Глава двадцать четвертая КОНРАД

Февраль 1889 года

Скоро три года, как мы в Шлиссельбурге… По привычке подумал «мы», теперь же надо привыкать по-другому. Три дня назад, утром, когда нас вывели на прогулку, Людвик тихо угас в своей камере, как язычок пламени в лампе, когда в ней кончается керосин. Единственная и верная подруга — лампа, коротающая с нами бесконечные вечера! Случается, она становится последним средством, чтобы избавиться от этого ада, как сделал Грачевский года полтора назад, обложившись тряпками, смоченными в керосине, и воспламенив их огнем той же лампы. Пока бегали за смотрителем Соколовым-Иродом, у которого находились ключи от камер, Грачевский задохнулся в дыму…

Людвик сгорел иначе. Он не хотел умирать, но жизнь для него означала деятельность. Он не умел существовать. Тем более — в одиночестве. Это я со своею любовью к статистике могу часами уединенно сидеть за цифрами. Варыньскому нужны были не цифры, а живые люди. В них он видел материал своей деятельности. Последними его действенными поступками стали письмо на волю товарищам по борьбе из Десятого павильона после январских виселиц и «Кандальная мазурка», которую мы пели в Павиаке, расставаясь навсегда. Для дела Людвик был способен на все. Он даже мог сочинять музыку и стихи, если это требовалось революции.

Три дня назад я вернулся с «песков» — так мы зовем огороженные глухим забором дворики, места наших прогулок, где насыпаны кучи песку, и постучал в стену, вызывая Варыньского. Последние дни я всегда делал это с опаской: боялся, что он уже не сможет ответить. Так и случилось. Может быть, он спит? Или уже не имеет сил, чтобы переговариваться стуком? А ведь это — единственная отрада умирающего! Комендант Покрошинский разрешил перевести меня в соседнюю с больным Варыньским камеру, закрыв глаза на то, что просьба эта вызвана не чем иным, как возможностью пользоваться запрещенным «стуком». «Вам оказали такую милость!» — сказал тюремный врач Нарышкин.

И вот Людвик впервые не ответил мне.

Я бросился к дверям, стал барабанить. В окошке показались усы унтера. «Что с Варыньским?! Посмотрите, может быть, нужно вызвать врача!» — крикнул я ему. Он молча кивнул, закрыл окошко — разговаривать с нами им категорически запрещено инструкцией. Через четверть часа явился смотритель Федоров, или Фекла, как мы его зовем, сменивший Ирода после самосожжения Грачевского. Пряча глаза, он объяснил мне, что заключенному за номером двадцать четыре уже не нужна врачебная помощь. Я отвернулся от него — не хотел, чтобы жандарм видел мои слезы.

Не думал я, что мне суждено пережить Варыньского… Он всегда казался мне неизмеримо крепче других. Я очень боялся одиночного заключения, боялся сойти с ума. Помню, еще в Цитадели во время следствия мне чудилось, что жандармы научились читать мои мысли по биению пульса на виске. И я считал про себя, считал до бесконечности, не давая мыслям принять хоть какое-нибудь направление. Людвик же находил в себе силы поддерживать нас. Я и не знал, что у него хроническая болезнь желудка, полученная еще в годы полуголодной студенческой юности. Потом на него навалились другие болезни, а довершила дело чахотка, зловещие признаки которой появились прошлой весною, а к зиме она приняла скоротечный характер.

Он ушел, а я не могу это осознать. Будто нас просто лишили возможности видеться, прогуливаясь вдвоем, как уже бывало, а его перевели в другую камеру, подальше от меня. Мы все здесь похоронены заживо, и вместе с нами живут тени умерших и казненных: Мышкина, Минакова, Грачевского, Кобыляньского… Даже сейчас не решаюсь прибавить к этому ряду Варыньского, не могу представить, что его зарыли в мерзлую землю на берегу Ладоги, за степами крепости.

Его товарищ Кобыляньский не дожил до нашего прибытия всего двух месяцев, как мы узнали позже. Когда-то они с Людвиком создавали в Варшаве первые рабочие кружки и даже жили в одной квартире, а потом Кобыляньский сбежал в Россию и вскоре попал на каторгу — сначала на Кару, потом в Трубецкой бастион Петропавловки, где дожидался открытия Шлиссельбургской тюрьмы. Он был в числе двадцати двух человек, ставших первыми узниками. Мне рассказывал Фроленко, что Кобыляньский принадлежал к непримиримым. Когда Ирод, согласно инструкции, обращался к нему на «ты», он отвечал тем же. Фроленко спрашивал его, когда это он выпил на брудершафт с Соколовым?

