Июнь 1876 года
Какой восхитительный день выбрал господь, чтобы назначить мне судьбу!
Впрочем, будем скромнее, Станислав. Можно подумать, что у пана бога нет других дел, кроме как заботиться о твоей ничтожной персоне.
Как бы там ни было, денек выдался на славу. С утра еще веяло прохладой из сада, но скоро солнце начало припекать, воздух наполнился жужжаньем пчел, стрекотаньем кузнечиков, пеньем птах — всею звенящей музыкой молодого лета, еще не обремененного счастливой тяжестью плодов. Смутно грезят о них крохотные завязи, что остались на месте опавших бело-розовых лепестков яблонь и вишен.
Может, стать мне поэтом? У меня совсем недурной слог.
Главное, что на столе в моей комнатке на втором этаже нашего особняка лежал аттестат белоцерковской гимназии. Трудненько он мне достался! Когда Людвик уехал в Петербург, мне совсем осточертело в Белой Церкви, в этом жалком пансионе пани Рогальской, и я сдуру устроил демонстрацию. Стал отвечать уроки по-польски! Сделал вид, что забыл русский язык. «Господин Варыньский, прекратите издеваться!» — орал инспектор Токарский. «Пшепрашам пана», — отвечал я и продолжал дальше. Гимназисты корчились от хохота. Все поляки, все понимают… Короче, исключили на год. Другой бы легче отделался. Взять хотя бы Людвика. От него привыкли ждать выходок, это было как бы в порядке вещей. Но когда тихий позволит себе взбунтоваться — тут уж берегись! Ему закатают по первое число.
Целый учебный год я болтался без дела в Кривце; вернее, помогал немного отцу вести дела поместья, а пани Филипине — воспитывать младших сестер и Казика; ждал редких писем от Людвика. Отец за исключение не слишком пенял; похоже, был даже доволен в душе, что я наконец позволил себе самостоятельный поступок, хотя и глупый. Матушка так вовсе из меня героя сделала. Вспомнила даже, как она когда-то на приеме у киевского генерал-губернатора устроила нечто подобное — году этак в шестьдесят четвертом, когда повстанцы еще бродили по лесам на Украине и в Литве. Скандал был жуткий! Отцу это стойло карьеры, спасибо графу Браницкому, взявшему его управляющим.
И вот аттестат на столе. Не успел я насладиться свободой и помечтать о студенческой жизни в Петербурге, куда мы конечно же отправимся, как только у Людвика кончится срок административной высылки, как пришла сестра Хеленка, которую мы зовем на украинский манер — Галей. Она была в шляпке с плоскими полями, подвязанной розовой ленточкой, и в длинном платье с оборочками. Прелестное дитя, имеющее твердое намерение обратиться в девушку.
— Как вы накурили здесь, Стасю, — сморщила она миленькое личико.
Я поспешно выбросил папиросу в окно. Нигде нет покою! Пани Филипина воспитала младших сестер в почтении к нам с Людвиком. Они нас называют на «вы», как родителей.
— Чего тебе нужно? — не слишком вежливо спросил я.
— Отец просит вас пожаловать к нему в кабинет, — сделав книксен, ответила Галя без тени улыбки, а я чуть не расхохотался ее серьезности. По-моему, она обиделась.
Я скатился по перилам вниз. Упал, не доехав, больно ударил коленку. Почему я не такой ловкий, как Людвик? Но даже это не испортило мне настроения.
Отец встретил меня за конторкой, где просматривал какие-то счета. Был он в своем повседневном костюме, в котором обычно выезжал на дрожках в имение. Ликование мое поутихло. Боюсь я отца. Мне кажется, что он относится ко мне не так, как к Людвику. Братом он гордится, это ясно. Братом и я горжусь. Во мне же нет ничего такого: ростом не вышел, способностей особых не обнаруживаю, хил и тщедушен. Лицо до сих пор в прыщах, скорей бы они прошли, матерь божья! Во взгляде отца я всегда это вижу: и хилость свою, и прыщи.
