Петербурге примкнул к социалистам, хотя прежде принадлежал к «патриотам»; стал членом кружка Венцковского, потом был выслан и занимается самообразованием в местечке Кривец. Пани Янковская посылала ему через Избицкого книги из своей библиотеки: Маркса, Бакунина, Лассаля…

— Не тот ли это Варыньский из Кривца, что повез мой перевод Лассаля во Львов? — спросил Гильдт, вспомнив о том, что Длуский однажды, приехав из Киева, рассказал ему об этом.

— Нет, речь шла о его младшем брате.

Теперь Казимеж Гильдт направлялся в Александровский парк, чтобы познакомиться наконец с Людвиком Варыньским, о котором в Варшаве ходили разговоры.

Собственно, предстояло нечто вроде сходки. Гильдт давно не видел старых друзей: Дыньку, Менделя, братьев Плавиньских. Должна прийти и Маня, как же без нее! Но самое главное — новые лица: Людвик Варыньский и Болеслав Мондшайн из Петербурга. Последний еще год назад перевелся в Варшавский университет из петербургской Медико-хирургической академии исключительно для того, чтобы вести пропаганду. Маня говорила еще о какой-то народной учительнице, что наезжает в Варшаву из деревни Яниславице под Скерневицами.

Вчера, приехав, Казимеж послал Дыньке записку и скоро получил ответ: «Приходи завтра в Александровский парк, к пристани лодок. Увидишь всех. Шимон». Место встречи удивило Гильдта. Почему не в Саксонском саду? Или не в Лазенках? Александровский парк был местом гуляний простого ремесленного люда. Здесь лет шесть назад насадили на песчаном берегу Вислы деревья и кусты, сделали некое подобие аллей, хотя парк все равно кажется неухоженным, диким. Никаких увеселений, кроме катанья на лодках и трех пивных, где проводят выходной день работники ближайших фабрик.

Уже спускаясь с моста, Казимеж бросил взгляд влево, в сторону парка. Ему показалось, что на берегу возле лодочной пристани он заметил огненно-рыжую голову Дикштейна. Наверное, показалось. Дынька был вторым человеком в Варшаве после Мани, которого Гильдт любил нежной любовью. Увы, в этот список не входили родители. Отец встретил его сурово: кандидат прав мог бы зарабатывать побольше, не говоря о том, что собственный юрист в семье — большая удача. Однако сын не хочет заниматься домовладельческими делами отца, он хочет бунтовать рабочих. Что ж, его дело! Но пусть не рассчитывает на помощь.

Казимеж на помощь и не рассчитывал. Много ли ему нужно? Его нищенский наряд, который он носил даже не из бедности, а по причине полного отсутствия интереса к одежде, еще на университетской скамье был предметом шуток.

Вот и сейчас на нем, кроме широкополой шляпы, был длинный, заштопанный в нескольких местах сюртук, горло обматывало шелковое черное кашне, обожженное с одного края — след несчастного случая с курением, произошедшего в Одессе, узкие брюки в полоску заканчивались бахромой на обеих штанинах, ботинки же были непонятного рыжего цвета, но отнюдь не из-за соответствующей выделки, а просто из небрежения к чистке. Вид неряшливый, что и говорить, но стоило взглянуть в глаза под стеклами очков… Почему Маня Ге не замечает его глаз, в которых, кроме мудрости и печали, светятся любовь и надежда?..

Он неожиданно закашлялся, оперся на перила моста. На глазах выступили слезы. Проклятый кашель мучил его еще в Одессе, неужели и в Варшаве от него не избавиться? Что же там за рыжее пятнышко на берегу? Нет, это не Шимон… С такого расстояния его не увидеть.

Казимеж спустился к берегу и пошел по песчаной полоске к видневшейся в полуверсте пристани. Слева, за Вислой, освещенные нежаркими лучами солнца, торчали костелы Старого Мяста, а дальше, за железнодорожным мостом, виднелись мрачные стены Александровской цитадели. Где-то там, за этими стенами, находится знаменитый Десятый павильон — политическая тюрьма. Не нас ли он ждет, нечаянно подумал Гильдт. Правительство уже показало свое отношение к мирной пропаганде социализма в России, арестовав несколько сот человек, «ходивших в народ». Говорят, готовится крупный процесс… Надо полагать, что и в Королевстве спуску социалистам не дадут. Правда, власти убеждены, что Польша слишком заражена «патриотизмом», чтобы в ней поселился социализм. Кстати, в этом же убеждены и «патриоты», сотрудничающие в варшавских газетах. Свентоховский предает русский нигилизм анафеме и говорит, что ему нет места в польских сердцах. И он почти прав, увы! Те несколько человек, что соберутся сейчас у пристани в Александровском парке, — практически все варшавские социалисты. Однако нет худа без добра, подумал он. По крайней мере, о нас еще не знают жандармы, есть в запасе некоторое время, пока они будут благодушничать, видя главную опасность в «патриотизме» поляков.

