Февраль 1879 года
Угораздило его собраться к Людвику так поздно! Он как-то упустил из виду, что к шести часам уже стемнеет, а Краков — это не Вена, здесь фонари горят только на центральных улицах. Слава богу, луна сегодня вполне заменяет фонарь, иначе была бы темень непролазная! Легкий морозец обтянул гладкий булыжник мостовой тонкой ледяной корочкой. Блестит чрезвычайно красиво, но скользко, черт побери! А он прихватил из Вены зонтик. Теперь им, по крайней мере, можно воспользоваться как тростью…
Бжезиньский замер на перекрестке, поблескивающем глазурью льда, и вгляделся в черные провалы улиц, уходившие в ночь. В перспективе одной из них возвышался острым шпилем костел, как зуб фантастического дракона, поджидающего жертву. Значит, надо туда, в его пасть. Людвик упоминал в письме об этом костеле.
На улице не было ни души. Постукивая металлическим наконечником зонта по ледяному булыжнику, Эдмунд побрел к дракону, стараясь держаться середины улицы. Редко в каком окне теплился огонек.
Он должен быть тверд, и только. В конце концов все, что от него зависело, он делал. Несколько транспортов литературы прошло через его руки, раза два пришлось помогать сбежавшим из Варшавы социалистам, но он же врач, черт возьми, а не анархист. Точнее, учится на врача. Прошли те времена, когда они с Людеком мечтали о социальных революциях, прятали под матрацами брошюрки. Все это чепуха и ребячество! В жизни надо заниматься созидательным делом. Лечить, а не калечить. Он вспомнил недавнее ужасное сообщение газет о покушении на студента Гориновича. Двое неизвестных нигилистов пытались его убить, но не убили, а изувечили, облив лицо серной кислотой. Конечно, он далек от мысли, что Людвик занимается подобными делами, но все же… Их юношеские мечтания за студенческим чаем о благе народа, о социальной справедливости, похоже, не имеют ничего общего с тем, что происходит теперь. В самом деле, какое отношение к положению рабочих имеет выстрел Засулич? А убийство Мезенцова? А покушение на Гейкинга в Киеве? А дело Котляревского? А этот несчастный Горинович, наконец? Почему благо народа нужно строить на крови? Эдмунд не понимал этого. Социалисты утверждают, что их террористические акции — лишь ответ на репрессии правительства. Правительство, мол, первое начало… Но позвольте, Веру Засулич даже не сослали! Она оправдана! Разве это не указывало на желание правительства договориться с социалистами мирным путем? В ответ на это они убили Мезенцова…
Бжезиньский не хотел иметь отношения к насилию и шел сообщить об этом другу юности. Он готовился к разговору давно, еще с осени, когда узнал, что Варыньский перебрался в Галицию, но не оставил своей деятельности. Подлила масла в огонь, как ни странно, пани Хелена Варыньская, которую он увидел перед Новым годом, как всегда, навестив матушку в Белой Церкви. Матушка предупредила о его приезде семью Варыньских, и те делегировали в Белую Церковь Галю, то бишь Хеленку. Эдмунд не узнал ее — красавица, невеста! Давно ли бегала с куклою за пани Филипиной? Кстати, пани Пласковицкая, как говорил Людвик, тоже участвует в варшавских делах. Этого уж Эдмунд решительно не понимал!
Галя привезла ему два письма к Людвику — от матери и от нее самой. В семье с осени знали, что Людвик перешел на нелегальное положение. Оповестили об этом киевские жандармы, явившиеся в дом Варыньских с обыском: нет ли там старшего сына? Полковник Новицкий, начальник Киевского жандармского управления, долго беседовал с паном Северином, соболезнуя о предосудительном поприще, избранном Людвиком. В частности, обвинил его не только в злоумышлениях против власти, но и в обыкновенной лени, тунеядстве и желании жить за чужой счет. «Ваш сын, господин Варыньский, организовал в Варшаве рабочие кассы, якобы для революционных нужд. Нигилисты же пользовались деньгами работников для своих личных надобностей. Ваш сын уже несколько месяцев не работает, скрывается, следовательно, существует за чужой счет! Не так ли?»
