Октябрь 1878 года
…Жизнь неожиданно получила освещение, как если бы над нею зажгли газовый фонарь, озаривший не только день сегодняшний, но и часть будущего, в котором чудился ему некий домик с красной кирпичной трубою, а над крыльцом вывеска, вроде как у трактира: «Тайная организация социально-революционных сил». Но почему вывеска, ежели организация — «тайная»? Так воображение нарисовало, а воображению не прикажешь. Во всяком случае, весною этого года произошел перелом, превративший студента технического училища Юзефа Томаша Узембло в таинственного Бесядовского — здесь и бесы мерещатся, и беседы…
Тот щербатый землеволец из Ярославля, принявший у него транспорт литературы, который он с огромным трудом доставил из Москвы — прежде всего по причине тяжести, — был, вероятно, осведомитель. Улыбнулся уж больно нехорошо: «Поляк-с? Выходит, в первопрестольной русаков не осталось на такие дела? Шучу, конечно!..» В Москве успели предупредить, чтобы в свои меблирашки не являлся, там уже побывали жандармы. Пришлось с вокзала на вокзал — и в Париж! Не совсем прямо, через Кострому и Могилев, но результатом все-таки был Париж, а в Париже — Петр Лаврович!
Выходит, нет худа без добра. Лавров в сознании уже давно был в красном углу, в идейном иконостасе, так что забывалось временами, что он жив и здоров; но когда распахнулась дверь квартирки на улице Сен-Жак и на пороге предстал белобородый человек с близорукими главами под толстыми стеклами очков, Узембло понял, что жизнь подарила ему редкую возможность перерождения.
Так он стал Бесядовским — по прозванию, а по роду занятий — членом лавровского кружка «социалистов-пропагандистов».
Петр Лаврович, даром что всю жизнь ругался с Бакуниным, упрекая его в спешке и неосновательности намерений, задумал сам опутать Европу сетью конспиративных обществ для подготовления социальной революции. Нечто от Михаила Александровича тут чудилось — русская размашистость и забвение чувства реальности, но зато основательности было не занимать. Петр Лаврович написал «План тайной организации социально-революционных сил»; он вообще любил планы, правила и проекты, которые составлял с математической точностью, оставшейся ему в наследство от преподавания в Артиллерийской академии. «План» был логичен и именно потому обречен на неуспех в том бурном коловращении идей и людей, что называлось политической жизнью Европы, тем более — в таинственном, чуть ли не мистическом революционном действе, что совершалось в России. Но на бумаге линии сходились в узлы, покрывая Европу сетью революционных обществ, организаций и кружков, входивших друг с другом в федеративную связь. Беся как увидел мысленным взором Европу, пойманную в революционную сеть Петра Лавровича, так и решил посвятить жизнь связыванию ячеек.
С этой целью, назвавшись уже эмиссаром кружка Лаврова, Бесядовский в апреле вернулся в Россию, чтобы приобщить к сети тайных сил петербургские кружки.
Он встретился с Александром Венцковским — деятелем видным, известным в русских и в польских кругах. Беся знал о выдающихся способностях этого человека, а также о том, что редко какое дело он доводит до конца — увлекается новым, а старое забывает. Так было с газетой «Начало», которая так «началом» и осталась. Венцковского в революционной среде звали «Пан».
— Поезжайте в Варшаву, Бесядовский, — сказал Пан. — Здесь вы ничего не найдете для Петра Лавровича. Здесь все сами с усами. А там сейчас может быть интересно.
Беся пожал плечами и поехал. Пан назвал несколько фамилий, которые имеют вес в Варшаве: Мондшайн, Варыньский, Мендельсон, Пласковицкая.
— Первые двое — воспитанники моего кружка, — не преминул отметить Пан. — Если явится нужда во мне, я тоже приеду.
