Январь 1886 года
…Он почувствовал, что его тянут назад — осторожно и ласково, с русским бормотаньем: «Будет, будет…» — и мать отрывается от него, ее заплаканное лицо отходит в темноту, сливаясь с лицами отца и сестер — вытянутыми, печальными, как в костеле, когда ксендз Бужиньский поминает о вечной сладости рая и каторге преисподней, а после хор ангелов зовет на небеса, но туда не хочется, хочется остаться здесь — зачем они отрывают его от матери, эти усатые русские дядьки в мундирах, зараженные тою же печалью, и под руки ведут коридором, а сзади раздаются всхлипывания сестер и сухой шепот матери: «Матерь божья, прими раба твоего!» — но ему все равно не хочется к богородице, плотные бока жандармов подпирают его, так что он скользит по каменному полу, пока не попадает в камеру, где ждут его остальные товарищи по смерти, среди которых двое тихи и задумчивы, один же возбужден и весел; он расхаживает по камере, как маятник, твердя, что их казнь всколыхнет рабочую Варшаву, придаст новые силы движению, на что пожилой русский судья лишь вздыхает, а потом, обняв Янека за плечи, усаживает рядом и слегка прижимает к себе, отчего мелкая дрожь в теле Янека успокаивается на минуту, и он вскидывает свои ресницы, глядя на маленького человека с кудрявой бородкой, в золоченом пенсне, еще раз удивляясь, насколько его облик не совпадает с тем, что рисовался ему в Згеже весною, когда Михалек требовал кары для Францишека и грозил именем Черного, который представлялся огромным медведем с рычащей пастью, а оказался скорее юркой куницей с мелким оскалом зубов, приславшей ему бумажку с предписанием выстрелить в голову Францишека, и уже тогда Янек знал, что это грех, и дальше жил с потухшей душою и вялым телом, которое нехотя уклонялось от предначертанного тем выстрелом пути к аресту, тюрьме и суду, пока не пришло к ответному приговору, выслушанному ночью в декабре, после чего душа вернулась к нему, чтобы попрощаться, и задержалась на сорок дней, во время которых приговор улетел в Петербург на высочайшее утверждение, а с ним — просьбы семьи о помиловании, так что каждый новый день отсрочки прибавлял к надежде маленький кусочек, пока она не стала весомой; двое людей старательно опекали его: этот русский мировой судья, у которого он сейчас пригрелся под боком, и Варыньский, почти не отходивший от него, подолгу беседовавший в камере (стража Десятого павильона, умягченная жестоким приговором, раскрыла двери камер, и пролетариатцы ходили друг к другу в гости, устраивали общие сходки и образовательные занятия для рабочих, на которых Куницкий рассказывал о законах физики, а Варыньский излагал марксову теорию) — Янек чувствовал, что Варыньский, казавшийся ему таким же пожилым, как судья, чем-то тяготится, испытывает вину, разговаривая с ним — неужто тем, что его не приговорили к виселице? — во всяком случае, он заметил, что Варыньский беседует с ним не только из жалости и сострадания — он и не показывал этих чувств, чтобы лишний раз не напоминать Янеку о петле, — но будто хочет понять что-то для себя, уяснить или проверить; однако трудно было уследить за внутренним ходом мысли Варыньского, да Янек и не пытался, лишь отвечал на его вопросы: где научился грамоте? ладил ли с сестрами в детстве? любит ли матушку? что думает о пане боге? откуда впервые узнал о социализме? — и Янек сосредоточенно отвечал, понимая, что Варыньскому важно это знать досконально, чтобы погрузиться в короткое раздумье, которое завершалось вздохом и непонятной какой-нибудь фразой: «Не вижу ошибки…» — или: «Нужно было это предвидеть…» — но обычно он не договаривал, улыбался Янеку и начинал разговор о том, что они вместе пойдут на каторгу, когда придет высочайшее утверждение, а в нем — смягчение приговора на одну или две ступени, чтобы продемонстрировать монаршую милость; если даже не всем, то Янеку — непременно, ибо молод, слишком молод для столь ужасного приговора — и вот тогда, на Каре, в Забайкалье, они начнут подготовляться к новому этапу борьбы, который непременно начнется уже в самом конце века, чтобы человечество вошло в новое столетие освобожденным и счастливым; теперь мы знаем, как это сделать, говорил он, хотя за ошибки заплатим дорогую цену, но не отступимся никогда, разве что сменим тактику, не будем так сильно торопиться… Янек кивал завороженно, мысленно проскакивая и отмененную царем казнь, и двадцать лет каторги, которые никак не ощущались по длительности, ибо ни с чем были несопоставимы, кроме собственной жизни, а она сейчас представлялась мгновенной, спрессованной в один недоуменный вопрос: да была ли? — и эти беседы, шутки товарищей, физические формулы Куницкого на грифельной доске, принесенной по приказанию подпоручика Фурсы, сливались в уверенность, что жизнь не закончится никогда, во всяком случае, не скоро закончится; не может царь не пожалеть его, Янека, он ведь неплохой ткач, любимец матери, но он еще многого не испытал в жизни — любви, например, — разве нельзя дать ему отсрочки на любовь и другие дела, все равно потом, в надлежащее время, он умрет, как все, зачем же торопить события? — тем более, он все понял, он не будет больше стрелять людям в голову, потому что это грех, даже если придется с паном Варыньским вновь участвовать в борьбе… — так он рассуждал, располагаясь на ночлег в камере, где кроме него помещались Феликс Коп и Адам Серошевский, двоюродный брат первой жены Варыньского, как Янек узнал на прогулках во дворе, где играли в снежки, забыв о казнях и каторгах, ибо молодую силу некуда