Уже подходя к пристани, Гильдт убедился, что рыжее пятно, которое он принял за шевелюру Дыньки, на самом деле оказалось Маниным платьем. Он никогда на ней такого не видел — с широкой, в складках, юбкой, с многочисленными рюшечками и воланами на груди. В этом платье она показалась ему еще прекрасней. Она сидела на старой поваленной липе, вросшей в песок берега, а рядом с нею — братья Плавиньские, Юзеф и Казимеж, оба с густыми черными бородами, чрезвычайно похожие друг на друга. Маня, как видно, не замечала бредущего по берегу Гильдта, ее внимание было устремлено на реку. Вот она помахала кому-то рукой… Гильдт повернул голову: Вислу пересекал ялик перевозчика, на котором — теперь уже сомнений не было — он увидел рыжую голову Дикштейна. Рядом в элегантном котелке, с тростью в руках сидел Станислав Мендельсон, тоже студент Варшавского университета.

Лодка причалила раньше, чем Гильдт подошел к друзьям. Он увидел, как они обмениваются приветствиями. Наконец Дикштейн заметил Гильдта и первый бросился к нему, оставляя на влажном речном песке глубокие следы.

Он порывисто обнял Гильдта, тот был растроган. Дынька, верная душа, предмет вечных насмешек университетских остряков, которые не прощали ему ничего — ни рыжей шевелюры, ни пристрастия к польским народным песням. А все от зависти! Дынька был вундеркинд, только это помогло ему поступить в гимназию и в университет, поскольку его бедная семья помочь ему ничем не могла. Вдобавок к способностям и трудолюбию этот мальчик имел нежное и доброе сердце. Гильдт не сомневался, что именно благодаря отзывчивому сердцу он внял проповеди социализма и стал первым в кругу сторонников Гильдта еще до отъезда его в Россию.

Мендельсона Гильдт знал дольше, чем Дыньку, видел еще мальчиком в синагоге, где Гильдт-старший, богатый домовладелец, и отец Мендельсона, крупный торговец, имели места рядом друг с другом. Несмотря на это, со Станиславом отношения были далеко не столь сердечны: Гильдт недолюбливал его язвительную насмешливость, Дынька же был от нее в восторге и многократно убеждал Казимежа, что тот несправедлив к Меню, как называли его в университете.

Вот и сейчас, здороваясь с Гильдтом, Мендельсон не просто приподнял котелок, а снял его и положил на локоть, изобразив на лице почтительную мину. Гильдту почудилась насмешка.

Он понимал, что в Варшаве дело идет к созданию кружка, практически он уже создан. Может быть, возникнет и не один кружок, лиха беда начало, как говорят русские. Но пока не будем мечтать о многом, достаточно одного кружка социалистов. Кто будет его возглавлять? Этот вопрос мучил Гильдта, когда он ехал из Одессы в Варшаву. Дело тут не в форме, а именно в содержании — кто будет лидировать среди этих молодых студентов, почти мальчиков? Казимеж отчетливо понимал, что эта роль ему не под силу, несмотря на старшинство, опытность и знакомство с западноевропейскими и русскими социальными идеями. Он — книжник, непрактичный теоретик, а здесь нужен решительный и смелый организатор. Дикштейн еще меньше подходил для этой роли, благодаря своей застенчивости и заиканию, которое иногда совершенно лишало Дыньку способности говорить. Юзеф Плавиньский?.. По своему уму, развитию и темпераменту он вполне мог бы занять место лидера, но Юзеф только что отошел от «патриотического» кружка Прушиньского. Еще год назад, как рассказывал тот же Казик Длуский, Юзеф был ярым защитником националистических идей.