По натуре Беся был меланхоличен и несколько мечтателен, не любил шумных сборищ и компаний и во всяком деле искал высший смысл более, чем конкретную цель. Высшим смыслом лавровского плана для него представлялась тайная сеть кружков, неуловимый и загадочный орден единомышленников, связанный паролями и явками, железной дисциплиной и подчинением разуму духовного отца, неторопливо тянувшего свой невод с революционным уловом из моря истории. В душе, конечно, Беся был поэтом. Сам улов мало его интересовал, но волны моря, но длина невода, но прочность ячей…
Он обещал Лаврову писать письма с пути, но, попавши в Варшаву, был незамедлительно втянут в круговорот событий, так что поначалу забыл о письмах. Кроме того, необходимо было разобраться в обстановке и лишь потом представить Петру Лавровичу обстоятельный доклад. У Беси был адрес Мондшайна, тот познакомил его с братьями Плавиньскими, а от них Беся узнал о существовании мастерской Яна Буха, где собираются сходки. Людвик Варыньский, скрывавшийся под именем Буха, заочно стал ему симпатичен, благодаря нелегальности, но случилось так, что до знакомства с ним Бесядовский встретился с учительницей Пласковицкой, которую привел к нему в гостиницу «Краковская» Юзеф Плавиньский.
Разговаривали в ресторане гостиницы, где Бесядовский внес свою фамилию в книгу с добавлением «агент акционерного общества «Гакель и Сын», что вынуждало соответствовать этому самозваному титулу. Бесядовский увидел женщину лет тридцати, державшуюся подчеркнуто скромно. Гладкое лицо, гладкая прическа, все слишком гладкое… Беся отметил про себя прозрачные, почти без цвета, глаза, в которых, тем не менее, горел огонек самоотречения, что делало пани Пласковицкую похожей на монахиню-послушницу.
Бесядовский заказал кофе с пляцками. Беседа неспешно потекла.
— Я слышала, что пан приехал из Парижа? — начала Пласковицкая.
— Через Петербург, — кивнул Беся.
— А правда ли, что пан был знаком в Париже с Петром Лавровичем?
— Правда.
— Завидую вашему счастью. За встречу с Петром Лавровичем многое бы отдала, — вздохнула Пласковицкая.
Беся пожал плечами, мысленно занося собеседницу в разряд восторженных провинциалок, старых дев, ищущих в социально-революционных делах забвения от неудач в личной жизни.
— Я понял, что вы приехали, чтобы помочь в работе? — спросил Плавиньский.
— Не без того, — Беся растянул губы в улыбке, — но главная цель не в этом, хотя я отдаю должное вашей организации. У меня свои планы, определенные Петром Лавровичем. Мне поручено предложить вашему кружку вступить в федеративные отношения с организацией социально-революционных сил…
Пани Филипина и Плавиньский обеспокоенно переглянулись.
— Что же это за организация? — помолчав, несмело спросила пани Филипина.
Бесядовский опустил веки, выдержал томительную паузу, внутренне радуясь тонкости и загадочности своего облика, потом сказал:
— Это пока секрет. Вы согласны вступить в нее?
— Как же мы будем вступать, не зная — куда? — растерялся Плавиньский.
— Если предложение исходит от господина Лаврова, то мы безусловно согласны, — ответила пани Филипина.
— Да, это его идея, — наклонил голову Беся.
— Кстати, если вы имеете с ним связь, то не могли бы достать для перевода на польский полный текст «Исторических писем»? Мы имеем только тот, что издан в России. Наверняка там есть цензурные сокращения, — сказал Плавиньский.
— Я попробую.
— Ну, что ж. Теперь о Варыньском, — сказала пани Филипина, будто решаясь на что-то трудное, требующее серьезности и внимания.
Беся заметил, что такой поворот был неожидан для Плавиньского. Он слушал пани Филипину с тревогой, на лице его был написан протест, однако по мере того, как учительница развивала свою мысль, Плавиньский внутренне капитулировал перед ее доводами, а под конец начал кивать. Бесядовский с интересом поглядывал на учительницу.