— Станислав, я говорил с пани Бжезиньской. Как ты смотришь на то, чтобы продолжить образование в Вене с ее сыном Эдмундом? — сказал отец как-то буднично, на мгновенье отрываясь от бумаг.
Я растерянно уставился на него. Никак не думал, что отец способен решать мою судьбу вот так, походя! Он снова уткнулся в счета. Я видел лишь его круглую макушку с серебряным ежиком волос. Мне стало необыкновенно досадно.
— Я не слышу ответа, — сказал он, не поднимая головы.
— Как вам будет угодно, — еле слышно сказал я.
— Мямля! — отрезал отец, вскидывая на меня круглые стекла очков. — Почему ты не протестуешь? Почему так покорен? Зачем ты не просишься в Петербург?
— Я хотел бы в Петербург, — сказал я безнадежно.
— Ага! В Петербург! — радостно воскликнул он. — Чтобы потом тебя тоже привезли сюда жандармы, как твоего старшего брата?
— Зачем же так… — пожал я плечами.
— Затем, что москали потеряли голову, а вы туда же! — отец сел на своего любимого конька. — Затем, что нужно помнить о том, что вы — поляки, а отчизна — в рабстве!..
Я все это знал наизусть. Сейчас он скажет о Костюшко.
— … Вы забыли заветы Костюшко, нигилизм вас привлекает!
— Я не хочу в Петербург, — выдавил я из себя.
— У тебя никогда не будет своего мнения! — отрезал он.
Откуда же ему взяться, когда все орут? Ах, Станислав, есть в тебе нечто такое, что не только позволяет орать на тебя, но и делает это приятным! На этот раз еще повезло. Отец быстро укротил свой пыл и, пытаясь придать голосу задушевность, начал расписывать красоты Вены. Подслащивал мне пилюлю. Будто я не знаю, что Вена — провинция Европы. Кто живет в Вене? Штраус — король вальсов! Этим все сказано…
— … У вас с Эдмундом есть время, чтобы подготовиться, подучить язык… Поедете в августе, — закончил отец и демонстративно развернул гроссбух, давая понять, что мне можно удалиться.
Я попятился спиною к двери, мелко кланяясь и прижимая руки к груди.
— Не паясничай! — прикрикнул он.
А что остается делать? За меня все решили. Вена, немецкий язык… Ненавижу! Будто мне мало польского и русского! Непонятно было только — как согласился на Вену Эдмунд Бжезиньский?
Эдмунд был нашим однокашником по белоцерковской гимназии, всего двумя годами старше Людвика. Первый ученик в классе, спокойный, выдержанный… Не то что брат! Любил поважничать, показать, что он знает что-то такое, о чем тебе знать не положено. Он организовал кружок. Разумеется, тайный. Эдмунд, Людвик, Трушка и еще двое старшеклассников. Меня не приняли, сказали — мал. А я моложе Людвика всего на десять месяцев. Я плакал тайком. Они тайком читали книжки, а я тайком плакал.
Матушка Пелагия родила меня сразу вслед за Людвиком, да, видно, силы не рассчитала. Все здоровье в Людвика ушло, на меня ничего не осталось. Я в детстве много болел. Да и в мальчишечьих драках мне доставалось. Людвик меня всегда защищал, поэтому относился как к ребенку. А я почти такой же, как он, по возрасту! Мне через три недели исполнится девятнадцать, и я опять его догоню. Два месяца нам будет по девятнадцать лет, а в сентябре Людвику исполнится двадцать.
Но я уже буду в Вене, если верить отцу. Попробуй ему не верить.
Так вот, Эдмунд с Людвиком читали патриотические книжки, благо у Трушковских богатая библиотека. Окончив гимназию, Эдмунд попробовал учиться в Одессе на юриста. Но потом все же перебрался в Петербург, куда последовал, получив аттестат, и Людвик. Оба оказались в Технологическом институте. Людвика, как и отца, тянуло к точным наукам, а я их ненавижу. Отец когда-то закончил математико-физическое отделение университета. На что оно ему теперь? Чтобы знать строение кристаллов сахара? В Кривце сахарный заводик, а сахар — главный продукт, дающий доход в казну графа Владислава Браницкого.