Нас с Людвиком привезли, когда издевательства жандармов немного ослабли — слишком много смертей случилось за неполных два года! Весной восемьдесят шестого года нам отвели огородные грядки для обработки. Какая это была радость! Однако Варыньский был плохим огородником, его тянуло к ремеслу. Вдобавок он получил грядку у забора, куда не доставало солнце, потому цветы, посаженные им, вырастали чахлыми, плохо цвели. «Каков огородник, таковы и плоды», — улыбался Людвик.

Мы встречались лишь на прогулках; прошло долгих девять месяцев, прежде чем нас свели на «песках». Никогда не забуду этой минуты! Мы обнялись, как братья, и оба не могли скрыть слез. А ведь до этого мы с Варыньским виделись считанное число раз. Я помню то впечатление, какое он произвел на меня при первой моей встрече с ним. Это было в июне 1883 года, на скамейке в Лазенковском парке, в Варшаве. Он развивал передо мной свою программу борьбы. Ни до, ни после я не встречал человека, который внушал бы такую веру в себя. Я был совершенно очарован. Чувствовалось, что этот человек знает, к чему стремится, и обладает волей для того, чтобы это исполнить.

Я слышал на своем веку много умных или фантастических программ, но и те, и другие остались на бумаге. Тогда я впервые увидел человека, каждое слово которого означало дело. Этим и объяснялось сильное впечатление, которое он производил. Я с первого же момента готов был отдать себя в его распоряжение. К сожалению, тогда нам не пришлось поработать вместе, а через год, когда я приехал в Варшаву с намерением присоединиться к «Пролетариату», Варыньский уже был в тюрьме. Фактически мы имели возможность сблизиться лишь после процесса «двадцати девяти», когда в течение сорока дней ждали высочайшей конфирмации. И вот встреча здесь — на «песках», в арестантском халате с бубновым тузом на спине!

Не могу поверить, что его больше нет.

Главное, что его отличало от всех, кого я знал, — искренность. Обезоруживающая искренность и честность. Органически не мог врать или хитрить. Но он был не из тех, кто режет правду-матку в глаза. То есть правда была — и всегда в глаза, но он ее не «резал», а говорил мягко, ибо превыше всего ценил человеческое достоинство… В этом смысле Людвик был настоящим аристократом! Независимо друг от друга мы выбрали в Шлиссельбурге одну и ту же тактику обращения с жандармами. Я бы назвал ее тактикой полного отчуждения. Никаких просьб, никаких жалоб, никаких протестов, по возможности, никаких разговоров. Мы вели себя так, будто их нет, будто нас стерегут, конвоируют, обыскивают и приносят пищу не люди, а механизмы. Смешно протестовать против механизма, не правда ли? Среди наших товарищей были такие, кто отстаивал свои права криком, ругательствами, оскорблениями, но только не мы с Варыньским. Каждый выбирал поведение, соответствующее своему воспитанию и темпераменту. В обращении Людвика с жандармами я усматривал подлинную интеллигентность.

Лишь однажды он вскипел и позволил себе резкий выпад против Ирода. Это было в тот день, когда Людвик узнал о грубом обращении с заключенными в тюрьме женщинами — Верой Николаевной и Людмилой Александровной. Мы возвращались с «песков», когда нам встретился Ирод. «Врач просил назначить тебе дополнительное питание, — обратился он к Варыньскому. — Будешь получать двойную порцию каши». Обращаться на «ты» Ирода обязывала инструкция. Варыньский знал об этом и никогда не пытался выражать ненужный протест, просто не замечал этого; тем более, что Ирод, несмотря на заведомо невежливую форму обращения, старался смягчить ее интонацией, когда говорил с Варыньским. И не только Ирод! Унтеры тоже уважали и даже побаивались Варыньского. И это при полном его бесправии и почти полной бессловесности в общении с ними!