было девать, пока вчерашним вечером Янека не пригласили в канцелярию Десятого павильона, что было обычным делом — вероятно, напутали с финансовыми расчетами, производимыми продуктовой лавкой, услугами которой разрешили пользоваться после официального завершения следствия; и Янек пошел по коридору, а пришел сюда, проведя с семьею ночь, о которой даже сейчас, за три часа до казни, лучше не вспоминать, а нужно лишь тихо сидеть, прижавшись к большому бородатому русскому человеку и занимая у него немного сил и мужества, и огонек керосиновой лампы колеблется, уходит в фитиль, намереваясь погаснуть, но это уже не страшно, потому что за окнами с решеткой начинается зимнее последнее утро и их уже выводят из камеры, причем они все, кроме Оссовского, который, кажется, совершенно отрешен от происходящего, надевают пальто и застегивают на все пуговицы, ибо за окнами морозно, а дальше черными послушными тенями на снегу шагают по двору Цитадели — два жандарма спереди, четверо сзади, проходят сквозь ворота гуськом и видят на заснеженном берегу Вислы простейшее сооружение, состоящее из двух столбов и перекладины, на которой болтаются четыре веревки с петлями, под ними стоит длинная черная скамья, а чуть поодаль недвижной группкой застыли какие-то чинные люди: генерал Унковский, начальник Цитадели, прокурор, секретарь суда, подпоручик Фурса и священники — православный поп и ксендз, которые уже причащали всех, кроме Куницкого, а теперь благословляют своим присутствием души казнимых, которым предстоит нелегкий путь в ад, но главными здесь являются не эти люди в мундирах или рясах, а два человека в черных полумасках, которые внезапно вырастают перед ними, как ангелы смерти, пока секретарь тусклой скороговоркой читает приговор, а дальше по знаку Унковского палачи начинают свое нехитрое ледяное дело, отчего цепенеют люди в мундирах, а смертники обливаются последним, предсмертным потом: с них стягивают пальто и возводят на длинную скамью, где они стоят, точно на сцене, и Янек боится лишь одного — чтобы раньше времени не подкосились ноги — и смотрит на крест в руке ксендза, замечая краем глаза, как на русского судью сверху надевают холщовый саван, деловито связывают за спиною руки, охватывают веревкою ноги и набрасывают на мешок петлю, отчего судья становится похожим на спеленутый кокон, серый кокон из паутины, но размышлять уже некогда, потому что свет меркнет, похищенный таким же саваном, и Янек только чувствует, как железные пальцы подтягивают ему на горле петлю, и тут откуда-то издалека, словно с другого берега Вислы, раздается крик Куницкого: «Да здравствует «Пролетариат»!» и неожиданно густо, рядом, бас судьи: «Да здравствует республика!», но едва Янек открывает рот, чтобы что то крикнуть или просто судорожно глотнуть воздух, как опора под ногами проваливается, выбитая ударом сапога, — он успевает услышать хруст в затылке и ощутить боль в щиколотке — это Оссовский, дернувшись в петле, ударил его каблуком, и потому Янек…
Их похоронят на берегу Вислы неподалеку от места казни.
«Смерть Петра Бардовского, Станислава Куницкого, Яна Петрусиньского и Михала Оссовского, — пишет Леон Баумгартен, — была тяжелым ударом для остальных пролетариатцев. В первые дни после казни скорбь и печаль в их сердцах потеснили присущее им чувство оптимизма. Письмо, посланное осужденными на волю из Десятого павильона сразу же после исполнения приговора, полно смешанных чувств горечи, мести и неистребимой веры в конечную победу.
«За одну ночь, — писали они, — каждый из нас научился ненавидеть и ощутил страшную потребность мести. Ни один из нас не страшится их судьбы, и если бы не решетки, мы пошли бы искать мести, а с нею и смерти.
Но того, чего больше, чем когда-либо, требует мысль, мы сделать не можем, ибо силы наши потеряны…»
Однако скорбь и минутная растерянность не могли убить в них вечно живого убеждения, что их дело, рожденное в таких муках и оплаченное такой ценою, не должно пойти на убыль.
«Не давайте умереть движению, — призывали они из мрачных камер Цитадели, — и если вам хватит сил, но прощайте палачам виселиц! Пусть знает враг, что рабочий народ, однажды разбуженный, не устанет бороться до победы!»
Со дня на день узники ожидали, что их повезут на каторгу. Они хотели все вместе пойти по этому горькому пути, но понимали, что это невозможно. Более всего беспокоила их судьба Варыньского и Яновича. Из разных источников доходили до них упорные слухи, что им предназначен Шлиссельбург — унылая и страшная крепость, где людей хоронили заживо.
Через две недели после казни жандармерия уведомила пролетариатцев, что они должны быть переведены в варшавскую тюрьму Павиак, чтобы вскорости отправиться в дальнюю дорогу. В Павиаке осужденным обрили наполовину голову, сбрили бороды и усы; их переодели в арестантские одежды и заковали в кандалы. Пролетариатцы мужественно переносили жестокий режим, переносили все, кроме унижения их нравственного достоинства. В них поддерживал дух Людвик Варыньский, который повторял, что даже в Шлиссельбурге не пропадет и выйдет оттуда, чтобы снова вести вперед рабочих. В камере Павиака он написал свою вдохновенную, полную оптимизма «Кандальную мазурку», заражающую неукротимой волей к борьбе и безграничной верой в будущую победу…
Уже через несколько дней после перевода узников в Павиак Варыньского и Яновича отправили в Петербург, где они провели две недели в Трубецком бастионе Петропавловской крепости, а потом были направлены в Шлиссельбург, куда прибыли 13 марта 1886 года».