Людвик проучился в институте чуть больше месяца, и его выгнали. Сразу ввязался в какие-то студенческие протесты. Всю зиму пробавлялся репетиторством и еще какими-то, опять-таки тайными, занятиями. Как раз в то время я тоже бездельничал в Кривце. На следующий год Людвик поступил опять, но уже в ноябре был отчислен окончательно. Он мне объяснил — за что, но я мало понял. Вроде бы их курс отказался от репетиций — так назывались повторные экзамены через каждые шесть недель, которые надлежало сдавать. Устроили сходку, написали петицию… Как водится, зачинщиков выгнали. На этот раз по приказу петербургского обер-полицмейстера Трепова Людвика проводили в Кривец — по месту проживания родителей — под полицейский надзор.
Это было зрелище, когда под рождество прошлого года Людек появился в полицейской кибитке в сопровождении двух жандармов и станового! Людвик пытался сделать удрученное лицо, но у него ничего не выходило — вид был торжествующий. Еще бы! Толпа ребятишек сопровождала кибитку до самого дома. Селяне высыпали на улицу. Не часто увидишь, как молодого паныча, самого сына управляющего имением, привозят жандармы!
Эдмунд вернулся к матери в Белую Церковь через две недели. Без жандармов, но тоже отчисленный. Оказывается, он в числе прочих пробовал протестовать против исключения Людвика, но удалось добиться только собственного исключения.
Я наших родителей прекрасно понимаю, когда они хотят спровадить нас в Вену. В Петербурге — нигилисты, в Варшаве — постыдное для каждого поляка унижение русификаторской политикой, в Лондоне — просто дорого… Остаются Вена, Лейпциг… Выбирай, Станислав! Впрочем, отец уже выбрал.
Интересно, как ему удастся уговорить Людвика?
Так или иначе, надо было сообщить брату о грозящей опасности, а заодно расспросить про Эдмунда.
Я вышел на крыльцо. Солнце ударило в глаза. Над селом поднималось желто-серое марево, обещавшее жаркий день.
— Людек! — крикнул я в пространство.
— Они уси на речке… — отозвался из дому ленивый голос кухарки Ганы.
Я обежал дом и через сад спустился тропинкой к луговой пойме, зеленым ковром расстилавшейся внизу — с речкой Росавой, перекинутой через ковер, точно нитка жемчуга. Не стать мне поэтом! Буду вскрывать трупы австрияков в анатомичке. Бр-р!
Издали я увидел на лугу всю честную компанию. Девицы-сестрицы с разноцветными сачками гонялись за бабочками, собирали коллекцию по заданию Филипины. Помогал им Казик — он носил картонную коробку с булавками. Сама пани Филипина и Людвик сидели на широком льняном покрывале, накинутом на траву, и наблюдали с пригорка за детьми. В руках у Людвика была раскрытая книга.
Я непроизвольно замедлил шаг. Последнее время я не любил разговаривать с пани Филипиной и Людвиком, когда они вместе. По отдельности — пожалуйста! Я их очень люблю и уважаю. Но когда они вместе, мне становится как-то не по себе.
Дело даже не в слухах, которые муссируются кривцовским «высшим светом» — двумя приказчиками, учителем воскресной школы, инженером на сахарном заводе и, разумеется, их женами. Слухи очень просты и гадки: домашняя учительница управляющего пани Филипина Пласковицкая якобы «совращает» молодого паныча. У них тайный роман, а учительница мало того, что не ровня, — она почти на десять лет старше! Слухи, кажется, докатились до матушки Пелагии, во всяком случае, она стала отпускать пани Филипине за обедом колкости и строго спрашивать за обучение девочек, чего раньше не бывало.
Я слухам не верил, но в то же время меня не покидало ощущение, что пани Филипину и Людвика действительно объединяет какая-то тайна. Они часто уединялись, писали какие-то письма — двоюродный брат Стефан отвозил их потом в Киев. В общих разговорах я замечал обмен взглядами и кивками, недоговоренности — короче, их связывала какая-то нить, которую я чувствовал почти физически. Они же по привычке считали меня маленьким несмышленышем, будто я ничего не вижу! Это было особенно обидно, вот почему я не любил подходить к ним, когда они вместе.