Но на этот раз, едва Ирод договорил, как Варыньский остановился и смерил его презрительным взглядом. Слова не передают испепеляющей силы этого взгляда! Казалось, он может им убить! К этому взгляду Людвик на сей раз прибавил полную холодного бешенства речь о том, что если администрация позволит себе грубо обращаться с заключенными в тюрьме женщинами, то он, Варыньский, примет специальные меры, чтобы не допустить впредь такого обращения. Со стороны могло показаться, что генерал распекает своего денщика за скверно надраенные сапоги. Варыньский был убедителен неотразимо. Не могло возникнуть и тени сомнения, что он способен привести свою угрозу в исполнение, хотя возможности протестовать у нас были две — голодовка и оскорбление действием того же Ирода, что автоматически вело за собою расстреляние и было тем шансом кончить счеты с жизнью, которым могли воспользоваться потерявшие надежду узники. Так расстреляли Минакова, а затем Мышкина, запустившего в Ирода медной тарелкой.

Но на этот раз Ирод, казалось, был смущен. Тихим голосом он обещал Варыньскому, что узнает обстоятельства грубого обращения с женщинами и что такого больше не повторится.

Благодаря особой впечатлительности Варыньского, на нем очень отражались жандармские фокусы, лишая его спокойствия, столь необходимого при его болезнях.

Когда мы впервые вновь увиделись с ним через девять месяцев после прибытия в Шлиссельбург, у него уже была цинга, опухли ноги и он с трудом ходил. А ведь ему тогда только что исполнилось тридцать лет! Воистину он истратил свое здоровье на борьбу за лучшее будущее; все лишения, которые он терпел в эмиграции, в Королевстве, находясь на нелегальном положении, в тюрьмах Варшавы и Кракова, разом сказались и превратили неукротимого борца в немощного старца. К желудочным болезням добавились невыносимые зубные боли. Врач Нарышкин рвал ему зубы, однажды сломал одни, оставив корень, который начал загнивать, отчего воспалилась челюсть. Рассказывая мне об этом на прогулке, Людвик просил не сообщать товарищам, поскольку Нарышкин, по его словам, был не виноват. При всей своей энергии и решительности Людвик был так деликатен, что диву даешься! Он опасался, что кто-нибудь из нас мог упрекнуть Нарышкина! Надо сказать, что врач — редкая скотина — никак не заслуживал такого отношения.

Зимой состояние здоровья Варыньского ухудшалось. К вышеназванным болезням добавлялись мигрени, астма и бессонница. Людвик был рад, если ему удавалось спать пять часов в сутки. Обыкновенно он спал не более трех часов — да и то с перерывами. Ему нечем было занять оставшееся время, кроме чтения книг весьма небогатой нашей библиотеки, а днем нельзя было даже прилечь, поскольку железная кровать отмыкалась от стены только на ночь. Присесть отдохнуть можно было лишь на прикрученной к полу железной скамье. Если бы Варыньский возбудил ходатайство, Соколов разрешил бы, чтобы кровать не замыкали. Но Людвик оставался верен себе и ни с какой просьбой ни к кому не обращался. Он с таким терпением переносил невзгоды и был настолько нетребователен и невзыскателен, что совершенно искренно радовался, когда ему незадолго до смерти увеличили порцию каши и стали изредка давать мясные котлеты. Он говорил, что теперь желать ему больше нечего. Очень характерная для него черта: достаточно было, чтобы жандармы проявили к нему, умирающему, хоть какое-то участие, как Людвик будто бы забыл обо всех их преследованиях и издевательствах. Чуткость его была поразительна — даже к тем людям, которые по своему статусу находились среди врагов.

В тюрьме зрение Варыньского настолько ослабло, что он не мог больше читать. Сиденье в камере без дела было невыносимо для него. Он стал требовать, чтобы ему дали какую-нибудь работу. Это случилось уже после удаления Ирода, когда обращение с нами стало более приличным и Варыньский наконец впервые решился на высказывание требований и просьб. В конце концов ходатайство его было удовлетворено. В ноябре прошлого года Людвика с прогулки провели в здание старой тюрьмы — низкое одноэтажное строение, называемое нами «сараем», куда переводят за непослушание. Там в одной из камер был сооружен детский столярный верстак. Людвику дали несколько дощечек от поломанного ящика и инструменты. Ему было разрешено заниматься работой раз в неделю в течение нескольких часов. Людвик сразу ожил. Он говорил мне, что рядом с этим детским верстачком ощущает себя мальчишкой-подмастерьем, а запах свежих стружек полезнее любого лекарства.