Вот это «за чужой счет» больше всего покоробило Варыньских. Понятие о чести в этой семье велико. Сопротивление власти они бы простили, сами фрондировали двадцать лет назад, но прихлебательство?!
Галя, когда рассказывала эти новости Эдмунду, возмущенно придыхала, блестела глазками, румянец покрыл щечки — в общем, она целиком разделяла родительский гнев. Эдмунд был не настолько восприимчив к обвинениям, он знал, что Людвик не сидит без дела, а его положение — весьма опасно. И все же сознайся, Эдмунд, где-то в глубине души ты тоже осудил друга. Почему одним нужно в поте лица зарабатывать хлеб насущный, строить, пахать, управлять делами, лечить людей, в конце концов, а другие могут позволить себе лишь ругать существующие порядки и на этом основании требовать, чтобы их кормили?
Нет, он решительно скажет Людвику, что им не по пути!
В конце концов, имеет он право на элементарную безопасность? Его уже арестовывали, благодаря связям с социалистами, несмотря на то, что социалистическое учение не преследуется в Австро-Венгрии. Учение не преследуется, но попытки ниспровержения власти — преследуются, как и в любом государстве. Людвику же социализм только как наука неинтересен. Он нужен ему как руководство к действию. Ежели социализм есть справедливый уклад общественной жизни, то надобно его водворить повсеместно!
Но кто же вам позволит, пан Варыньский?..
Дойдя до дубовых, обитых железом дверей костела, Бжезиньский повернул в еще, более темный переулок. Кажется, ему удалось настроить себя воинственно. Собственно, он не ругаться приехал. Он просто привез другу письма от семьи, которая не видела старшего сына уже больше года и неизвестно — когда увидит.
Заодно он намекнет Людвику, что не обязан заниматься делами, которые его не интересуют и, кроме всего прочего, небезопасны.
А вдруг Людвик посчитает это предательством?
На миг мелькнула не мысль даже, а предположение мысли о мщении. И обожженное, с вытекшими глазами, лицо Гориновича… Бжезиньский поспешно отогнал от себя страхи.
На счастье, в этот миг он добрел до главной приметы: железных ворот с грубыми крашеными фигурами русалок на створках. Груди русалок рельефно выделялись в лунном свете, отбрасывая глубокие тени. Бжезиньский постучал зонтом по туловищу русалки.
Ждать пришлось долго. Наконец скрипнули ворота, в щель высунулось лицо — не поймешь, женское или мужское? — обмотанное шерстяным шарфом. Лицо промолвило хрипло:
— Что угодно пану?
— Здесь живет пан Павловский?
— Здесь, здесь… — ворота приоткрылись шире, пропуская его в тесный дворик.
— Пожалуйте сюда, пан. На самый верх, в мансарду, — привратник указал на лестницу.
Бжезиньский поднялся по скрипучим ступеням на самый верх, к двери мансарды; в щели под нею пробивался свет. Бжезиньский обрадовался: дома… Он уже уверенно забарабанил костяшками пальцев в хлипкую филенку двери.
Тут же свет под дверью исчез. Наступила полная тишина.
Эдмунд постучал еще раз. Никто не открывал.
— Людвик, это я, Эдмунд! — догадался позвать он, прильнув губами к щели.
За дверью послышался шорох, потом вновь зажглась внизу полоска света. Дверь распахнулась. На пороге стоял Людвик со свечою в руках.
— Эдек! Заходи, дружище!
Не успел Эдмунд переступить порог, как Людвиг сграбастал его в объятья, не поставив даже свечи. Так со свечою в руке и обнимал! Эдмунд осторожно стиснул друга, боясь, чтобы воск не капнул на пальто.
Они зашли в комнатку, точнее, каморку со скошенным потолком. Людвик зажег еще свечей, обернулся к нему.
— Дай на тебя посмотреть! Ого, да ты прямо действительный статский советник! Котелок! Перчатки! Зонт! — смеялся Людвик, с нескрываемой радостью оглядывая друга.
— Перестань, Людек, — смутился Эдмунд, стягивая тонкие перчатки и бросая их в котелок.