Он сразу понял, что Варыньский для нее — личность исключительная, стоящая особняком от других товарищей, именно потому она заговорила о нем отдельно, волнуясь и тщательно подбирая слова. Бесядовский отхлебывал холодный уже кофе, одну за другою рассматривая возможные причины такого пристрастного отношения пани Филипины к Варыньскому. Не исключены любовные отношения, тем более что она упомянула о давнем знакомстве с Людвиком. Два года жила в семье Варыньских, воспитывала младших сестер. Но вряд ли это главное, если даже есть… Пожалуй, был исключен и чисто идейный интерес, пани Филипина не производила впечатления фанатички. Но что же тогда? Когда же он понял по ее внезапной обмолвке, то чуть не рассмеялся в лицо: пани Филипина верила в историческое предназначение этого молодого человека, работающего под именем Яна Буха в фальшивой слесарной мастерской! Она так и сказала: «ввиду того, что Людвик исторически предназначен к выполнению своей миссии, нужно ему помочь». Бесю будто пчела ужалила: а он не предназначен?! А Петр Лаврович, если на то пошло?! Да кто такой этот Варыньский, чтобы о нем так говорить? Что он сделал? Сколько ему лет, в конце концов?! Ах, ему скоро исполнится двадцать два… Пшепрашам…
Бесядовский откинулся на спинку стула, лицо его приняло непроницаемое выражение. Пусть говорит. Он уже обдумывал язвительные фразы, какими сообщит Петру Лавровичу об этом юном неофите социализма из Варшавы.
Но дальше пани Пласковицкая заговорила вполне разумно. Беся, воспитанный долгими дискуссиями на улице Сен-Жак, сразу уловил главное. «Кассы сопротивления» себя изжили, это ясно. Стачек что-то не наблюдается, а растущий стачечный фонд вызывает у рабочих подозрения: не злоупотребляют ли социалисты их денежками? Препятствие чисто психологическое, его можно обойти. Но как быть с тем, что «кассы» стихийно превратились в пропагандистские кружки социалистов? Ничего дурного в этом нет, кроме того, что доступ в «кассы» открыт всем, а значит, кружок не застрахован от доносителей. Беся мгновенно понял опасность, сказал:
— «Кассы» надо распускать.
— Но что взамен? Варыньский настолько окрылен успехом «касс», что убедить его будет трудно. Он сам понимает опасность провала, но он скорее пойдет на него, чем своими руками разрушит складывающуюся организацию, — сказала Пласковицкая. — Ему же нельзя проваливаться сейчас…
И она опять повторила, что он предназначен для большого дела, терять его никак невозможно.
Беся поморщился.
— А вас можно терять? — недовольно спросил он.
— Меня — можно, — с готовностью согласилась Пласковицкая.
Бог мой, как прекрасно, должно быть, когда в тебя верит женщина! Да еще так верит, — подумал Бесядовский. Скорее всего, этот Варыньский в самом деле — славный парень. Конечно, никакой он не гений, гении на дороге не валяются, но с такой верой в тебя можно стать и гением, черт возьми!.. Неожиданно ему в голову пришла мысль, что степень нашей талантливости определяется не только и, может быть, не столько внутренними причинами, но больше — внешними, среди которых на первом месте — вера в тебя. Вера в тебя со стороны женщины. Так точнее.
Бесядовский ощутил досаду: у него не было знакомой особы, слепо верящей в его предназначение.
— Надо создавать конспиративные кружки. Я готов написать устав… — сказал он без воодушевления.
«Я напишу устав и программу, а лавры достанутся ему. Он из породы счастливчиков, как видно. Должно быть, красавец…» — размышлял Беся, глядя на то, как пани Пласковицкая подносит ко рту чашечку кофе.
Вечером того же дня он написал первое письмо Лаврову, в котором рассказал о причинах своего появления в Варшаве, однако не касался положения дел. Попросил лишь прислать экземпляр «Исторических писем» с прибавлениями. В конце долго зашифровывал адрес Мондшайна, который давал для переписки, пользуясь условленным с Лавровым шифром, где ключом служила страница тех же «Исторических писем» в санкт-петербургском издании 1870 года, причем номер страницы соответствовал дате отправления письма.