К несчастью, ему недолго пришлось этим наслаждаться. В январе туберкулез принял скоротечную форму, и Людвик перестал выходить на прогулки. Кашель и удушье были мучительны; скоро он уже не покидал постели. Врач посещал его ежедневно, но что он мог сделать!

Я обратился к коменданту Покрошинскому с просьбой разрешить мне посещать Варыньского в камере. Этот вечно пьяный мерзавец отказал! «Каспер Казимирович, — сказал я ему, пересиливая отвращение, — вспомните, что вы поляк!» — Он поглядел на меня своими мутными глазками, озадаченно чмокнул губами… По-моему, он сумасшедший. Здесь, в этих стенах, с ума сходят и узники, и их стражи.

Он разрешил лишь перевести меня в соседнюю с Варыньским камеру номер тринадцать.

В конце января дни Людвика были уже сочтены. Он не мог самостоятельно подняться с кровати, а при нем не было ни души. Когда становилось совсем невмоготу, он стучал мне своею слабеющей рукою: «Конрад, дружище, кликни кого-нибудь…» Он по-прежнему иногда называл меня старой партийной кличкой, которую придумал Куницкий, обожавший Конрада Валленрода. Вероятно, Стась имел в виду, что я из состоятельной семьи и при том отдаю свое наследство «Пролетариату»?..

Я спешил к двери и звал жандарма. Тот подходил к камере Варыньского, долго смотрел в окошко, потом не спеша вызывал дежурного. Дверь камеры открывалась, Варыньскому оказывалась помощь…

Я ходил по камере, отделенный от него стеною, и ничем не мог помочь. Теперь, когда он ушел, я все чаще думаю о нем. Скорбь скоро утихнет, я знаю, но взамен нее приходит странное, труднообъяснимое изумление его фигурой, которая неотвязно притягивает мои мысли.

В этом человеке была тайна. Я статистик, я привык оперировать цифрами. Они убеждают сильнее слов. Варыньский начал революционную деятельность в Польше в самом начале семьдесят седьмого года. В феврале семьдесят девятого его арестовали в Кракове. Итого имеем два года. Он вернулся в Варшаву в конце восемьдесят первого и проработал до ареста год и девять месяцев. Следовательно, мы имеем всего четыре неполных года практической пропагандистской и агитаторской работы, полтора года эмиграции и шесть с половиной лет тюрьмы. И это все к неполным тридцати трем годам! За мизерный срок активной работы он сумел дважды организовать мощное движение в Королевстве, всполошившее царские власти.

Но тайна не в этом, хотя факты удивительны.

Варыньский всегда действовал так, будто знал наперед — что случится; будто слышал некий зовущий его голос. Я неверующий и далек от мистики. Однако иногда я терялся. Я не мог определить его человеческого потенциала. Казалось, он только начинает, только расправляет плечи, играючи. Даже когда он уже был тяжко болен и наши прогулки вдвоем превращались скорее в посиделки «на песках»; даже когда передо мною был умирающий человек, я почти мистически верил, что стоит ему захотеть — и он выйдет отсюда, и начнет новое дело, и снова соберет вокруг себя товарищей.

Мне кажется, он знал, что не умрет. То есть, чувствовал свое историческое предначертание. Но откуда, позвольте? Я часто размышлял об этом после его смерти. Шлиссельбург располагает к размышлениям. Во время наших прогулок Варыньский рассказал мне всю свою жизнь. Ничего необычайного: обыкновенный сын обыкновенных родителей. Образование незаконченное, глубоких систематических знаний он так и не получил, хотя мыслил удивительно ясно и четко. Рядом с ним жили и действовали не менее эффектные фигуры — и старики, и молодежь. Достаточно вспомнить Лимановского, Мендельсона, Венцковского, даже Пухевича. Куницкий был более ярок. Рехневский превосходил Варыньского образованностью и организованностью. Но ни один из них не имел данного от рождения знания о себе. Тут не идеализм, тут непознанные пока явления психологии и социологии. В самом деле, что выделяет человека из ряда подобных? — Талант! Но как человек узнает о своем таланте? Это вопрос вопросов! Неталантливых людей, я думаю, нет. Или же так: талантов много. Но для того, чтобы узнать о своем таланте, нужен особый талант. Мне всегда хотелось заниматься статистикой, но и социальными идеями тоже. Так же и Дикштейну, с которым я познакомился в Женеве незадолго до его гибели, хотелось заниматься и зоологией, и научным коммунизмом. Но сколько занятий есть в мире, о которых мы даже во подозревали! Как знать, может быть, наши таланты лежали там?

