Апрель 1880 года
В глубине души Эразм Кобыляньский считал Галицию своею революционной вотчиной.
Петербург — не то. Там сейчас разворачивались такие дела, что Кобыляньскому не на что было рассчитывать — масштаб, увы, не тот! Он сам прекрасно понимал, что рядом с Михайловым, Желябовым, Зунделевичем, тем же Игнацием Гриневицким, однокашником по Технологическому институту, ему делать нечего. Ни умом, ни образованностью не вышел. Да и зачем ему, по чести говоря, путаться в русских делах! Прав Юлиан, с которым они заканчивали реальное училище в Ровно: «Тебе, Эразм, надо возвращаться до краю…» Однако какой край иметь в виду? Их ведь целых три: Познаньский, Галиция, Королевство… Эразм выбрал Галицию. Вернее, так получилось, когда случай свел его во Львове с Иваном Франко и другими товарищами-малороссийцами. Кроме того, во Львове жил Лимановский, а эта фигура для Кобыляньского всегда значила немало.
Потому он, высланный по львовскому процессу в начале семьдесят восьмого года из Галиции, весьма обрадовался, когда через несколько месяцев его путь повторил старик Болеслав. Старику было всего сорок три, но он давно уже выглядел и слыл патриархом социалистического движения. Эразм соболезновал, конечно: нелегко в почтенные годы срываться с места, покидать родину; неужели австрияки всерьез полагают, что присутствие Лимановского во Львове грозит имперской власти? Но тайком радовался: теперь он в Женеве не один, глядишь, соберется компания, затеется дело. Кобыляньский компании любил, еще в Петербурге был членом всех кружков, о существовании которых удавалось узнать.
Собственно, компания была уже налицо. Подоспели высланные из Австрии Мендельсон и Гильдт, попавшись на границе с транспортом литературы; к ним прибился моложавый, по виду совсем мальчик, Дикштейн; появился элегантный Казимеж Длуский. Эразм этих молодых людей знал понаслышке, лично знаком не был. Потом уже Лимановский всех свел, через него перезнакомились; Мендельсон и Длуский тут же предложили создать социалистический польский орган в эмиграции.
Кобыляньский был уклончив, посетил варшавских эмигрантов, потом продолжал поддерживать отношения лишь с Лимановским. Причина проста была: недолюбливал евреев, тем более что очень уж они резво принялись поносить национальные чувства, патриотизм польский… Эразма это коробило. Со стариком можно было поговорить о польской древности, вспомнить Костюшко и Лелевеля, сраженье при Грохове, славные и горькие дни январского восстания. Лимановский никак не одобрял отделение национальной идеи от социализма, проповедуемое Мендельсоном и его друзьями.
Из Варшавы доходили вести об оживлении пропаганды, кружках, петербургских и киевских эмиссарах, слетевшихся в Королевство, как воробьи на пшено. Все чаще мелькала фамилия Варыньского. Эразм говорил небрежно: «Я этого хлопца учил социализму еще в семьдесят четвертом году, в Петербурге…» Забывал добавить, что и сам тогда учился у Олька Венцковского, а потом в русском кружке Швецова.
По-настоящему обеспокоился Эразм, когда пришло известие об обыске в квартире брата, которую тот снимал с Варыньским и Томашевским, и о побеге Людвика Кобыляньского из Варшавы. Потом уже, много позже, узнал Эразм, что младший брат, отсидевшись в деревне, двинулся в Россию и пристал к самому радикальному крылу русских социалистов-революционеров. Вскоре уже участвовал в покушении на харьковского губернатора Кропоткина, был подручным Григория Гольденберга в этом деле. Доходили слухи об участии брата в соловьевском покушении на царя, а потом — арест, как водится, с вооруженным сопротивлением.
Но это — позже, уже в семьдесят девятом году. А тогда, осенью семьдесят восьмого, Эразму сказали, что Варыньский, опасаясь ареста, перебрался в Галицию. Вскоре и оттуда стали приходить вести о нелегальных кружках и сходках у печатников Халасиньского и Яблоньского. Кобыляньский хорошо знал этих рабочих, потому испытал нечто вроде ревности.
