Глава семнадцатая ШИМОН

Июнь 1884 года

…Кажется, его предали. Может ли это быть? Давай проверим, Шимон, с самого начала. Откуда же начинать? С ветхозаветных времен? С изгнания Иосифа?.. Но у нас не так много времени. Неужто Марыня его предала?

Он подошел к двери гостиничного номера, прислушался. В коридоре было тихо. Зачем-то закрыл дверь на ключ, а ключ положил в карман. Шаг в правильном направлении, подумал он. Главное, чтобы ему не помешали.

Отель назывался «У лесника». Берн еще хуже Женевы. Дикштейн приехал по просьбе местного рабочего клуба, чтобы прочитать доклад. Впрочем, почему Дикштейн? Приехал Ян Млот, автор популярной брошюры «Кто чем живет?». Откровенно говоря, он был рад этой поездке. После возвращения Мендельсона из Пруссии жизнь его в Женеве стала невыносимой.

Неужели он всерьез рассчитывал на Марью? Нет, Шимон не такой идиот. Но когда рядом не было Станислава, она дарила его дружеским вниманием, нежностью… Или ему казалось? Мендельсон вернулся и забрал то, что принадлежит ему по праву. А ведь ты надеялся, Шимон, что Станислава выдадут русским и упекут в Сибирь! Фу, как гадко… Надеялся, признайся хоть себе! Трус несчастный!.. Думал, что тогда Марыня наконец будет твоей.

Его взгляд упал на раскрытый чемодан. О, Шимон знает — что хранится в кармашке с внутренней стороны верха! С некоторых пор эта нужная вещь всегда при нем.

Однажды ему показалось, что Марья может его полюбить. Лишь однажды. Владислав Янковский сидел в Киеве, Мендельсон — в познаньской тюрьме, Варыньский скрывался от жандармов в Варшаве. Марья осталась одна. Рядом вздыхал и краснел Шимон. И она приблизила его к себе. Или это ему почудилось? Пожатья рук сделались продолжительнее и теплее, иной раз она касалась ладонью его щеки, и Шимон обмирал от счастья…

Зимой явился Станислав, и Марья вернулась в отношениях с Шимоном к прежней товарищеской корректности. Но ему же некуда возвращаться! Он любит ее!

Теперь — конец. Вчера он понял. Разговор с Мендельсоном все прояснил. Шимон сбежал от их любви в Берн, но Станислав явился за ним. Что им нужно от него?! Оказалось, всего-навсего — отказаться от доклада, то есть уступить его Мендельсону. Как?! Почему?! Разве тебе мало, Станислав, что у тебя Марыня?! Так он не сказал, конечно, побоялся. Потому что он трус, он слишком хорошо знает эту свою черту.

Мендельсон заявил, что доклад должен читать не просто представитель «Пшедсвита», а его главный редактор, то есть он. Мол, это не частное дело Дикштейна, а политическая акция польских социалистов. Марья вполне одобряет такое решение. Дикштейн чуть не заплакал: «Марья одобряет?..» Его будто по щеке ударили.

Шимон не уступил доклада. Он не ожидал от себя такого поступка. Наверное, он впервые в жизни проявил характер.

Точнее, в первый и последний раз, подумал он, снова бросая взгляд на кармашек чемодана, оттопыривающийся в том месте, где лежал пакет.

Они с Мендельсоном наконец поговорили начистоту. Это был трудный разговор. Вот уже сутки, мучаясь и страдая, Шимон вспоминал все детали этого объяснения, все свои слова и доводы, потому что, как ни странно, Мендельсон почти ничего не отвечал ему. Станислав молчал или ограничивался короткими репликами. Он вел себя с ним, словно с сумасшедшим, подумал Шимон. Сумасшедшим не возражают.

Но он в здравом уме. Вполне. У него хватает рассудка, чтобы трезво оценить положение и найти его безвыходным. Жаль, что рядом нет Варыньского, он один мог бы его спасти.

Так о чем же они говорили со Станиславом?.. Об отвлеченных вещах. О любви к Польше, например. И о зависти говорили. Любовь и зависть. Самые важные для него слова, подумал он.