На этот раз выхода не было. Меня распирала новость.
Я принял хмурый, скучающий вид. Мне казалось, что подойти к ним с угрюмым лицом — проще. Однако ничего не получилось. Увидев меня, Людвик, как всегда, просиял, будто мы не виделись с ним целый год, тогда как расстались после завтрака. У него удивительная способность радоваться близким людям! Он весь расцветает, поэтому нужно быть бесчувственным бревном, чтобы сохранить на лице угрюмость. Я тоже расплылся.
— Стасю, давай сюда! Мы сгораем от любопытства! Зачем вызывал тебя отец? — набросился с расспросами Людвик.
Я присел на краешек покрывала, помолчал для важности. Пани Филипина смотрела на меня со своею всегдашней мягкой улыбкой. Мне кажется, что она все про меня знает.
— Он предложил мне ехать учиться в Вену, — сказал я небрежно.
— С Эдмундом?! — воскликнул Людвик.
— Ах, ты знаешь про Эдмунда? — обернулся я к нему.
— Знаю… — Людвик помрачнел.
— Я не хочу в Вену. Я хочу с тобой в Петербург, — сказал я.
Людвик бросил быстрый взгляд на пани Филипину. Та опустила глаза, отчего я опять с досадой вспомнил о тайне.
— Еще неизвестно — поеду ли я туда, — уклончиво проговорил брат, захлопывая, наконец, книгу и отбрасывая ее на покрывало. Я увидел на обложке: «П. Миртов. Исторические письма». — Может, я тоже в Вену махну! — добавил он беспечно.
— Ты?! В Вену?! — я был ошеломлен. — Да я тебя уважать перестану!
Людвик расхохотался и внезапно бросился на меня, как тигр из засады. Он обхватил меня, и мы с ним покатились по траве с пригорка. Я отчаянно отбивался, но куда там! Он сильнее и выше меня. Я сопротивлялся изо всех сил, а он баловался со мною вполсилы, игрался, как кошка с мышкой. Пани Филипина все так же понимающе улыбалась.
— Пусти, Людка! Я тебе серьезно говорю! Моя участь решается! — кричал я.
Людвик отпустил меня, сделал важное лицо. На этом лице ни к селу ни к городу торчала редкая козлиная бородка, которую братец отпустил в Петербурге и сейчас никак не хотел расставаться с нею, хотя она ему была — как телеге пятое колесо!
— Ну, если участь твоя решается, то вот тебе совет: в Вене женись, брат мой! Выбери австриячку с приданым и не забывай о трех «ка»: кирхе, кухен, киндер!..
— Людек… — укоризненно остановила его пани Филипина. Она заметила, что я начинаю обижаться: нижняя губа сама собою задрожала и оттопырилась.
Людвик посмотрел оценивающе, подергал свою дурацкую бороденку, потом сказал примиряюще:
— Прости, я не хотел тебя обидеть. Но все же я не пойму, почему ты против Вены?
— Да мне все равно, как ты не понимаешь! Я хочу с тобой, а не с Эдмундом, неужели нельзя догадаться! — произнес я, мучительно краснея и досадуя на брата, что он заставляет меня еще раз говорить то, о чем все знали и так: я был всю жизнь пристяжным к нему, довеском, преданным вассалом — с самого рождения. Тут уж ничего не поделать. Мне это даже правилось, во всяком случае, вошло в привычку. Я еле пережил тот год, что он провел отдельно от меня, в Петербурге.
— Вот как… — Людвик задумался; они с пани Филипиной опять значительно переглянулись. Мне показалось, что Людвик спрашивает что-то взглядом у учительницы.
— Расскажи, Людвик, — кивнула она.
Он снова уселся на покрывало. Я же расстегнул рубашку и откинулся спиною на мягкую траву рядом с ними. Я люблю лежать на траве. Надо мною было синее небо, а в нем — редкие белые облачка, первые вестники грозовых туч, что собирались далеко у горизонта.