Он тут же ринулся в Краков. В его натуре была грубая страстность, особенно при уязвленном самолюбии. Как?! Этот мальчишка Варыньский смеет хозяйничать в Галиции, когда там еще не остыли следы башмаков Эразма! Враждовать с Варыньским он не собирался, как-никак они делают одно дело; он намеревался просто прийти и возглавить организацию по праву старшего, более опытного, судимого здесь, наконец! Он ничуть не сомневался, что так будет, едва он нелегально пересечет границу с тем же подложным паспортом на имя Михала Котурницкого.
Но ничего не вышло. Он понял это уже в краковской тюрьме, сидя с Людвиком в одной камере, а тогда ему показалось, что цель достигнута. Варыньский встретил его по-дружески, тут же ввел в курс дела, снабдил явками и фамилиями лиц, пользующихся доверием. Был предупредителен и даже почтителен. Сам вспомнил о львовском процессе, на котором побывал два года назад. С восхищением отозвался о заключительной речи Эразма. Тот подобрел, растаял… и не заметил, как сам, по своей воле, втянулся в круг дел Варыньского, а собственных не завел. Лихорадка была жуткая, об этом как-то не думалось тогда — чье дело делаешь, кто главный — но потом он во всем разобрался на досуге. Главным все же был Варыньский. Впрочем, другие, не менее умные люди, думал Эразм, — они ведь тоже подчинялись Варыньскому? Взять хотя бы Узембло. Просто Людвик умеет хорошо ладить с рабочими, красно говорит, успокаивал себя Эразм. Ну да бог с ним! Главное — дело.
Однажды, незадолго до ареста, осторожно спросил Варыньского о пани Марье, которая навещала его в тюрьме два года назад, назвавшись невестой Эразма. Людвик пожал плечами; с пани Марьей он после того не встречался. Кобыляньский вздохнул с облегчением: его предположение оправдалось! Еще в Женеве он спорил с Лимановским, утверждая, что пани Марья приезжала во Львов с Варыньским исключительно для конспирации. Адюльтер исключен, пан Болеслав, вы посмотрите на них: пани Марья — светская богатая дама, красавица в зрелых летах, а Варыньский — сопляк! Я еще понял бы, говорил Эразм, если бы она влюбилась в меня…
Старик мелко хихикал. «Пав Эразм весьма наивен. Прекрасная черта для мужа, но не для революционера!»
Теперь Кобыляньский убедился, что был прозорлив, как никто. Больше о пани Марье с Варыньским не разговаривали.
Зато много говорили о методах работы. Узембло настаивал на полном использовании легальных возможностей. Людвику, похоже, это было неинтересно, он создавал конспиративную организацию по образу и подобию варшавской. Возможно, если бы он пошел по легальному пути, их бы не арестовали. Но всякая конспирация подозрительна. Засыпались в начале февраля, когда Варыньский попытался напечатать в типографии Побудкевича на Главном рынке брошюру Вильгельма Либкнехта «В защиту правды». Людвик долго объяснял управляющему типографией Антонию Кожаньскому, что место издания и наименование издательства печатать не следует. «Почему так, проше пана?» — «Так надо», — уклончиво ответил Людвик. Не мот же он сказать, что брошюра предназначена для нелегальных варшавских кружков!
Кожаньский донес, и восьмого февраля их всех взяли на Флорианьской: Людвика, Юзефа, Иеронима Трушковского, с которым Варыньский был знаком еще по белоцерковской гимназии, и Эразма.
В тюрьме окончательно разъяснилась роль Варыньского. Разъяснили сами жандармы, назвав будущий процесс «делом Варыньского и 34 его сообщников». Кобыляньский опять испытал легкий укол самолюбия, увидав папку, которую комиссар полиции Костшевский вынимал из шкафа, а на папке — название дела. Но так, скорее всего, получилось случайно; не могли же, в самом деле, жандармы заранее знать — кто какую роль играл в организации!