…Ты завидовал с тех пор, как помнишь себя, а помнишь ты себя рыжим конопатым мальчишкой со всеми чертами нашей несчастной народности. Трушка уже сказал тебе в Познани, когда ты кинулся туда вслед за Марьей и Станиславом: «Посмотри в зеркало. Разве с такой мордой можно пропагандировать среди польских рабочих?» Молодец Трушка. Молодец. Поставил тебя на место…

Ты имел несчастье до поры до времени не догадываться о том, что не имеешь права любить Польшу. И ты любил ее так, как умел, то есть считал своей матерью. Впрочем, к матери ты относишься не так нежно, Шимон. Ты плохой сын. Господи, ты кругом плохой, куда ни кинь! Но Польшу ты любил, ты и сейчас ее любишь, что бы ни говорил Мендельсон.

Трус проклятый, зачем ты не поехал с Людвиком в Варшаву?! Боялся Десятого павильона. Разве сейчас ты лучше чувствуешь себя в этом отеле?..

Шимон снял крышку с керамического сосуда, стоящего на столе. Заглянул в него, потом зачем-то понюхал. Вода. Это то, что нужно. И стакан рядом. Это то, что нужно.

…Первый раз ему намекнули на то, что он не имеет права любить Польшу, в гимназии. Брат Самуил отвел его к директору второй Варшавской гимназии. «Посмотрите нашего мальчика, он способный ребенок». Директор принял его — способности бросались в глаза. Еще свежа была память о восстании. Как-то раз дети на прогулке затянули «Еще Польска не згинела…». Учитель пан Сосновский, озираясь, поднял ладони: «Тише, дети, тише… Могут услыхать…» А сам руками, как бы успокаивая, дирижировал. Вдруг увидел, что Шимон тоже поет, нахмурился: «Дикштейн знает наизусть наш гимн? Похвально…» Оказывается, это был «их» гимн. Шимон не понимал, почему ему отказывали в праве любить отечество.

И об этом говорили с Мендельсоном. Станислав надменно спросил: «Зачем тебе это нужно?» Он по-прежнему считал эти разговоры пустыми. «Родина там, где можно работать», — сказал он.

…В университете ты уже очень хорошо знал, Шимон, что можно и чего нельзя. Тебе нельзя было любить польские песни и стихи, потому что ты их «не можешь понять». Но кто смел заглянуть тебе в душу?.. И тут появился человек, которого ты потом подло предал. Появился Варыньский. Социализм — не отвлеченная идея. Это человек, который ее несет. К моменту знакомства с Людвиком ты уже считал себя социалистом, пытался переводить Маркса. Тебе казалось, что ты нашел свою философию, ставящую знак равенства меж людьми всех национальностей. Тебе затруднительно выражать свою любовь к Польше? Что ж, ты будешь любить Интернационал! Идиотические спекуляции незрелого ума. Людвик не открывал, что все люди — братья, он показал примером, что это возможно. Рядом с ним ты не чувствовал себя евреем, Шимон! Но кем же тогда? Да ты просто не задумывался об этом рядом с Варыньским. Национализм — это гадко. Ты был поляком, евреем, русским одновременно в той пропорции, какой наделили тебя природа, воспитание, историческая условность. Русским ты был, Шимон, поскольку Варыньский из России. Это счастье, что он из России, только в украинских степях могла родиться натура такой широты и силы…

Он размышлял, а руки и тело делали то, что должны были делать. Они подготовляли неизбежный финал, к которому Шимон давно приближался.

…И ты стал завидовать Варыньскому. Любовь и зависть слились в одном сосуде, образовав яд, отравляющий твое сердце…

Он вытащил пакетик из кармана в верхней крышке. Вощеная бумага, тонкая бечевка… Попытался порвать бечевку, она не поддалась. Зачем спешить, Шимон? Возьми ножницы. У тебя есть время на то, чтобы обрезать бечеву.

Из свертка высыпались на скатерть, скользя друг по другу, прямоугольные бумажные пакетики с порошком внутри. Он придирчиво осмотрел их: хватит ли? О да, здесь с запасом…

Только с Варыньским он не боялся ходить в рабочие кружки. Однажды по дороге в Вилянув, где была назначена сходка, он спросил, не помешает ли Людвику своим присутствием. Варыньский не понял, он был озадачен. «Чем ты можешь помешать, Дынька?» Шимон застеснялся, обвел пальцем свое ненавистное лицо. Людвик расхохотался, но вдруг сделался серьезен. «Бедный Дыньо, не стыдись своего лица. Стыдись только мыслей». Шимон запомнил эти слова на всю жизнь.