Контраст, должно быть, разительный, подумал он. На Варыньском была шерстяная свободная фуфайка с протертыми локтями. На ногах — серые валенки с обрезанными голенищами.
— Это я так, по-домашнему. Выходной сюртук и у меня есть, — сказал Людвик, заметив его взгляд.
Людвик выглядел гораздо взрослее, чем год назад, когда они виделись последний раз во Львове, на процессе Котурницкого, куда Эдмунда привезли свидетелем. Спасибо, на скамью подсудимых не попал! Тогда Людвик был полон сил, энергии и здоровья. Да и одет был великолепно. Ходил вместе с какой-то богатой дамой. Теперь же вид совсем не тот: двухдневная щетина, щеки ввалились, давно не стрижен. Но зато в глазах появилось что-то новое — печаль, горечь… Или это просто усталость?
— А я думал — полиция, — продолжал Людвик. — Разве я не писал, что нужно стучаться условным стуком? Вот так, — он пробарабанил по столешнице: тук-тук… тук… тук… тук…
— Нет, не писал, — покачал головой Эдмунд.
— Когда-нибудь поплачусь за это, — Людвик заметно огорчился. — Забываю, понимаешь, о конспирации. Могу запросто погореть. Себя не жалко, работы жаль. Ты Сашу Михайлова помнишь? — неожиданно спросил он.
— Технолога? Который с нами учился?
— Ну да. Его вместе с нами выперли. Говорят, он сейчас в Петербурге видная фигура.
— Я что-то не слышал… — осторожно проговорил Эдмунд.
— Ты и не мог слышать. Он известен в наших кругах. А обывателям неизвестен… Пока, — подчеркнул Людвик последнее слово.
— И что же Михайлов?
— Гений конспирации! Узембло говорил, а ему рассказывал Кравчинский, когда приезжал в декабре в Варшаву по пути в Лондон. Тот самый, что исполнил приговор над Мезенцовым.
— Который убил Мезенцова?! — ахнул Эдмунд. — И ты об этом так спокойно говоришь?
— Не убил, а исполнил приговор партии, — спокойно парировал Людвик. — Если организация прикажет, любой член ее должен это проделать.
— И ты? — в упор спросил Бжезиньский.
— А чем я хуже других?
— Не верю, нет, — твердо покачал головой Эдмунд. — Чтобы ты — и убил!
— Конечно, это трудно, я не спорю… — Варыньский возвысил голос. — Но я переломлю себя, я забуду о себе! Наше дело — жестокое дело! — видно, что ему неприятны были собственные доводы; он отвернулся к окошку в наклонной стене-потолке и говорил резко, подрубая фразы взмахами зажатого кулака: — Либо мы их, либо они — нас. Третьего не дано!
Эдмунд уже хотел было мягким замечанием или вопросом увести разговор в сторону и направить его к тому, о чем он так мучительно думал, собираясь к Людвику, как тот отвернулся от окна и порывисто выхватил из-под доски, отставшей от стены, какие-то бумаги.
— Спрятал, когда ты постучал, — неожиданно улыбнулся он. — Вот, смотри! Они нас тоже не жалуют. Не думай, что в жандармских управлениях овечки сидят. В Варшаве всех пересажали, Филюня уже почти полгода в тюрьме, больная, а с нею — больше сотни человек!
Эдмунд взял листки. Его внимание первым делом привлекла небольшого формата самодельная тетрадка, на титульном листе которой чернилами была выполнена располагавшаяся полукругом надпись: «Голос узника», а чуть ниже и мельче: «Орган заключенных польских социалистов». Местом издания значился «Десятый павильон Варшавской цитадели», а адрес редакции вызвал невольную улыбку на лице Бжезиньского: «Камера Ионтека и Мацека».
Он понял, что перед ним — журнал узников цитадели, рукописное издание, каким-то чудом собранное, переписанное, сброшюрованное в камерах Десятого павильона и попавшее на волю. Бжезиньский перелистал журнальчик. Там были стихи, статьи на политические темы, хроника следствия: кто и что сказал на допросах, о чем спрашивали майор Черкасов, товарищ прокурора Плеве, и тому подобное.