Краковская тюрьма постепенно пополнялась узниками: привезли из Вены Эдмунда Бжезиньского, из Лейпцига — Станислава Варыньского. Мендельсон приехал сам из Женевы уже осенью и тоже попал за решетку. Эразм ощутил злорадство. Не умеешь конспирироваться — сиди в Женеве, издавай эмигрантский журнал! Чего тебя понесло в лапы полиции?.. Кстати, журнал-таки Мендельсон и компания начали издавать. Называется «Рувность», то есть «равенство». Лимановский вошел в редакцию. Первый номер попал в тюремные камеры, социалисты его жадно читали. Эразм заметил недовольство Варыньского, когда тот прочитал напечатанную там программу варшавских социалистов, которую год назад составили совместно Варыньский, Узембло и Венцковский. «Рувность» объявила местом создания программы почему-то Брюссель. Никто из варшавян-социалистов никогда не был в Брюсселе.
Людвик неохотно объяснил, что расстроился не поэтому. Брюссель — для конспирации, чтобы жандармы ломали головы. Странная конспирация, подумал Эразм. Главное, что текст исказили весьма существенно. В частности, выбросили все упоминания о национальном вопросе.
— Ты им доверяй, доверяй больше! — оживился Эразм. — Они известные космополиты!
— Откуда известно? — холодно спросил Людвик.
Кобыляньский понял, что сосед по камере не желает обсуждать эту тему.
Людвик в тюрьме то загорался деятельностью, когда затевалось реальное предприятие — тот же выпуск «Скрежета узника» или голодовка с требованием скорейшего суда, которую они провели в ноябре семьдесят девятого, — то надолго угасал, уходил в себя, ничем не интересовался и не отвечал на перестукивания. Эразму чудилось, что Варыньский тяготится его постоянным присутствием. Неужели Эразм много говорит? Он просто делится революционным опытом, рассказывает случаи из практики, характеризует революционеров… Варыньский поддерживал разговоры неохотно, потом стал просить у начальства, чтобы его перевели в одну камеру с братом. Эразм обиделся, хотя, если смотреть здраво, какая может быть обида? Братья давно не встречались, вполне естественное желание.
С окончанием следствия просьбу удовлетворили, и Эразму достался другой сосед — Узембло. Тот оказался еще хуже Варыньского, ибо взял за моду высмеивать Эразма по любому поводу, вернее, подшучивать — и весьма ядовито. Эразм багровел, на его грубом лице, покрытом рыжеватой щетиной и веснушками, выступали от возмущения капельки пота. Все умниками стали, не подступись! Без году неделя в социальной революции!
Как вдруг первой весенней пташкой в Краков примчалась Марья Янковская под фальшивым паспортом на имя Эммы Белявской. И снова, назвавшись невестою Эразма, потребовала у властей свидания. Эразм был на седьмом небе! Никто ее не обязывал вновь играть ту роль, что она приняла на себя два года назад. Значит, сама пожелала. Идя на свидание, Эразм тщательно побрился и, переломив гордыню, попросил у Юзефа одеколон. Узембло и в тюрьме за своею внешностью следил, брился регулярно, не забывал о прическе. Юзеф одеколоном поделился, но не преминул заметить, что для пани Янковской нужен другой сорт, желательно из Парижа. Она, видите ли, привыкла к французской парфюмерии. И неудивительно, у нее муж — миллионер, может себе позволить…
Эразм, стиснув зубы, втирал одеколон в покрасневшую от злости шею.
Марья впорхнула в комнату для свиданий, как легчайшее облачко из парчи, кружев, перламутровых пуговок и атласных ленточек. У Эразма в глазах помутилось. Перед ним была сама весна, хотя на дворе стоял февраль. Нимало не смущаясь дюжего жандарма в каске, она бросилась к Эразму и с ходу поцеловала в губы, обвив тонкими и нежными руками. Кобыляньский вынужден был сесть на скамью, поняв, что ноги его не держат.
— Михал, милый мой… — пани Марья присела рядом, быстрым движением поправила прядь волос на лбу Эразма, погладила по щеке. — Бедный, как тебе тяжело. Скорее бы это кончилось!
Она проговорила это с таким состраданием, так искренне, что Эразм не выдержал — плечи его затряслись, он уткнул свою большую нескладную голову в кружевное плечико пани Марьи.