«Стыжусь, стыжусь своих мыслей и своего лица…»

Он предал его, убежав из Варшавы в апреле, шесть лет назад. Предал, что бы ни говорил Варыньский. Шимону было стыдно, ведь Людвик рассчитывал на его помощь. Людей не хватало, Филюня разрывалась на части, из Петербурга спешили на помощь эмиссары польских кружков. А он сел в поезд, прижимая к себе чемоданчик.

Проезжая над Вислой, он увидел стаю белых голубей, он как сейчас помнит. Они взлетели с какой-то крыши Старого Мяста и летели дружной стаей — турман впереди, остальные за ним. И вдруг один отвалился в сторону, снизил высоту и полетел вдоль берега, рассеянно хлопая крыльями — жалкий и никчемный… Стая даже не заметила этого и, сделав в апрельском небе упругий разворот, полетела дальше. А тот, одинокий, затерялся в купах дерев, сгинул… Шимон подумал тогда, что он — как тот голубь…

— Отщепенец. Ты знаешь это русское слово? — спросил вчера он Мендельсона.

Как одиноко в этой Швейцарии! Теперь у него не осталось никого. Людвик сидит в Цитадели и пойдет этапом в Сибирь, если, не дай бог… Нет, не надо думать об этом! Марыня… Вспомнит ли она о нем?

А руки уже выложили на стол стопку бланков отеля с фирменным клеймом, поставили чернильницу. Надо написать подробно, чтобы его верно поняли. Надо никого не обидеть. Нет-нет, Станислав, о тебе ни слова. Это низко — мстить товарищу в предсмертном письме… Вот он и назвал это слово. Смерть. Предсмертное письмо.

Что ж, Шимон, ты давно готовился, пора испытать себя.

Выхода нет другого. Ты знаешь.

Он опять вспомнил Варыньского, его улыбку. Людвик никогда бы так не сделал. Он никогда бы не признался в поражении, потому что у него не может быть поражений. Даже если его повесят, это станет победой! Он предназначен побеждать смерть даже гибелью своею, потому что после него останутся слава и дело. Тебе же, Шимон, нужно сдаться перед смертью.

Он высыпал на клочок бумажки содержимое первого пакетика, распечатал второй, третий. Горка мельчайших белых кристалликов росла. Он совершенно безобиден на взгляд, этот морфий. И это не больно, ты узнавал. Это напоминает сон. Ты даже в смерти боишься боли. Впрочем, это глупо: узнавал… Разве кто-нибудь вернулся с того света?

Он уже не нужен Марыне, не нужен «Пшедсвиту», не нужен «Пролетариату». Да и что «Пролетариат» без Людвика? Группа бланкистов? Он вспомнил заговорщицкий взгляд Куницкого, блеск его очков, холодные пальцы. Шимон отогнал это воспоминание, ибо пора было приступать к исполнению приговора над собой.

Он сел за стол. Слева стоял стакан с водою, рядом на бумажке — смертельная доза морфия. Шимон придвинул к себе бланк отеля «У лесника», начал писать.

«А. Мотивы.

Возможно ли, чтобы во мне не было ничего хорошего? Может быть, судьба заранее приговорила меня ко все большему и большему падению?.. «Переломи себя, забудь самодовольство, вырви из души себялюбие, забудь о себе, возьмись за дело!» — легко это говорить…

Но можно ли, имея слабую волю, переломить то, что в течение веков передавалось по наследству? Нет, невозможно, ибо фатум сильнее человека.