Людвик начал говорить. Как я и предполагал, вскоре ему стало невозможно сидеть — он вскочил на ноги и, стоя надо мной, принялся размахивать руками и кричать, будто выступал перед тысячной толпою. Пани Филипина тихонько посмеивалась; она смотрела на Людвика, как на любимого сына.
Я понял, что все сплетни про их «роман» — ложь. На любовников так не смотрят.
Я глядел вверх, сощурившись от яркого солнечного света. Голова Людвика с короткими торчащими вихрами на фоне облаков находилась высоко-высоко надо мною, а то, что он говорил, было так же недостижимо и маняще, как облака в синем небе.
Людвик открыл тайну. В ней не оказалось никаких амуров. Ничего личного… Хотя, это как сказать. Может бить, в ней все было личным.
Сначала я хотел обидеться: почему он не сказал раньше? Но я подавил обиду. В конце концов, это была не только его тайна. Кроме того, как объяснил брат, он намеренно берег меня от всех этих дел. Ну что ж, спасибо и на этом…
Итак, главное: в Петербурге Людвик стал социалистом! А наша милая и тихая учительница пани Филипина, оказывается, уже давно была социалисткой!
Но обо всем по порядку.
В Петербурге полно поляков-студентов. Это я знал и раньше. Едут туда отовсюду, в том числе и из Варшавы — слишком уж унизительно учиться в Королевстве нынче. В Питере, по крайней мере, из поляка не стараются сделать русского. Знал я и о том, что польские студенты в столице объединяются в кружки — опять-таки тайные… «Два поляка встретятся за чашкой кофе — вот тебе и тайный кружок…» — ворчал отец. Я с ним согласен. Направление этих кружков, я догадывался, было патриотическое. О чем же могут толковать поляки на чужбине, как не об освобождении своей родины? О чем они могут еще грезить? Однако Людвик сказал, что «патриоты» нынче пошли не те…
— Что ты имеешь в виду? — спросил я, глядя, как за головою брата прячется круглое кудрявое облачко — только что было, и нет. Сейчас выглянет с другой стороны, из-за правого уха.
— «Позитивизм» — слыхал такое слово?
— Не… — ответил я, стараясь не двигаться и тем не нарушить условия наблюдения за облачком.
— Тогда слушай, — брат шагнул в сторону и выпустил облачко на волю.
Людвик принялся излагать какие-то философские теории. Мне стало скучно. Пани Филипина это заметила и в двух словах объяснила мне — кто такие позитивисты. Это те, кто хочет позитивных изменений в обществе. Они додумались, что отцы и деды наши зря хватались за оружие при первом удобном случае. Ничего они не добились, кроме виселиц и Сибири, а Польша как была разделена на три части, так и осталась. Позитивисты хотят добиться независимости по-другому: с русскими не драться и даже не спорить, прилежно учиться, лояльно себя вести, продвигаться по службе, занимать высокие должности в Королевстве…
— Тьфу, как глупо и противно! — не выдержал я.
— Не скажите, Станислав, — заметила пани Филипина. — Не так уж это глупо, хотя и противно, я с вами согласна. Развитие культуры, науки, ремесел в Королевстве, благодаря господам позитивистам…
— Буржуа, иными словами, — вставил Людвик.
— …может привести к тому, что Польша получит независимость от России. Сначала экономическую, а потом и государственную.
— Хорошо, я понял, — кивнул я, чуть-чуть сдвигая голову вправо, чтобы снова загнать облачко за Людвика. — Но ты же не стал позитивистом. Зачем ты мне о них рассказываешь?
— Для того, чтобы ты понял — какие настроения среди польской молодежи нынче.
— Но что мне до настроений польской молодежи?
— А ты сам — кто?! Разве не польская молодежь?! — заорал Людвик, подскакивая ко мне и наклоняясь.
Опять орут. Так всегда. А я хотел только уточнить: зачем мне все это?