— Ничего, все будет хорошо. Мы опять будем вместе, — приговаривала она, нежно промокая платочком слезы, катящиеся по щеке Эразма.
— Я люблю тебя, Марья, — прошептал он глухо, и она подхватила с готовностью, даря отдохновение и надежду:
— Я люблю тебя, Михал…
Он возвратился в камеру потрясенный, слабый, с трудом волоча плетеную корзинку, наполненную яблоками, булочками, обернутыми в вафельные салфетки… Узембло не осмелился на этот раз отпускать свои шуточки. Эразм рухнул на койку лицом к стене и лежал без движения час, снова и снова вспоминая легчайшие прикосновения пальчиков пани Марьи, ее теплые губы, тонкий аромат духов.
Потом он с щедростью счастливого жениха рассылал по камерам гостинцы, принесенные невестой. Стражники были милостивы. Сквозь стены ползли по тюрьме слухи: тук-тук, тук-тук-тук… «К Котурницкому приехала невеста пани Марья, у них было свиданье, Михал потерял рассудок от счастья…»
Из дальней камеры, от Варыньского пришел запрос стуком: «Михал, спроси у Марьи, как дела в Варшаве? Давно нет вестей. Людвик».
Уже на следующий день, после свидания, Эразм, вооружившись ложкой, прилежно стучал в стену: «Убили в тюрьме Юзефа Бейте. Серошевский и Лянды осуждены военным судом на поселение. Филипина хворает, лежит в тюремном госпитале. Плох Юзеф Плавиньский. Рабочие кружки разогнаны. В Питер послано на высочайшее утверждение административное решение по «делу 137-ми»…»
«Спасибо, дружище», — передали в ответ от Варыньского.
В феврале, шестнадцатого числа, в Краковском дворце правосудия начался процесс. Теперь Эразм мог каждый день, сидя на скамье подсудимых с товарищами, видеть Марью на местах для зрителей в зале, кивать ей, делать тайные знаки. Она отвечала сдержанно, что он объяснял застенчивостью, на свиданиях же раз в три дня не скрывала своих чувств. Эразм дрожал, когда она впивалась ему в губы.
Обессилев, он повисал на ней — мощный, неуклюжий, не привыкший к ласкам, сграбастав ее маленькую фигурку большими сильными лапами, как медведь. Если бы ей в тот момент грозила опасность, он без колебаний умер бы за нее. Австрийский жандарм не выдерживал этого зрелища, отворачивался. Эразм шептал Марье все нежные слова, которые знал; порою слов не хватало, и он мычал ей в ухо что-то ласковое и протяжное, теряя силы от неутоленной любви.
Она мягко, но решительно отодвигала его, шептала строго: «Передай Мендельсону, что не следует произносить фамилию Бружаньского. Слушай внимательно: письмо Витольда Пекарского отцу попало в руки жандармов. Пусть сделает выводы. Теперь информация для Варыньского: граф Коцебу через посла Новикова в Вене требует от австрийских властей выдачи Людвика после процесса…» Эразм кивал и самозабвенно мычал, утыкаясь в шейку Марьи, пахнувшую жасмином.
Вечерами он с гордостью доводил до товарищей сведения, полученные от пани Марьи. На вопрос Узембло, как протекает их конспиративный роман, отвечал, что здесь нет никакой конспирации, после процесса они поженятся. Пани обещала.
Узембло хохотал, как помешанный.
Утром, входя в залу суда, Кобыляньский первым делом бросал взгляд в третью ложу бельэтажа и видел там милое родное лицо пани Марьи, кокетливо выглядывающее из-за полураскрытого веера.
Процесс набирал ход, как тяжелый рыдван, обремененный свидетелями, вещественными доказательствами, апелляциями обвинения и защиты, толками и пересудами краковских обывателей. Чтение обвинительного акта заняло два дня. Прокурор Брасон — пузатый человечек на кривых ножках с непропорциональной фигурой и важным лицом — старался представить обвиняемых злостными ниспровергателями общественных институтов, подготовлявшими кровавую революцию. Опереточный вид прокурора не способствовал его популярности среди публики, а когда в толпе стали одна за другой появляться острые карикатуры Витольда Пекарского, прокурор вовсе сделался посмешищем. Вызов свидетелей превратился в унылую формальность, интерес к процессу упал, пока не пришел черед допроса обвиняемых.