С 1878 года меня неустанно преследует мысль о самоубийстве. В 1879 году, в апреле, она вновь появилась, потом я ее долго не ощущал. В 1881 году, в августе, она заявляет о себе в полную силу — и приводит 14 августа к первой попытке, которая, к сожалению, не удалась. Всю зиму 1882 года — одна попытка за другой, правда, неудачные; к ним даже не приступал, но неустанно готовился — от хлороформа к петле, потом к морфию. В октябре 1882 года — новая попытка. В течение некоторого времени — летом 1883 года — затишье, и вот с конца 1883 года до сегодняшнего дня у меня бесконечное желание убить себя. По-видимому, это необходимость, которая пойдет на пользу как мне, так и делу…»

Шимон задумался. Не зачеркнуть ли последнюю фразу? Как может самоубийство пойти ему на пользу? Он покосился на морфий. Маленькая египетская пирамидка, а за нею — вечность. Он оставил фразу.

Далее он покончил с делами, написал о переводах, которые обещал Майеру. Внезапно его окатил страх, потом вдруг стало весело. Он приписал внизу по-немецки: «Я отравлен прусской кислотой». Подумал, перевел фразу на польский.

Теперь предстояло самое главное. Мотивы никого не интересуют. Он уходит, кому нужны его мотивы? Но каким он уходит? Шимон отбросил исписанные листы, они, колеблясь в воздухе, опустились на пол.

Он придвинул к себе чистый лист. Решительно написал:

«Б. Исповедь последней минуты.

Я самым гнуснейшим образом низок, вся моя жизнь в последнее время — это полоса обманов, лицемерия, фальши. Окруженный людьми, которые не питают ко мне ничего плохого, кроме теплых чувств, я плачу за них завистью, за доверие — изменой, предавая таким образом все человеческие чувства. Моя доброта и мнимая искренность были ширмой, ханжеской ширмой морального опустошения, в котором не было ничего, кроме обычнейших желаний и удовлетворения пошлых потребностей. Без желания работать, без хотя бы малого стремления, без самого небольшого идеала я жил со дня на день, обманывая всех и себя, уверенный в глубине души, что я низкая тварь. Не припомню почти ни одного поступка, который можно было счесть благородным… Я даже не искал забвения в страстях, поскольку их не имел. Без сил и малейших усилий я погружался в нравственную грязь, из которой даже рука друзей не сможет меня вытянуть. Я пал так низко, так низко, что не знаю — найдется ли подлость, на которую я не был бы способен, на которую меня было бы невозможно толкнуть, которой бы я собственноручно не совершил…»

Перо остановилось. О, как он ненавидел себя сейчас! Шимон поднялся, почему-то ему не хотелось выпивать яд сидя. Он взял бумажку с пирамидкой двумя пальцами, высунул язык — и тут же память некстати подсунула ему эпизод из детства — ангину, врача Футерляйба — нет, мимо, мимо! Он высыпал морфий на язык и тут же глотнул из стакана. Обыкновенный горький порошок. Лекарство. Лекарство от неудавшейся жизни.

Теперь надобно спешить. Он снова уселся на стул, схватил перо.

«Я принял морфий. Я сам удивляюсь своему мужеству — я совсем не испытываю страха и опасений, будто смерть не придет. Я думаю о Марье и о том, о чем попрошу ее, когда буду умирать. У меня в глазах слезы при мысли о себе, впрочем, я ничего пока не ощущаю. Я решился на смерть бесповоротно, лишь бы мне не помешали умереть. Лучше честная смерть, чем скверная жизнь без цели, без содержания. Я хотел написать имя бога, но зачеркнул. Не могу. Лишь бы умереть, только бы умереть, я не хочу жить, не хочу!

Марынечка, единственная, дорогая, ты была единственным существом, которое я любил на земле — так, как я мог любить — грязно, низко, но я тебе всем, всем был обязан и без тебя не смог бы жить дальше. Марынечка! Не сердись на меня, я был низок, но в глубине души всегда чувствовал, что я честный человек. Я не ожидал, что так спокойно приму яд. Я хотел бы еще раз увидеть тебя, хотя бы один раз. Нет, я не могу жить так, как жил до сих пор! Это мерзкая, бессмысленная жизнь. Это совсем не жизнь. Не призывайте меня назад, потому что я не хочу, потому что не хочу, я умру спокойно, умру честным.

Марья дорогая, любимая! Живи как можно дольше и как можно счастливее. Ты нужна для дела, для наших заключенных, для стольких людей. Я принял еще немного морфия, чтобы наверняка. Я еще не чувствую приближения смерти. Мне кажется, что она даже не наступит, но за мною должны прийти, ведь должны прийти в самом деле.