Людвик встряхнул меня — видимо, чтобы вытряхнуть из меня дурацкие вопросы. Я снова улегся на траву. Больше ни о чем не буду спрашивать! Не все ли равно: позитивизм, социализм, нигилизм, анархизм?.. Облака на небе красивые. Они стали плотнее, бока округлились, подошвы отливают уже грозовой синевою. Голова Людвика с буйными перышками его русых волос тоже стала как облако. Или разморило меня на солнце… Я прикрыл глаза и сам не заметил, как задремал. Сквозь сон успел еще услышать что-то про кружок в Петербурге, куда входил Людвик… какие-то незнакомые фамилии, кроме Эдмунда Бжезиньского: Венцковский, Кобыляньский, Гласко, Выслоух, Мондшайн… Проснулся оттого, что Людвик тряс меня за плечи:
— Просыпайся, негодник! А еще обижаешься! Тебе в люльке соску сосать, а не социализмом заниматься!
— Очень нужно, — буркнул я.
Небо уже потемнело, ветер гладил траву поймы, по воде пробегали серебряные пятна ряби. Низко летали стрижи.
Пани Филипина кликнула детей. Мы потянулись лугом к задней ограде сада, куда в это время вышла кухарка Гапа. Она махала нам рукою, крича:
— Панычи, паненки! Зараз бежите до дому! Обид на столе!
Я шел за Людвиком и канючил:
— Людек, прости… Сам не заметил, как уснул… О чем ты рассказывал?
— Молчи, соня! — насмешливо отвечал он.
У самой калитки, пропустив вперед пани Филипину и девочек, он повернулся ко мне. Его лицо было серьезно и бледно. В этот миг блеснула молния над Росавой, треск грома расколол небо так, что я вздрогнул. Людвик схватил меня за руку.
— Не бойся, Стасю… Никому ни слова о том, что я тебе сказал. Я не вернусь в Питер. Я поеду в Варшаву.
— Зачем?
— Я устрою там социальную революцию!
— Ты?! — я чуть не упал.
Я очень уважал Людвика. Можно сказать, я боготворил его. Но во всем нужно знать меру. Не свихнулся ли он? С какой стати недоучившийся студент, которому нет двадцати, собирается свершить в Королевстве социальную революцию? А у поляков он спросил?
Заметив на моем лице все эти вопросы, Людвик холодно вскинул голову:
— Ты мне не веришь?
— Почему же… — неубедительно протянул я.
Мы молча пошли через сад, мимо беленых стволов, которые ярко светились в опустившейся предгрозовой темноте. Внезапно зашумело над нами, на землю с небес низвергнулся дождь. Мы юркнули под яблоню. Здесь было еще сухо и тепло, тогда как дождь уже принес в сад прохладу.
— Значит, ты все-таки примкнул к русским?.. — спросил я осторожно, припомнив разговоры отца о русских нигилистах, которые смущают умы поляков вредными идеями. Эти разговоры особенно участились после того лета, когда русские студенты «ходили в народ».
Людвик помолчал. Высунул из-под густой листвы руку, подставил ладонь каплям.
— Откуда у тебя это? — задумчиво спросил он и вдруг резко повернулся ко мне и закричал: — Ну, скажи — в тебе откуда — это?! Ну, отец — я понимаю! Ну, матушка… Но нам-то зачем?! Мы здесь родились и выросли, среди украинцев и русских, мы в гимназии с ними бок о бок… Скажи: на каком языке мы лучше говорим — на польском или на русском? Только честно!
— Не знаю, — пожал я плечами.
— А я знаю! Увы, на русском, брат мой! Ибо мы и сейчас на нем разговариваем, а это означает, что нам так привычнее! Так какого же черта ты так говоришь! «Примкнул к русским»! Да я от них никогда и не отмыкал! И ты тоже.
Я растерянно улыбнулся. Мне в голову не приходило, что мы с Людвиком разговариваем сейчас на русском. Это само собою получалось: когда по-польски, когда по-русски… Людвик выбрал убедительный аргумент.
— Я хочу, чтобы поляки узнали о социализме, — сказал он и, заметив, что дождь не собирается утихомириваться и уже пробивает листву яблони, бросился бегом к дому. Я побежал следом, скользя по мгновенно намокшей глинистой дорожке.