Первым отвечал Варыньский. Эразм не без ревности заметил, как превратилась в слух пани Марья, как оживились краковские барышни, взглядывавшие на молодого, высокого, красивого социалиста с несомненной симпатией.
Ревность боролась с восхищением. Кобыляньский не мог не отдать должного аргументированным, точным, исчерпывающим ответам Людвика на вопросы обвинителя. Эразм не сразу заметил, что Варыньский строит свои ответы таким образом, чтобы пункт за пунктом изложить Брюссельскую программу «Рувности», а точнее — Варшавскую программу, созданную при его участии два года назад. «Социализм, прежде всего, есть результат научной критики общественного устройства, его нельзя рассматривать в отрыве от научной стороны. Практическое воплощение его основ зависит от политических условий в данном крае; однако, поскольку общественное устройство везде имеет одинаковый характер, а именно — характер превосходства капитала над трудом, то и социализм во всех странах имеет примерно одинаковый вид…»
Людвик весьма тонко и умно переводил разговор на научную основу, говоря именно об изменении общественных условий, но оставляя втуне вопросы политической борьбы. Он выбивал у обвинителя почву из-под ног: кто же осмелится протестовать против общественного прогресса? Кто посмеет спорить с констатацией тяжелого положения рабочих?
Кобыляньский видел, как Марья аплодирует Варыньскому, и даже тут не мог удержаться от восхищения: как много дала ей природа, подарив, кроме красоты и женственности, ум, способный вникнуть в тонкости политической экономии, где сам Эразм чувствовал себя не очень уверенно.
На следующем свидании Марья сунула на дно корзинки с лакомствами «Газету Народову», где черным по белому было напечатано, что «защита Людвика Варыньского позволила познакомиться всей аудитории с человеком чрезвычайно интеллигентным, обстоятельно знающим политическую экономию, остроумным и красноречивым…»
«Все равно пани Марья выбрала меня…» — подумал Эразм, надув губы, как ребенок.
Кобыляньский был опрошен после Узембло. Ему ставилось в вину незаконное появление в Австрии, откуда он уже однажды был выслан. «Как социалист, я имею полное право появляться в любом месте Европы, где есть потребность в моем уме и руках!» — довольно напыщенно сказал он. Марья почему-то закрылась веером.
На процессе был объявлен двухнедельный перерыв в связи с пасхальными каникулами. Марья исчезла, по-видимому, отправилась к мужу в Киев улаживать бракоразводные дела, — решил Эразм. Перед отъездом он твердо заявил ей о намерении жениться сразу, как только отбудет срок, определенный приговором. «Конечно, конечно…» — поспешно улыбнулась она, косясь на жандарма. Эразм тосковал, не находил себе места в камере. Узембло с самым серьезным видом расспрашивал его — где они будут жить с пани Марьей и много ли намерены иметь детей. Кобыляньский отвечал сдержанно и с достоинством: жить будем в Женеве, а детей — как господь даст…
Наступил апрель, вместе с ним запахло концом этого двухмесячного процесса. Все устали — и судьи, и публика, и подсудимые. В прессе все чаще раздавались возгласы: а за что, собственно, судят этих симпатичных молодых поляков? Общественное мнение окончательно склонилось в их пользу.