Вопреки ожиданиям, в Варыньском он не нашел ничего от «сверхличности» — ни высокомерия, ни капризов, ни избалованности. Напротив, молодой человек был доброжелателен и скромен, а чуть позже Беся заметил, что он к тому же доверчив и простодушен.
Впрочем, дальше пошли сплошные препирательства между ними, которые ни разу, однако, не переросли в личную обиду. Бесядовскому казалось, что Варыньский тоже принял его с симпатией — необъяснимой, как и в его случае, но тем более прочной. Кроме того, за развитием их отношений неусыпно следила пани Пласковицкая. Приехав из деревни, она сняла комнатку в центре Варшавы и теперь с утра до ночи отдавалась работе. Почти во всех спорах она поддерживала Бесю, Варыньский изумленно разводил своими длинными руками: «Филю, вдвоем на одного, да?! Что ж ты раньше молчала! Я полагал, что мы заодно, а теперь ты за Юзефа!» — И смешно обижался, пряча свои добрые глаза, опушенные светлыми ресницами.
Насчет учительницы Беся не обманывался: она, конечно, поступала так, любя Варыньского больше всех других и по-прежнему ставя его на исторический пьедестал. «Ему надо выработаться в революционера. Он еще очень молод. К тридцати годам он будет вождь европейского пролетариата», — сказала она Бесядовскому. Странно, но Беся почти поверил и разозлился на себя за это. Валяясь на кровати в гостинице, обдумал все и пришел к выводу, что Варыньский действует личным обаянием. Он обволакивает собою, он обворожителен, как сказали бы дамочки. Кстати, когда они прогуливались по Саксонскому саду, барышни явно отдавали Варыньскому предпочтение, постреливая черными глазками из-под шляпок с вуалями.
Варыньский глазки игнорировал. Судя по его занятости революционными делами, предмета сердечных воздыханий у него в настоящее время не имелось.
А в Варшаву валом валили студенты из России — поляки и русские, женщины и мужчины, — прослышав об организации, которая в короткое время втянула в свои ряды до трех сотен рабочих. Приехал наконец Венцковский, сразу же включился в споры о программе. То в дело возникали знакомые и незнакомые фамилии: Гласко, Данилович, Коля Акимов, Дробыш-Дробышевский. И всем находилось дело, и все удивительным образом попадали в орбиту Варыньского, обращались вокруг него — кто вдали, кто поближе. Беся был исключением. Он не обращался вокруг Людвика, подобно Луне вокруг Земли. Он составлял с ним пару, служил своего рода противовесом.
На собраниях рабочих Бесядовский любовался им. Людвик начинал говорить, вроде бы, негромко и нескладно, как бы размышляя вслух, но незаметно мысль его отрывалась от земли, расправляя крылья, голос обретал звонкость и то едва уловимое дрожание, что выдает искренность чувств. У слушателей дыхание замирало. Это было, как наваждение. Каждый раз после речи Варыньского Бесядовский ловил себя на мысли, что сейчас Людвик может приказать слушателям что угодно — и они пойдут, исполнят, умрут за него, если надо.
«Моцарт революции», — нашел он однажды определение. Логика заставляла додумать до конца: «Если он Моцарт, то кто же я? Сальери… Что ж, это справедливо».
И он отыгрывался по пути домой, длинными вечерними улицами, когда они брели из Мокотова, с Повонзковской заставы или с Таргувека. Варыньский хмурился, пытался сопротивляться, потом неохотно соглашался. Он был нетерпелив, первый успех вскружил голову, и теперь он все чаще вспоминал ушедшего недавно в мир иной Михаила Александровича Бакунина с его теорией «вспышек». Луна вставала над Старым Мястом, призрачный свет газовых фонарей на Краковском Предместье пронизывал ночную зелень каштанов… Беся приходил в гостиницу, садился за бюро и начинал свой отчет Лаврову.