Но самое главное не в этом. На обложке, под полукруглой надписью «Голос узника», не очень умело нарисованы две фигуры: крестьянин с косой и рабочий в фуражке, целящийся в кого-то из револьвера. Значит, это всерьез… Стрельба — это всерьез. А он-то думал, что все эти брошюрки, проплывавшие через его руки в Варшаву, служат целям мирной пропаганды!
— Видал, какие молодцы! — воодушевленно сказал Варыньский.
Он принялся хозяйничать — рыскал по полкам шкафчика в поисках чашек, вынул из пакета несколько засохших рогаликов с маком, из-под подушки достал чайник, озабоченно дотронулся до него большой ладонью: не холодный ли? Принялся разливать чай.
— Угостить особенно нечем, — предупредил он.
Тут Эдмунд вспомнил о письмах матери и сестры Людвика. Пора или не пора? Вроде бы Людвик подобрел, улыбается, помешивает ложечкой чай. Совсем как тогда, четыре года назад в Петербурге, в кухмистерской на Загородном проспекте… Прекрасное было время! Мечты, идеи о благе народа и никакой тебе стрельбы!
— Я был на рождество дома… — начал он как бы невзначай.
— Вот как? Моих видел? — Людек отложил ложечку, повернулся к нему.
— Да. Есть письма, — кивнул Эдмунд, доставая из внутреннего кармана пакет.
Людвик молниеносно схватил пакет, от волнения не смог сразу надорвать, вертел его в руках, пока в отчаянье не схватил нож со стола и не вспорол бок конверта. На стол выпали два письма. Он развернул первое, принялся жадно читать…
Эдмунд в свою очередь, чтобы не мешать Людвику, раскрыл сложенный лист бумаги из варшавской пачки. Это было письмо Пласковицкой Людвику, датированное началом октября. Мельчайший почерк, убористая тюремная вязь…
— Ты позволишь прочесть? — спросил он.
Людвик кивнул.
Эдмунд начал читать, чувствуя, что непроизвольно внимание его раздваивается. Он почти физически чувствовал перемену настроения Варыньского, когда тот читал письмо.
Эдмунд опустил глаза на свой листок.
«Милый Людвик! Утешаюсь тем, что ты еще в Варшаве, хотя следовало бы огорчиться этому факту, равно как и тому, что ты никак не хочешь искать покоя, гарантируемого австрийской конституцией своим подданным.
Думаю, однако, что если бы я оказалась в твоем положении, то поступила бы точно так же…»
Варыньский задышал чаще, прерывистее, вдруг издал глухой стон. Эдмунд скосил на него глаза. Людвик сидел за столом, держа листок обеими руками. Глаза его блестели, жадно поглощая строчки письма, длинные волосы сбились на лоб.
Эдмунд поежился, но продолжал читать письмо Филюни.
«…Ты хочешь, чтобы я рассказала о своем здоровье? Скажу правду, Людвик, что Десятый павильон принес ему огромный вред, но лечение могло бы поправить дело. Более же всего меня печалит мысль, что я, будучи нелегальной, не смогу получить место народной учительницы в крае. Чтобы получить такое место, нужна другая фамилия, которую мне захотела бы уступить какая-нибудь смертельно больная женщина, например. Только и всего, правда? Как бы там ни было, а случай всегда благосклонен к тем, кто умеет ухватить его за фалды. Если эта мысль не покажется вам дикой, обсудите ее, может, что-нибудь придумаете…
Товарищи здесь говорят, что ты так скомпрометирован перед властями, что не посмеешь высунуть носа из заграницы по крайней мере год. Но я другого мнения. Было бы плохо, если бы ты пренебрегал опасностью ради простого ухарства или потому, что нет тебе в жизни покоя. Но я знаю причины, управляющие твоими намерениями. Помнишь, ты не раз говорил, что счастливейшим для тебя мгновением было бы мгновенье революционного взрыва. Исходя из твоего характера я все же представляю тебя работающим в России, а не в Австрии, где пропаганда находится в зачаточном состоянии, а агитацией и не пахнет…»
Варыньский вдруг резко ударил кулаком по столу, вскочил. Эдмунд вздрогнул, выронил письмо Филипины. На Людвика страшно было смотреть: он метался в тесной мансарде, как зверь в клетке, мыча что-то нечленораздельное и потрясая кулаками. Вдруг остановился, опустил руки, глянул на Эдмунда жалобно, будто прося защиты. Сказал тихо, кивнув на письма:
— Ты знаешь, что там написано?