— Людвик, я тоже хочу в Варшаву! — кричал я сквозь шум дождя и раскаты грома в небесах.
Он не слышал меня.
Обед прошел под грохот воды, хлещущей из водосточных труб за прикрытыми окнами. Оттого, вероятно, все были возбуждены более обычного. Отец налил нам с Людвиком по рюмке вишневки, взял свою двумя пальцами за ножку.
— Мы со Станиславом приняли решение, — объявил он. — Наш сын и брат едет продолжать образование в Вену…
Сестры притихли, уважительно поглядывая на меня.
— …Я желаю ему удачи в делах. Пусть помнит всегда о чести семьи Варыньских. Да свершится воля господня!
При последних словах отец покосился на Людвика. Брат усмехнулся: он понял — кому предназначены слова о чести семьи.
Матушка подлила масла в огонь.
— Вот и дождались, что Станислав обогнал Людвика. Кто бы мог подумать! — покачала она головой.
Людвик вспыхнул, дернулся. При его самолюбии такие слова — хуже проклятия! Я бы на его месте даже не заметил.
— Каждый выбирает поприще согласно своему убеждению, — дрожащим голосом проговорил он. — Бывает и так, что поприще это не всем заметно…
— Не понимаю, что ты хочешь сказать… — вздохнула матушка.
Гапа уже наливала борщ — густой, свекольного цвета, с одуряющим запахом, валившим из кастрюли вместе с паром. Отец потянулся за красным стручком перца, принялся полоскать его в борще.
Некоторое время за столом царила тишина. Я улыбался про себя, хотя хранил на лице серьезную мину. Сказать бы им сейчас, что Людвик собирается в Варшаву бунтовать бедняков против господ! То-то было бы шуму!
— Я должна объявить вам, господа, — начала вдруг пани Филипина, обводя нас своим всегдашним приветливым взором, — что я тоже уезжаю. Прошу пана Северина о расчете.
Девочки перестали жевать, уставились на учительницу. У Ядзи начали набухать на глазах слезы. Я, признаться, был тоже ошарашен. Людвик отнесся к заявлению пани Филипины спокойно. Как видно, он уже знал. Зато матушка оживилась. Она всплеснула руками и воскликнула с притворным испугом:
— Но как же так? Куда вы от нас, пани Филипина?
— Я еду в Варшаву. Пришел вызов из Варшавского учебного округа. Я подавала туда письменное прошение. Теперь меня вызывают на экзамен, — спокойно объяснила пани Филипина.
— Какой же?
— Я хочу стать народной учительницей.
— Вот как!.. — воскликнула матушка на этот раз с искренним чувством удивления.
Я видел, что удовлетворение от того, что учительница уедет и кончатся эти слухи, боролось в матушке Пелагии с обидой: неужели учительнице так плохо в доме, что она решила променять его на место в сельской школе? Словно предупреждая ее расспросы, пани Филипина сказала:
— Не подумайте, бога ради, что я чем-нибудь недовольна. Мне было очень хорошо в вашей семье. Я с большим сожалением ее покидаю. Но так надо. Я всегда мечтала о том, чтобы учить крестьянских детей. Кроме того, дети подготовлены в разные классы гимназии, им полезнее будет продолжить образование там…
— И все же — очень жаль! — заметил отец.
Ядзя наконец разревелась. Пани Филипина вывела ее из-за стола и что-то тихо принялась объяснять в уголке. Ядвига утерла слезы, потом несмело улыбнулась… Пани Филипина вернула ее к столу.
Обед продолжался. Я рассеянно поглощал молодую картошку с укропом и слушал, как матушка рассказывала о своем детстве — как она была воспитанницей в семье графа Дариуша Понятовского и что ей понятны все сложности жизни в чужой семье… Опять намек пани Филипине. Отец, похоже, был искренно огорчен сообщением пани. Он вообще относился к ней сердечно: ему нравились ее скромность, твердость и набожность. Знал бы он, что под набожностью скрывается социалистка! Впрочем, мне кажется, что у пани Филипины вера в бога уживалась с социалистическими убеждениями.