Оставался Мендельсон. Что ж, придется отринуть личные симпатии и антипатии. У Станислава хваткий ум, несомненные способности полемиста, склонность к лидерству и, что немаловажно, необычайная солидность для его неполных двадцати лет: грузноватая фигура, мясистое лицо с усами… Отчасти напоминает, правда, городового, но это уж — результат личной фантазии, сознайся, Казимеж!..

После первых бурных приветствий и обмена незначащими новостями наступила, как водится, минута неловкого затишья. Выручил Болеслав Мондшайн, подоспевший к пристани с противоположной стороны, нежели Гильдт; он объяснил, что заплутался в саду — Варшаву знает плохо. Мондшайн обменялся со всеми сдержанным рукопожатием.

Гильдт впервые видел Болеслава. Был тот крепок на вид, с большой головою, смуглокож, с черной бородкой. Чуть суженные глаза делали его похожим на татарина. Гильдт отметил сдержанность и немногословие Мондшайна, а также возраст — он был, вероятно, почти ему ровесник, то есть постарше остальных студентов. Вот и разрешение вопроса, подумал Гильдт, уже заставляя себя симпатизировать пришедшему товарищу и отмечать все его положительные черточки вплоть до отказа от курения, когда Станислав предложил тонкие сигары фабрики Полячкевича. Гильдт невольно ужаснулся: каждая сигарка стоила полтинник — этой суммы кандидату прав хватало на два дня жизни, впрочем, предельно скромной.

— Ну, а где же господа пролетарии? — вопросил Мендельсон, закуривая и вынимая из жилетного кармана часы.

И словно в ответ на его вопрос из прибрежных кустов вынырнули три фигуры: две мужских, одетые под стать ремесленникам, и одна женская — в элегантном шерстяном платье и темной соломенной шляпке. Женщина была на вид старше молодых людей, которых она держала под руки.

— Людвик, сюда! — закричала Маня.

— Пани Филипина! — зардевшись, позвал Дынька, как ни странно, не заикнувшись, как обычно, на слово «пани».

Они подошли улыбаясь. Тот, что был слева от пани, нес в свободной руке наполненную чем-то сумку. У него было грубоватое скуластое лицо и маленькие колючие глаза. Второй был высокого роста, русоволосый, с молодой бородкой, еще торчащей клочьями, и впалой грудью. Его серые красивые глаза смотрели спокойно и доброжелательно. Двигался он свободно, чуть-чуть размашисто, но при том артистично.

— Пани Филипина Пласковицкая! Пан Людвик Кобыляньский! Пан Людвик Варыньский! — представил их Гильдту Мендельсон. Казимеж подумал, что все правильно — Станислав берет в свои руки бразды правления сходкой.

Рукопожатие Кобыляньского было жестким и сильным, Варыньского — расслабленным. Гильдт попытался поцеловать руку пани Филипине, но она мягко воспротивилась.

— Пшепрашам пана, мы ведь не на светском приеме?..

Гильдт смутился. Варыньский между тем осмотрелся, прищурив глаза, по чему Гильдт определил, что он близорук, и предложил:

— Займемся делом, проше паньства. У нас мало времени.

— Что вы предлагаете? — спросил Мендельсон, вскинув голову.

— Сейчас увидите, — Варыньский неожиданно широко улыбнулся и принял таинственный вид. «Да он совсем мальчишка!» — подумал Гильдт с досадою и радостью одновременно.

Варыньский кивнул головою в сторону леска, и вся компания во главе с обоими Людвиками и пани Филипиной покинула берег возле пристани и углубилась в парк — впрочем, совсем недалеко, — под сень деревьев, где тут и там, прямо на траве, расположились группки отдыхающих ремесленников и рабочих с нехитрой закуской и бутылками пива. Варыньский выбрал свободное местечко, откуда хорошо был виден берег, и указал второму Людвику:

— Здесь.

Тот молча раскрыл сумку, в которой оказались пачка газет, бутерброды и бутылки сельтерской. Пани Филипина помогла Кобыляньскому расстелить газеты на изрядно примятой гуляющими траве.

— Прошу вас, господа, — указала она рукою на газеты.

Студенты нерешительно мялись возле бутербродов. Тогда Варыньский первым присел на траву и взялся за бутылку сельтерской. Гильдт последовал его примеру. Женщины опустились на траву, подстелив под платья газеты, то же сделали Мендельсон и Мондшайн. Остальные, похоже, не дорожили костюмами.