— В общих чертах… Я не читал, но Галя говорила со мной… — Эдмунду было жаль его до слез.
— Ты с ними… согласен? — спросил Людвик, запнувшись, и в глазах его мелькнул страх, будто от приговора Эдмунда действительно зависело — правы или неправы его мать и сестра.
— Нет, ну что ты! — растроганно проговорил Бжезиньский, шагнув к другу и сжимая его руки у локтей.
Минутная слабость прошла. Перед Бжезиньским снова был прежний Людвик, каким он помнился ему по гимназии и студенческим дням: решительный, азартный и смелый. Он шагнул к столу, широким жестом отодвинул в сторону чашки, сахарницу, чайник, выложил чистый лист бумаги, припечатал к газете, накрывавшей стол, чернильницу и уселся прочно и непоколебимо.
— Ты прости, я должен ответить, — сказал он, не глядя на Эдмунда, находясь уже мысленно в своем письме, живя его чувствами и доводами.
«А как же я? — растерянно подумал Бжезиньский. — Когда мы поговорим о моих делах? Не зря я все же…»
Но Людвик уже писал — скрипя железным пером и яростно долбя им дно чернильницы.
Эдмунд потягивал чай и грыз рогалик, размышляя о непонятной для него и странной зависимости от друга, которая ломала все его намерения, едва он оказывался с ним рядом. На расстоянии в несколько сот верст он еще мог бунтовать, но здесь, в этой мансарде, он жил и чувствовал заодно с Людвиком. Вот и сейчас он мысленно подбирал аргументы, возмущенный нападками родственников на друга. Какое они имеют право! Повертелись бы так, как он — без денег, без паспорта, без жилья!
Варыньский закончил, сунул письмо в конверт, запечатывать не стал. Он поднял голову, и Эдмунд поразился произошедшей с ним перемене. Вся страсть, казалось, выплеснулась на бумагу, лицо Людвика было ясным и спокойным.
— А теперь поговорим…
Они просидели до утра, вспоминая гимназических товарищей и учителей, институт, профессора физики Ленца, какую-то барышню по имени Катя, жившую где-то близ Вознесенского проспекта, — оба ухаживали за нею — и товарищей, польских и русских, — того же Михайлова, Яна Гласко, Игнация Гриневицкого. «Куда он делся?» — спросил Эдмунд. «Весь в русских делах, — ответил Людвик. — Помнишь, как он говорил позитивистам: «Когда вы пойдете до лясу, я буду с вами, а пока с русскими интереснее…» У русских товарищей большие перемены в движении. Пропаганда себя изживает, речь теперь о государственной власти идет…»
И Эдмунд уже послушно записывал адреса Мендельсона и Длуского в Женеве, которые приобрели типографию и в скором времени будут слать через него, Эдмунда, в Варшаву нелегальные издания. И шифр на отдельном листочке вложил за подкладку котелка, радуясь, что Людвик одарил его доверием и что он, пусть немного, но пригодится для дела социальной справедливости.
Они не заметили, как задремали, привалившись к валикам в разных концах потертого кожаного дивана. Разбудил их стук тележки молочника по булыжной мостовой. Эдмунд поднялся, хлебнул холодного чаю.
— Я пойду, пожалуй. Буду ждать вестей.
Людвик обнял его и дал незапечатанный конверт с письмом.
— Я хочу, чтобы ты прочел это, потом отправил моим… — он обнял Эдмунда и вдруг шепнул ему на ухо: — Я ведь знаю, зачем ты приезжал! Сознайся!
Эдмунд смущенно улыбнулся, пряча письмо.