«Слишком пылкие руководители (он усмехался, вспоминая порывистые жесты Людвика на сходке), раз согласившиеся бросить прежний путь, начали напирать на то, что кассы и общества сопротивления не дадут никаких результатов в продолжение многих лет, тогда как избиение фабрикантов, ломка машин, убийство шпионов и т. д. могут очень скоро улучшить положение масс. С другой стороны, многие из рабочих стали поддаваться энергическим словам вожаков и на минуту соглашались с ними. Конечно, пришлось говорить с весьма многими для того, чтобы выяснить подлежащий путь, то есть путь пропаганды социально-революционных идей и организации сил, не тратя их в бесплодном вызывании вспышек. Было время, когда вожаки, люди очень симпатичные и энергические (это было после одной из моих речей на собрании рабочих, в которой я старался выяснить, что задачей масс не может быть протест для протеста, что их задачей может быть только социальный переворот, который немыслим при отсутствии организованной, ясно сознающей свою программу партии), упрекали меня, что я охлаждаю рабочих, что я запугиваю их громадностью задачи и т. д. Они даже раз сказали мне, что будут стараться подорвать мое влияние, если я буду следовать далее своим путем. Однако я продолжал действовать по-своему…»
Он писал «вожаки», чтобы Лавров не подумал, что его эмиссар не может справиться с анархически настроенным мальчишкой. И все же опыт и логика брали свое. В программу после бессонной ночи на Маршалковской, в присутствии Венцковского и Пласковицкой, удалось внести пункт о национальном вопросе. Варыньский возражал бешено. «Зачем нам это заигрывание с «патриотами»?! — кричал он. — Социализм и «патриотизм» непримиримы! Нельзя повторять ошибки отцов!» И так далее. Сдался лишь после того, как Пласковицкая привела ему в пример высказывание женщины-работницы из ее кружка (пани Филипина организовала женский социалистический кружок): «А как же наши малые хлопчики при социализме будут называться? Поляки? Если поляки, то мы с вами, а если просто паны социалисты, то — нет!» — «Поляки! Поляки! — кричал Людвик. — Кто же еще?!» — «А раз так, мы должны сказать рабочим, что мы не только за социализм, но и за Польшу!» — «Еще Польска не згинела, короче говоря!» — рассмеялся Варыньский и махнул рукою.
Бесядовский вздохнул облегченно: важный пункт попал в программу, и попал вроде как не под его нажимом.
Лето было жарким, под стать тому, четыре года назад, когда народники повалили в деревни, разошлись по России, чтобы уже осенью собраться в Доме предварительного заключения в Петербурге, на Шпалерной улице, и ждать три года суда. В воздухе запахло арестами, по улицам Варшавы громыхали черные арестантские повозки с решетками на окнах. Бесядовский понимал, что еще немного — и произойдет провал, массовость организации увеличивала его вероятность с каждым днем.
Варыньский слушать не хотел о предательстве. «Рабочий предать не может. Скорее предаст хлюпик-студент, устрашенный родителями. Но ничего! У нас в ответ тоже найдется устрашение!» Беся скептически поджимал губы: он знал, что среди рабочих найдешь кого угодно — и пьяниц, и воришек, и предателей. Так и случилось: предал Скавроньский, потом Михальский с ламповой фабрики Подгурского. По счастью, дело обошлось обыском на Маршалковской, в квартире Буха, Кобыляньского и Томашевского. Бесядовский узнал подробности через несколько дней от Варыньского, пришедшего к нему в гостиницу переночевать. Он уложил Людвика на диване, а сам со свечой устроился за бюро, чтобы написать Петру Лавровичу о важнейшей новости.
— Передай привет господину Лаврову от бездомного и нелегального Варыньского, — пробормотал Людвик, засыпая.