Через несколько секунд компания не отличалась по виду от обычного пикника, каких в Александровском парке в этот дневной воскресный час было множество.

Но если бы кто-нибудь прислушался к негромкому разговору за сельтерской с бутербродами, то был бы, вероятно, удивлен не на шутку. Здесь разговаривали не о расцепках и плате за жилье, не о качествах пива, не о новых модных мужских костюмах в магазине Станислава Бялохубки, а совсем о других вещах, которые показались бы обывателю скорее скучными, чем опасными.

Поначалу разговор плавал от темы к теме, как бы нащупывая нить, ибо слишком много было вопросов, а доверия друг к другу — еще мало. Оно устанавливалось ощупью — улыбками, взглядами, шутками… Гильдт был доволен. Он чувствовал себя патриархом, творцом этого возникающего сообщества, о котором мечтал еще лет восемь назад, когда, будучи гимназистом, пытался на свой страх и риск пропагандировать среди рабочих. Ничего у него не вышло, как и позже в университете, где к его речам прислушивались, но все же считали чудаком «не от мира сего». Нет, не творцом — пожалуй, тут он хватил через край, но пророком — уж точно. Рождение польского социализма он предрекал еще три года назад, когда русские народники пошли по деревням и весям; ради ускорения этого рождения он и поехал в Одессу, к русским.

— Пан Гильдт приехал из России? — спросил Варыньский. — Может быть, пан расскажет нам о русских делах?

— Но вы сами, если не ошибаюсь, из России? — спросил в свою очередь Казимеж.

— Почти два года прошло, как я покинул Петербург, а события сейчас развиваются необыкновенно быстро, — возразил Варыньский.

— Так ли важно нам знать о русских событиях? — заметил Мендельсон. — Я полагаю, что мы должны избрать собственный путь.

— Всенепременно! — воскликнул Варыньский, всем телом оборачиваясь к Мендельсону. — И все же согласитесь, государственная власть у нас одна, а русские товарищи, насколько я знаю, все больше и больше думают о политической борьбе!

Гильдт поежился при этих словах. Да, он почувствовал эту тенденцию еще в Одессе, когда познакомился с Валерьяном Осинским. Вот кто мог бы возглавить Варшавскую организацию! Отчаянно смелый, дерзкий, красивый, черт побери! Но он полностью в русских делах. «Пока вы в Варшаве создадите первый кружок и будете конспектировать Лассаля, мы в России возьмем государственную власть!» Гильдт спросил его — как? На это Валерьян расхохотался и сделал вид, будто стреляет из пистолета. Неужто русские пойдут по пути вооруженной борьбы? Но это же нонсенс! Представить себе горстку социалистов, пусть и вооруженных, против русской армии и полиции?! Нет, путь к социализму лежит через долгую пропаганду в народе, Лавров прав.

Поэтому, рассказывая о встречах в Одессе, Гильдт не упомянул об Осинском и его последователях, зато рассказал о сходках «Южнороссийского союза рабочих» и о процессе над его членами. Он видел, как нетерпеливо зашевелился Мендельсон на своей газете. Сидевшая рядом с ним Маня кинула на Станислава обеспокоенный взгляд. Варыньский же, напротив, жадно внимал рассказу, кивая утвердительно, будто одобрял организацию русских товарищей.

— Нам надо тоже поднимать рабочих! — воскликнул он, едва Гильдт закончил.

— Позвольте не согласиться с паном! — подхватил тонким голосом Мендельсон. — У нас университетские студенты еще не все понимают преимущества социализма. Далеко не все! Не лучше ли идти к ним?

— Социализм — для народа, — возразил Варыньский.

— А студенты — не народ? — язвительно заметил Мендельсон. — Я не возражаю против участия рабочих, но потом! Пока же они — пассивная воспринимающая паше слово масса!

Кобыляньский недобро ухмыльнулся, бросив быстрый неприязненный взгляд на Мендельсона.

В мгновенье ока заговорили все разом, кроме, пожалуй, пани Филипины и Мондшайна. Маня кричала что-то несусветное, покраснела, ее медно-красные волосы растрепались. Гильдт любовался ею тайком, как вдруг заметил обмен взглядами между нею и Мендельсоном: восторженно-призывный у Мани в ответ на удачную реплику Мендельсона, и горделиво-холодный — у него. Взгляд хозяина. Гильдта словно холодом окатило.