Уже в поезде, запоздало ругая себя за мягкотелость, он развернул конверт. Почему-то волновался, как тогда Людвик. Глубоко вздохнул и начал читать, время от времени поднимая голову и смотря невидящим взглядом на ровные квадратики заснеженных полей, на подстриженные кусты у дорог, на высаженные по ниточке аллейки лип и тополей. «Зачем я здесь? Почему?» И снова погружался душою в исповедь друга.
«…Сначала, Галя, должен тебе сказать — где я и чем занимаюсь. Я в Кракове уже третий месяц, все это время занят агитацией, издательскими делами, транспортировкой литературы — словом, всеми делами, которые входят в область деятельности профессионального революционера. Работа эта не так легка, как может показаться. Это тяжелая работа. Не один, может быть, предпочел бы копать землю, чем вести такую жизнь, какую веду я. Но я не считаю, что занимаюсь самопожертвованием, нет. Просто кто-то должен этим заниматься, а поскольку охотников мало, то приходится заниматься мне.
Со дня ухода из института и до арестов, исключая три недели, что я провел за границей, улаживая книжные дела, я работал простым рабочим и жил на заработанные деньги. Мне хватало моего заработка — хотя и на убогую жизнь, но хватало, пока аресты не принудили меня оставить работу и скрыться от преследований, лишая меня заработка. От них-то и датируется моя «жизнь за чужой счет». Несмотря на то что меня разыскивают и в Австрии, и в России, я ни на минуту не выезжал из края, ни на минуту не прекращал работать, правда, не молотом, а сердцем и головой. Думаю, что эта работа не менее серьезна, чем другие, и личность, занимающаяся ею, может без особых угрызений совести на какое-то время воспользоваться субсидиями. Мать может быть уверена, что это не жизнь сибарита, мягко говоря. Во-первых, сейчас нет работы, какая бывает зимой. Во-вторых, постоянные преследования вынуждают меня то и дело изменять фамилию, из-за чего я не могу работать ради куска хлеба.
На упреки, которыми меня осыпает мать, обычно не отвечают. Однако я решил забыть о них. Вскоре я смогу ей ответить, но сегодня не хочу, ибо нет сил писать то, что считаю необходимым. Самое лучшее доказательство — это письмо, где пишу то, чего никогда бы не написал…
Что же еще, дорогая Галя, сказать о себе? А то, что непрестанная борьба есть содержание моей сегодняшней жизни. Борьба с существующим порядком, с врагами и друзьями, наконец, с самим собой. Все, что у других вызывает умиротворение, для меня служит предметом борьбы, бичевания, страдания, мучения — себя и других. Я могу сравнить себя с человеком, которого разрывают на части. Как это на мне отразится — не знаю, я еще не чувствую себя уставшим, хотя бывают минуты, когда я думаю о смерти как о счастливом мгновении. И такие минуты бывают все чаще. Работа одна меня излечивает. Скажи маме, Галя, о чувствах человека, который ставит идею выше всего на свете, посвящает ей жизнь, а люди, от которых он вправе ждать понимания, упрекают его в желании жить за чужой счет! Я не требую абсолютной веры, но неужто воем своим поведением я не заслужил того, чтобы к чужим словам отнеслись более критически, чтобы меня попросили объясниться, прежде чем упрекать в подлости. Не знаю, как отнестись к этому. Чужие люди зачастую не боятся доверить мне свою жизнь и судьбу, а родная мать видит во мне политического прихлебателя, который баламутит людей, чтобы выманить у них деньги, поскольку лень и бездарность не позволяют ему содержать себя! Что ж поделаешь, надо сносить самые горькие упреки и от своих, и от чужих, сохраняя хладнокровие и рассудок, ибо утрата их равнозначна утрате жизни, а последняя мне теперь не принадлежит…»
Эдмунду Бжезиньскому придется заплатить за эту дружбу годичным заключением в тюрьме и высылкой в Швейцарию. Ему удастся закончить медицинское образование в Берне через четыре года, затем получить место врача в Болгарии, где он проведет много лет. В Галицию ему разрешат вернуться лишь в 1902 году. Он станет видным общественным деятелем, членом Польской социалистической партии, оставаясь главным врачом лечебницы на курорте в Закопане.
Умрет Эдмунд Бжезиньский в 1932 году, пережив своего друга на сорок три года.