Но больше меня занимали собственные мысли. Я понял, что мы расходимся надолго — Людвик и я — впервые в жизни. И еще я понял, что Людвик с пани Филипиной договорились насчет Варшавы. Пускай они поедут туда не вместе, но там они встретятся. Это уж точно. Я смотрел на всю нашу большую семью — на отца, крепкого еще, но уже с первыми неприметными черточками старости; на матушку, расплывшуюся за последние три года; на сестер, которые вот-вот одна за другой станут невестами… «А ведь этот семейный обед — последний!» — догадался я. Когда еще доведется собраться всем вместе в родительском доме! Мне стало грустно. Любая перемена вызывает во мне грусть, потому что я никогда не видел перемен к лучшему. Так уж устроена моя душа. Тут я антипод Людвику. Он бесстрашно оставляет прошлое и спешит навстречу будущему, ибо верит, что оно способно стать лучше.
Вечером брат пришел ко мне, чтобы продолжить разговор о нашем «поприще», как назвал он за обедом будущность. Я кое-что узнал о социализме. Удивило меня, что в Варшаве о нем, похоже, не знают. То есть знают, но не спешат исповедовать.
— Там всего-то один социалист! — смеясь, сказал Людвик. — Зовут его Казимеж Гильдт. Мне Избицкий про него рассказывал.
Владислав Избицкий был киевлянин, приятель пани Филипины. Я раньше подозревал, что это ее жених, но потом отбросил это предположение. Оказалось теперь, что он тоже из компании социалистов. Один я в стороне… А с этим Гильдтом, как выяснилось, самым непосредственным образом связана наша поездка в Вену. Людвик сказал, что мы с Эдмундом поедем через Львов, чтобы там передать какому-то Болеславу Лимановскому перевод на польский язык брошюры Лассаля «Программа работников». Перевел ее тот самый Гильдт. Может быть, старик Лимановский, сказал Людвик, поможет напечатать брошюрку во Львове. Социалистам нужны книги на польском языке.
Он так уверенно говорил, называл имена и фамилии, что я почувствовал себя совсем далеко от него, хотя и обрадовался, что могу чем-то помочь Людвику.
Уже давно стемнело. Мы сидели при свече в моей комнатке. Из окна тянуло ночной прохладой, влажностью намокшего сада. Век бы жил на этой благодатной земле! Так нет — надо ехать к австриякам!
— Людвику, милый, зачем тебе это? — спросил я.
Он понял — о чем я говорю.
— Не знаю. В Питере я вдруг понял, что все устроено несправедливо. Как же мне жить дальше, зная это? Я должен сделать так, чтобы исчезли бедные и богатые!
— Но бедные и богатые всегда были и будут…
— Были, но — не будут! — твердо заявил он.
— Одному тебе не справиться, — покачал я головой в темноте.
Он сжал мои щеки ладонями. Я почувствовал, как они горячи.
— Посмотрим, Стасю, посмотрим… — жарко прошептал он.
Он ушел, поцеловав меня в темя, как маленького. Я остался лежать на кровати. Пахло воском сгоревшей свечи, крахмальной наволочкой, звездным небом в раскрытом окне…
Почему он решил, что должен? Как такие мысли приходят в голову обыкновенному маленькому человеку? Что это — самомнение, тщеславие, ребячливость? Я не знал. У меня не было таких мыслей, потому было горько на душе. Я хотел просто стать врачом, а Людвик мечтал перевернуть историю Отчизны. Еще в детстве он страшно любил Домбровского. Его влекло к героям. Что ж, я буду помогать ему даже на расстоянии, чем смогу, если нет у меня собственного огня, если дано мне быть лишь пристяжным к коренному, довеском, покорным вассалом при моем брате.
Он умрет через двенадцать лет на чужбине от внезапной болезни. Его молодая жена-швейцарка останется с маленьким сыном и племянником Тадеушем, семи лет, который воспитывался в семье Станислава.
Он не станет ни врачом, ни революционером — ему дано будет лишь ненадолго заменить отца сыну своего старшего брата.