Он попытался вернуться к стержню спора, но не получилось. Варыньский, Кобыляньский и братья Плавиньские, что было неожиданно для Гильдта, склонялись к тому, что следует не только пропагандировать среди рабочих, но и создавать из них социалистические кружки; Мендельсон отстаивал чисто интеллигентскую организацию с предпочтением теоретической научной работы; Дикштейн, как всегда, занимал половинчатую позицию, не желая обижать никого из друзей, Гильдт тоже попытался примирить стороны, отдавая предпочтение Мендельсону.

— Что дала ваша пропаганда среди рабочих на заводе? — спросил он Варыньского.

Тот замолк, опустив голову.

— Ничего не дала, — признался он. — В одиночку их не убедишь. Вот, — он кивнул в сторону Кобыляньского, — Людвик и его брат Казик меня поддерживают. Но это не моя заслуга, а их старшего брата Эразма — Мондшайн его знает, мы вместе ходили в кружок Венцковского в Петербурге…

— И неудивительно, что рабочие не идут за господином Варыньским, — произнес вдруг по-русски Мендельсон.

Он выговорил фразу правильно, но с польским акцентом, и все сразу поняли — что он хотел этим сказать. В польской речи Варыньского, точно так же как в русской речи Мендельсона, ощущался легкий акцент. Рабочие просто-напросто видели в Варыньском чужака, «москаля». Вот вам и причина!

Варыньский тоже понял это, побледнел. Наступило общее молчание.

— Легче исправить неправильное произношение, чем мировоззрение, — сказал он тихо.

— Браво, — одобрил Гильдт.

— Панове, о чем вы спорите? — вступила пани Филипина. — Каждый должен делать то, что ему лучше удается. Тот, кто может убедить рабочих, пусть идет к ним. Другой пусть работает со студентами. Мне же больше нравится учить крестьянских детей и вести пропаганду на селе. Важно, чтобы споры не подорвали нашего единства. Мы, поляки, ужасно самолюбивы, — при этом пани Филипина бросила быстрый взгляд на Варыньского, — это стоило нам несчастий в прошлом. Давайте друг другу помогать и не считать себя единственно правым…

— Пани Филипина, как это верно! Я п-преклоняюсь перед вами! — порывисто воскликнул Дикштейн, сильно заикаясь.

Он прижал обе руки к сердцу, его голубые глаза широко распахнулись, рыжие волосы встали дыбом, как у клоуна… Это было так смешно, что все разразились хохотом. Дынька сник и чуть не заплакал. Варыньский обнял его за плечи.

— Не горюй, — сказал он по-русски и тут же подчеркнуто галантно продолжал по-польски: — Проше паньства до Вислы!

— Что такое? Зачем? — не понял Мендельсон, но Варыньский уже стягивал через голову рубашку мастерового, собираясь купаться.

Через минуту он и Кобыляньский мчались к воде. За ними последовали братья Плавиньские. С криком и гиканьем бородатые братья вбежали в воду, поднимая брызги, и разом рухнули в волны Вислы. Мендельсон не спеша снял котелок, разделся и с достоинством вошел в холодную воду. Дикштейн, Мондшайн и женщины остались на берегу.

Гильдт смотрел на резвящихся в воде молодых товарищей и думал, что ему уже не стряхнуть с души усталость, не забыться в игре, не вернуть мальчишество — точит проклятая болезнь…

Ватага купальщиков высыпала на берег, отряхиваясь. Разногласия были забыты, по рукам пошло широкое пушистое полотенце, предусмотрительно оказавшееся в сумке Кобыляньского.

Он вытерся первым, подбежал к своей одежде, сложенной под кустом, принялся натягивать брюки. И тут из кармана выпал револьвер. Это был пятиствольный увесистый «бульдог», названный так, вероятно, благодаря своему тупому рыльцу. Револьвер упал на песок; почему-то все это заметили, оборотившись к Кобыляньскому и притихнув. Кобыляньский поднял револьвер, подбросил его на ладони, ухмыльнулся.

— Испугались? — спросил он с вызовом.

— Зачем у вас… это? — спросил побелевшими губами Дикштейн.

— Пригодится, пан студент, — осклабился Кобыляньский. — Чует мое сердце, что одними разговорами дело не обойдется. Придется малость и пострелять.