Варыньский знал точно. Он изначально знал, что именно ему, никому другому, суждено исполнить то, что теперь им исполнено. Почему? Можно перечислять личные качества, случайные и закономерные обстоятельства, но главного нам все же не понять, оно витает где-то рядом, воплощенное все в тех же словах: «предначертание», «суждено»…

Нашей многострадальной родине также было суждено, чтобы пришел деятель такой, как Варыньский. Он начал движение на очень чистой ноте, без примеси национализма, потому имя его будет знаменем для одних и пугалом для других.

…Несмотря на крайнее истощение, Людвик перестукивался со мною до конца. Он не имел уже сил, чтобы передавать мне сообщения или рассказывать о себе, но просил меня «развлекать» его, как он выражался. И я часами, сидя у стены, вспоминал разные случаи из жизни, годы учебы в Москве, мою поездку в Европу, а потом последнюю встречу с родителями в их имении, когда я приезжал, чтобы уладить дела со своею долей отцовского наследства. Встреча была тяжелой. Нет, родителям моим не жаль было денег, но они не могли понять, зачем и куда я собираюсь их тратить. Вот если бы я обзаводился семьей!.. В этом месте моего рассказа я услышал короткий комментарий Людвика: «Мне это знакомо. Через это тоже нужно пройти, не ожесточившись сердцем. Когда-нибудь они поймут, быть может…»

Одиннадцатого февраля Людвик нашел в себе силы поздравить нашего товарища Буцинского с днем рождения, а на следующий день передал мне свою последнюю волю. Ком стоял в горле, когда я слушал тихие замирающие удары с той стороны стены, похожие на стук усталого сердца. Он просил меня, если мне удастся выйти на волю, передать его прощальный привет сыну Тадеушу, рассказать ему о последних минутах отца; он просил передать Янке, что по-прежнему любит ее; он просил прощенья у матери за то, что доставил ей столько горя…

Стук прервался. Я хотел ответить ему, что все понял и непременно исполню его просьбу, как вдруг оттуда, из-за стены, снова раздались редкие удары: «Конрад… Спой… мне… нашу мазурку…» Я прижался к стене всем телом, будто мог его согреть через камень, и, шепча губами строчки его «Кандальной мазурки», принялся стучать костяшками пальцев в крашеную холодную стену, за которой в темноте и одиночестве умирал друг.

У врагов на нас управа —

Тюрьмы и решетки,

Но звучат мазуркой браво

Цепи да колодки.

Нас повесят? Что за дело!

Вытерпим мученья!

Мы умрем, как жили, — смело,

Веря в час отмщенья.

И тюрьма танцоров сильных

Не удержит больше,

Запоет мазурку ссыльных

Половина Волыни.

Полетит она по краю,

Поведет отряды,

И споют ее, шагая

Вновь на баррикады!..

Постскриптум

Людвик Янович покинет стены Шлиссельбургской крепости в конце 1896 года, проведя в одиночном заключении десять лет и восемь месяцев. Уменьшенный на одну треть по сравнению с приговором срок каторги будет установлен вследствие амнистии по случаю коронации нового императора Николая Второго.

Местом поселения Яновича будет определен Верхнеколымск Якутской губернии, куда он прибудет в начале 1897 года. Здесь, в небольшой колонии русских политических ссыльных, пройдут последние годы жизни Яновича. Он напишет мемуары о Шлиссельбурге, будет заниматься научной работой. Его статья «Очерк промышленного развития Польши», подписанная псевдонимом Л. Иллиния — девичьей фамилией его матери, появится в журнале «Научное обозрение». Однако тяжелые условия жизни в Верхнеколымске, оторванность от родных и друзей, нервное расстройство приведут к тому, что Людвик Янович так и не сможет приспособиться к новой жизни. В мае 1902 года, находясь в Якутске по поводу суда над ссыльным товарищем, Янович застрелится у ограды местного кладбища, оставив друзьям предсмертное письмо со словами: «От всей души желаю вам увидеть красное знамя над Зимним дворцом!..»

Загрузка...