В день вынесения приговора во дворец правосудия трудно было пробиться. На площади колыхалась огромная толпа, люди теснились в коридорах, двери зала были распахнуты настежь, в них сгрудились те, кто не смог занять места. Атмосфера была пропитана электричеством. Подсудимые в сопровождении жандармов медленно пробивались к своей скамье за барьером, когда чей-то голос крикнул, то ли предвосхищая решение присяжных, то ли первым узнав о нем: «Все свободны!» Публика подхватила вопль, подсудимым жали руки, осыпали цветами… Эразм увидел в толпе пани Марью. Она была растрепана, лицо покраснело; Марья яростно рвалась в первые ряды, прижимая к груди букет алых тюльпанов…
Огласили оправдательный вердикт присяжных: Людвик Варыньский, Узембло и Трушковский были приговорены к мизерному, пяти-семидневному сроку тюрьмы за проживание в Галиции по подложному паспорту; Мендельсон и Кобыляньский получили чуть больше — по месяцу отсидки — за нелегальный переход границы. По прошествии сроков заключения всех подданных Российской империи предписывалось удалить из Австро-Венгрии, куда им пожелается.
Значит, царю не выдадут! — эта мысль мгновенно овладела и подсудимыми, и публикой, вызвав новый приступ ликования.
Вокруг радостно бушевала толпа. Эразм застыл посреди нее, будто оцепенев. До счастья с Марьей оставался всего один месяц! Он заметил, как она, пробившись, наконец, к товарищам, бросилась на шею Мендельсону, потом поцеловала Варыньского, обняла Трушковского, Бесядовского…
«А я?» — хотел сказать Эразм, но не смог. Вокруг крутилось, бесновалось, кричало, вопило что-то радостно-чужое, но он не разбирал ничего, а видел лишь свою маленькую Марью с тюльпанами, которые она раздавала всем и каждому, пока букет не растаял до последнего цветка.
Эразму ничего не досталось.
Брак Эразма с Марьей Янковской не состоится. Кобыляньский продолжит революционную деятельность, все более скатываясь к национализму.
Летом 1890 года он будет арестован и заключен в Цитадель. Там, на втором допросе, он согласится письменно изложить свои убеждения. В результате родится полицейская «Докладная записка о польских и русских эмиграционных сообществах и о значении «польского вопроса» во внутренней и внешней политике России». Персонально в этой «записке» Кобыляньский не выдаст никого, но очернит и запятнает дело, которому служил пятнадцать лет, заявив, что примкнул к нему случайно; враждебно отзовется о русских и польских товарищах по борьбе в России и эмиграции; назовет революционную польскую молодежь жертвой чьей-то глупости и недобросовестности…
В дальнейшем отойдет от движения и умрет в Польше.
Краковским процессом завершился значительный этап жизни Людвика Варыньского — невеликий по времени, всего два года, из которых половину он провел в тюрьме, — но до предела насыщенный делами и событиями. Ход этих событий описан Ежи Таргальским.
В конце июня — начале июля 1878 года польские социалисты проводят реорганизацию социалистического движения в Варшаве. До той поры опорой движения были «кассы сопротивления» и существующие рядом с ними кружки учащихся. Всеми делами управлял Главный кружок. Варыньский и его ближайшие сподвижники (среди них Людвик Кобыляньский, Юзеф Узембло, Филипина Пласковицкая, Юзеф и Казимеж Плавиньские, Станислав Лянды, Алексей Дробыш-Дробышевский) приходят к убеждению, что «кассы сопротивления» как широкая и свободная организация рабочих экономического характера в условиях царского деспотизма и полицейского террора не могут выполнять функции революционной организации, поскольку в них открыт широкий доступ всем, в том числе и подозрительным личностям, агентам полиции. Вследствие этого «кассы сопротивления» были распущены и объявлено о прекращении в них всякой работы.
Пришел черед новой организации партийного типа, в которой основными ячейками стали революционные кружки. В них принимали прежде всего испытанных рабочих с определившимися социалистическими взглядами. Структура движения опиралась на опыт организаций повстанцев 1863 года. Каждый кружок, насчитывающий от десяти до пятнадцати человек, выбирал казначея и организатора. Организаторы десяти кружков составляли свой кружок организаторов, называемый также «секцией». Организованы были две секции — северная, на Пивной, и южная — на углу Маршалковской, в квартире, где проживал Людвик Варыньский. Делегаты секций образовывали Главный кружок, по существу — исполнительный комитет организации.