Дискуссия продолжалась, но уже не так живо, как прежде. Увесистый «бульдог» давил неразрешенным вопросом: зачем? Неужто они затевают кровавое дело? Не может быть! Имеется в виду исключительно мирная пропаганда. Правда, за нее русские народники вот уже три года сидят в тюрьме без суда. Но кровь еще не пролилась…

Сравнительно скоро, но без воодушевления, решили частный вопрос: выступить на собрании студентов университета с предложением издать труды Маркса, употребив для этого фонд в четыреста рублей, собранный пожертвованиями.

Варыньский, казалось, потерял интерес к беседе. Он сидел в стороне, поигрывая травинкой. Как вдруг вскочил на ноги, обратившись к собранию с возбужденной речью:

— Я вижу, вы не хотите решить главный вопрос о пропаганде среди рабочих! Тогда я буду один. Мы должны создать рабочую организацию!

— Ого, куда вы хватили… — протянул Мондшайн. — Сразу — организацию…

— Какую же? — вкрадчиво спросил Мендельсон.

— Еще не знаю. Но я думаю об этом! Думаю! — Варыньский стукнул себя костяшками пальцев по лбу, поморщился — получилось больно.

— Рабочие еще не созрели. Они не знают основ, а уже хватаются за оружие, — кивнул в сторону Кобыляньского Мендельсон.

Кобыляньский неожиданно расхохотался.

— Я слесарь, понятно? Мне дали починить револьвер. Он неисправен, вот и все! Я вас пугал!

— Правдоподобно пугали, надо заметить, — наклонил голову Мондшайн.

— Значит, будем ждать, когда рабочие сами к нам придут? — не унимался Варыньский.

«А он мог бы стать лидером… — подумал Гильдт. — Железная хватка. Но слишком прямолинеен и… очень уж похож на русских народников».

— Я решила овладевать ремеслами, — подала голос Маня Ге.

— Я поступлю в обучение к портному, если хотите, — пожал плечами Мендельсон.

— А я? — растерянно произнес Дынька.

Все опять рассмеялись.

Юзеф Плавиньский шагнул к Варыньскому, протянул ему руку.

— Я согласен помогать вам. Говорите, что делать.

Вот и первые плоды, додумал Гильдт. А ведь Юзеф — не какой-нибудь простак, образованием он явно выше Варыньского. Другим же мешает подчиниться самолюбие, особенно Мендельсону. Гильдт сам бы повторил жест Плавиньского, но знал, что среди рабочих вести пропаганду не умеет, нет у него дара убедительности, столь присущего молодому человеку, приехавшему из Малороссии.

Расходились поодиночке и парами, когда длинные тени деревьев улеглись в аллеях Александровского парка. Братья Плавиньские, обменявшись адресами с Варыньским, ушли первыми, Мондшайн вызвался проводить пани Филипину до гостиницы «Августовской». Гильдт предложил Мане прогуляться.

— Нет, возьмем дрожки, — сказала она решительно.

Гильдт замялся. У него не было денег.

— Я заплачу, — сказала она.

Он понял, что Маня стесняется идти с ним по городу. Ему сделалось горько от этой мысли, но выхода не было — надо терпеть. Он не мог сердиться на Маню.

В одноконных дешевых дрожках с открытым верхом Маня увлеченно рассказывала о переплетной мастерской, посредством которой надеялась хоть как-то высвободиться из-под опеки родителей. Гильдт слушал ее, стараясь сосредоточиться, но не мог: медно-красные волосы Мани касались его щеки с каждым порывом ветра; рыжее платье горело костром — Гильдт почти терял сознание. Это сильнее всего на свете, думал он, сильнее идей, сильнее социальной революции — но почему, почему, бог мой?..

Постскриптум

Ему не суждено будет испытать счастье с Маней Ге, хотя она и примет его фамилию в январе следующего года, сочетавшись с Гильдтом фиктивным браком.

Он нарушит условия этого брака, обеспамятев от любви, а Маня предаст огласке его поступок. Перед ссылкой в Сибирь она с разрешения властей станет женою Мондшайна и вместе с ним пойдет по этапу.

Умрет Маня Гильдт-Мондшайн в Енисейске в 1882 году.

Сам же Гильдт умрет от чахотки в Швейцарии в 1879 году и будет похоронен на кладбище Каруж.

Загрузка...