Я доволен собой, одно только хотел всем…»

Он остановился, с удивлением посмотрел на лист. Буквы получались какими-то вытянутыми, страшными. «Они резиновые», — подумал он, отшвыривая незаконченный листок и придвигая к себе новый. Пол вокруг него был уже усеян исписанными наполовину и на одну треть листами. В голову что-то толкнуло изнутри. Мягкий усыпляющий удар, потом кружение. Но он еще не все сказал…

«…Я умираю по собственной вине. Я умираю, потому что низок, мне надоело ломать комедию честного человека, а непорядочным, низким я жить не хочу. Нет — я повторяю всем честным людям эти слова, которым смерть придает вес, — нет другой причины смерти.

Я не хочу, не хотел быть низким, не хотел, не хотел.

Моей самой страшной виной было то, что я был слаб, я не мог ни полюбить дела, для которого работал, ни людей, которые меня окружали. Я был самый подлый из эгоистов, но я не хотел им быть, не хотел, не хочу.

Марынечка, дорогая, единственная! За твою доброту ко мне, за дружескую любовь, за твое благородство — тысячу, тысячу раз благодарю. Если бы я знал, что можно унести с собою в могилу мою благодарность, я бы ее взял. Ты самая моя дорогая, самая моя единственная. Прости, что я осмеливаюсь сейчас говорить эти нежности, но ведь это в последний раз!..

Кровь приливает к голове, и странная вещь — я не ощущаю никакого страха, никакой боязни смерти. Пускай приходит, пускай приходит как можно скорее, как можно скорее. Только кровь бьет сильно, сильно, крепко, крепко.

Моей матери: если я ее обидел, прошу простить.

Я был низкий, неблагодарный ко всему, ко всем, поэтому я умираю.

Моим товарищам в тюрьме поклоны и рукопожатия. Трушку я целую крепко от всего сердца…»

Ему показалось, что все. Он написал крупными буквами по-русски «Не поминайте лихом!». Это Людвику. Это ему.

Нет, время есть еще. Еще можно объясниться. Они не поняли, они подумают, что… Стучат в дверь? Нет, я занят. Я занят важным делом. Самым важным в жизни. Смертью.

Он снова склонился над листом.

«Кровь стучит в висках все сильнее, все крепче. Я смерти не боюсь, не боюсь, не боюсь. Может, было бы лучше на баррикадах, но ничего не поделаешь — лучше умереть честным человеком. Марынечка, моя дорогая, моя единственная! Марынечка! Прости мне все плохое, что я когда-нибудь мог тебе сделать, и то безумие, которое наверняка…

Надо мне было выбрать другое место. Нужно было ничего не писать. Но это ничего.

Кровь приливает все больше, все сильнее. Ничего, я не боюсь смерти — нет, нет, лучше умереть, чем жить так подло, так низко, как я жил.

У меня кружится голова. Я прощаюсь с вами со всеми, с теми, которые любили меня, но я им не мог платить любовью, потому что был подл, подл — прощайте, прощайте, прощайте!

Если бы кто-нибудь пришел ко мне, прежде чем я потеряю сознание. Я был бы счастлив, если бы мог увидеть Марью, Казя, чтобы я мог с ними попрощаться. Я был бы счастлив, но не верю. Голова у меня кружится, кружится бесцельно, без необходимости, без… Кровь бьется в голове, тошнит, мне… тяжело. Кружится все около меня. Кажется, на этот раз не комедия, не комедия. Я, кажется, на этот раз впервые в жизни серьезен.

Почему я умираю.

Потому что я был тщеславным, ленивым, лживым, фальшивым, потому что низость моя камнем висела над жизнью, потому что у меня нет и следа человеческих чувств, потому что я не хочу жить бессмысленной жизнью. Лучше умереть и сохранить в других память о моей жизни, еще незапятнанной, чем жить неизвестно на что, неизвестно зачем…»

Перо остановилось. В дверь стучали все громче, но Шимон уже не слышал этого.

Постскриптум

Пани Марья Янковская распорядится доставить тело Дик-штейна в Женеву и похоронить его на кладбище Каруж рядом с могилой Казимежа Гильдта.

Загрузка...