Каждый член революционного кружка мог основать подготовительный кружок. В этих кружках пропагандировали, обучали и формировали взгляды будущих членов революционных кружков. Никто из этих кружков не знал об организации в целом. Когда заходил разговор об испытании члена подготовительного кружка в качестве кандидата на вступление в революционный, организатор этого кружка посещал собрание подготовительного кружка и присматривался к кандидату. Когда же он выражал кандидату доверие, то знакомил его с несколькими другими организаторами, которые давали ему пробное испытание, и каждый узнавал о нем все, что мог узнать. Когда же все выражали ему доверие единогласно, он становился полноправным членом революционного кружка.
Кроме того, существовал ряд специальных кружков. Занимались они пропагандой среди молодежи, контактами между кружками польских социалистов в Королевстве и в России, издательско-литературной деятельностью, добыванием финансовых средств для организации, нелегальным переходом границы в специальных пунктах, контактами с заключенными и помощью их семьям.
«На все собрания, — как показал на следствии Ян Томашевский, — приходил и, где можно, контролировал их Варыньский».
…Вскоре полиция начала массовые облавы с целью ареста руководителя варшавских рабочих. «Людек же, как называли Варыньского, спокойнейшим образом прогуливался в Саксонском саду средь бела дня и назначал там встречи. Однажды, прогуливаясь, увидел он направлявшегося к нему шпиона с двумя полицейскими. Он повернулся и побежал, те погнались за ним с криком: «Держите злодея!» — «Клевета! — кричал Варыньский. — Я заговорщик!»
«Заговорщик убегает…» — повторяли гуляющие, и внезапно между Варыньским и преследователями выросла целая толпа, какой-то незнакомый мужчина сунул ему цилиндр, изменивший внешность… Варыньский убегал, а вокруг, сзади и спереди, все говорили с одобрением: «Заговорщик убегает…» — вспоминал позднее Юзеф Узембло.
Революционный романтизм Варыньского не всегда находил поддержку среди интеллигентов. На предложение Варыньского начать агитацию рабочих с целью подготовки социальной революции и допустить в организации охранительный террор была принята резолюция «на усмотрение рабочих». Что касается террора, то восторжествовал взгляд, что надлежит применять его лишь как средство устрашения шпионов и предателей, причем террористический акт должен был выполняться тем, кто вносит это предложение. Свое отношение к этому вопросу Варыньский сформулировал в письме, высланном товарищу прокурора Варшавской судебной палаты фон Плеве.
Идейно-политические убеждения Варыньского нашли свое полное выражение в первом программном документе польского рабочего движения, выработанном в сентябре 1878 года, — Варшавской программе польских социалистов. «Размышления над условиями жизни нашего общества привели нас к убеждению, что торжество принципов социализма является необходимым условием благополучного будущего польского народа, что активное участие в борьбе со старой общественной формой есть обязанность каждого поляка, ставящего судьбу миллионов трудящихся выше интересов шляхетско-капиталистической части нашей нации», — было написано в программе.
Программа пропагандировала тезис Маркса о классовой борьбе как главной движущей силе развития общества применительно к польским условиям, а также указывала на пролетариат как на главную силу общественного прогресса.
Деятельность Людвика Варыньского в Кракове продолжалась только три месяца. За это короткое время он успел завязать личные контакты и организовать первую в Галиции тайную организацию социалистов…
Общественное значение Краковского процесса социалистов очень точно охарактеризовал комиссар краковской полиции Ян Костшевский в рапорте, присланном в Петербург в октябре 1884 года: «Процесс этот, столь неблагополучно закончившийся, составляет весьма важный момент в польском социально-революционном движении. Об этом процессе можно решительно сказать, что он в огромной степени способствовал распространению социализма среди населения Кракова. Судебный зал превратился в трибуну, с которой Людвик Варыньский с присущим ему красноречием провозглашал перед многочисленной публикой свои принципы и развивал ту самую программу, которую до сего времени заботливо скрывал и которую излагал лишь на тайных собраниях; в судебном зале раздавались голоса, которые заинтересовали публику, привлекли к делу социализма симпатии и новых сторонников. Безнаказанность всех обвиняемых также сильно способствовала росту агитации, ибо рассеяла существовавший до тех пор страх перед наказанием…»