«Произошел первый обыск у польских социалистов, — начал Бесядовский, чувствуя себя летописцем и залетая мысленно далеко вперед, когда какой-нибудь историк найдет это письмо, роясь в архиве, и по нему станет судить об эпохе и, в частности, о делах этого красавца, что спит на диване. — Дома никого жандармы не застали и начали шарить без хозяев квартиры. Но вот один из трех живших на этой квартире является, его пытаются привести наверх (на квартиру), но собравшаяся на лестнице толпа, состоявшая из соседей и посторонних лиц, была настолько значительна, что движение вверх было затруднительно, а так как явившийся стал уверять, что он только по ошибке попал в этот дом, то решились позвать дворника для справки, который в то время отлучился. Около него поставили городового и жандарма. Но когда жандарм был кем-то позван и остался один городовой, тогда наш вынул револьвер и, показав его городовому со словами «Ни шагу, если дорога тебе жизнь», бросился через забор. Пытались было догнать его, но через час он был уже в наших объятиях, а теперь вне опасности…»
Убежавший был Людвик Кобыляньский. Варыньский уже отправил его в провинцию с подложными документами, а другому соседу, Яну Томашевскому, добыл рекомендательное письмо от Амалии Циндлер, и назавтра тот должен уехать.
Варыньский сказал, что в квартире ничего подозрительного не хранили за исключением двух-трех брошюрок, кинжала и патронов для револьвера, благодаря которому удалось убежать Кобыляньскому.
— Вполне достаточно, чтобы засадить вас всех в Десятый павильон, — сказал Беся.
Патроны и кинжал насторожили его. Далеко это от мирной пропаганды. Как написать об этом Петру Лавровичу? Когда он осторожно спросил Варыньского, что он думает о терроре, Людвик спокойно ответил:
— Шпионов надо убивать.
— Ты сам взялся бы за это?
Варыньский подумал, сощурил глаза, кинул на Бесю злой взгляд.
— Взялся.
В тот же вечер на сходке близ Банковой площади он поставил вопрос о терроре как средстве защиты. И опять было шумно, особенно запомнился рабочий Вацлав Серошевский — небольшого роста, с умными, жесткими глазами. «Своими руками удушу предателя!» — сказал он с такой силой, что Беся вполне поверил: этот сделает. Пласковицкая и Плавиньский заняли позицию двойственную: христианское «не убий!» боролось с преданностью делу; один Бесядовский выступал против.
— Террором мы даем страшный козырь правительству, которое причислит нас к уголовным преступникам, к обыкновенным убийцам и бандитам! От провалов это не застрахует, а сроки наказания увеличит вдесятеро! И не на высылку пойдем, а на каторгу! — убеждал Беся.
— Что ты предлагаешь? — спросил Варыньский.
— Конспирация, железная дисциплина, постоянная осмотрительность при приеме членов в организацию. Только это может исключить провалы.
— А предатели Скавроньский и Михальский пусть гуляют?
Беся лишь пожал плечами.
Спор окончился ничем: никакой резолюции о терроре принято не было. Вопрос как бы оставили на личное усмотрение всякого члена организации, столкнувшегося с предательством. Бесядовский посчитал это своей победой. Возвращаясь домой в скрипучем, едва передвигающемся по пыльной улице омнибусе, запряженном четверкой лошадей, подумал вдруг: а если бы Варыньский бросил ему обвинение в трусости?! Кровь хлынула к лицу. Пожалуй, это был бы разрыв…
А через несколько дней газеты принесли известие о таинственном и страшном убийстве шефа жандармов Мезенцова. Его закололи кинжалом средь бела дня в центре столицы. Убийца скрылся. Варыньский при встрече ткнул пальцем в газетный заголовок.
— Видишь? А ты говоришь. Борьба у нас не на жизнь, а на смерть.
Но к этому времени и без Мезенцова хватало хлопот. Уже через несколько дней после обыска на Маршалковской посыпались аресты. Жандармы водили с собою по улицам предателя Михальского, тот узнавал лиц, виденных им на сходках. На вокзале попался железнодорожный рабочий Серошевский. В тот же день, прямо в поезде, взяли Яна Томашевского и Казимира Плавиньского, который провожал его. А еще через несколько дней Ян Томашевский дал подробные показания обо всем, что знал.
Бесядовский отметился на выезд из «Краковской», а в трактире «Олимп», известном своими сомнительными посетителями, приобрел за десять рублей паспорт на имя Павловского. С этим паспортом он поселился на Длугой улице, сняв маленькую квартиру. Через легальных товарищей послал известие о переезде Варыньскому.
Людвик явился тем же вечером. Впервые Беся увидел его в таком состоянии. Варыньский был убит горем, вял, на лице застыла равнодушная унылая маска.
— Что случилось? — спросил Бесядовский, открыв дверь.
— Филюню арестовали.
— Это плохо. Но не будем паниковать. Пани Пласковицкую не в чем обвинить, кроме как в посещении сходок.
— А если они докопаются до ее кружка? Это я виноват, зачем не отправил ее в деревню! Успела бы уехать к учебному году, ни за что бы не нашли! — восклицал Людвик.
— Ты сам как? — спросил Беся, заметив, что у Варыньского изменился цвет волос. Они стали темнее, с зеленоватым отливом.
— Перекрасился, видишь? — с тоской сказал он. — Есть хочу. Ни гроша не осталось.
Беся налил ему простокваши, отрезал половину булки. Людвик жадно отхлебнул, смутился, а потом стал есть уже неторопливо, обмакивая булку в простоквашу.
Утром в Париж, к Петру Лавровичу, полетела очередная подробная реляция о варшавских делах.
«Вот уже пятая неделя на исходе, как начались у нас аресты, — писал Беся, все более входя в эпический стиль летописца. — Сколько было произведено обысков — право, трудно сосчитать… Во время первого обыска нашли документы Буха (документы фальшивые), и вот давай обыскивать Бухов, которых много в Варшаве. Воображаю себе удивление 70-летнего столяра Буха, услыхавшего приглашение следовать в жандармское отделение. Обыскивали даже целые фабрики, но искали людей. Из арестованных и оставленных в крепости, которых не меньше 40, очень много рабочих. Молодежи только несколько человек. Однако нитей они еще не нашли, и потому-то аресты до сих пор продолжаются. Плеве, прокурор, ведущий дело, высказал свое мнение, что, очевидно, существует сообщество, которого только низшие агенты попались в руки власти, но он надеется раскрыть все. Добрый час, господин Плеве! Старайся…»
О Вячеславе Плеве, молодом товарище прокурора, тоже сообщил Варыньский. У одного из арестованных студентов, Рожаньского, оказались родственники в канцелярии прокуратуры, они-то и передали, что между Плеве и его начальником, прокурором Варшавской судебной палаты Трахимовским возникли разногласия: как подавать дело о варшавских социалистах? Трахимовский считал его не слишком заслуживающим внимания, того же мнения был и сам генерал-губернатор Коцебу. У обоих сложившееся убеждение, что социализма в Польше нет и быть не может, а то, что есть, — ограниченные единичные акции «русских» поляков, прибывших на каникулы в Варшаву из центров Империи.
Плеве с такой трактовкой не соглашался. Из канцелярии передали его фразу: «Полагаю, что социализм в местном крае может быть водворен не менее удобно, чем в других частях Империи». Нюх у молодого прокурора был отменный, к тому же надо принять во внимание его желание выслужиться перед столицей, ни в коем случае не показывать дело пустяковым. Скорее, надобно раздуть его!
Тем более сейчас, после убийства Мезенцова, государь не одобрит умаления роли социалистов. Значит, будут лютовать, подумал Бесядовский. Надо беречь Варыньского…
Странно, он незаметно для себя подумал так, как подумала бы на его месте Пласковицкая. То ли привык уже к мысли, что этот молодой человек ценен для истории, то ли на самом деле так…
«Наше положение не очень-то завидное, — продолжал он в письме. — Несколько человек принуждены скрываться, а между тем паспортов нет, писали в Киев, в Питер, но особенно в Питере такой переполох, что просто беда! Ни бланков, ни печатей нет. Чувствуется также сильный недостаток квартир для собраний. Вследствие этого готовых людей нельзя организовать в кружки, согласно новому уставу. Негде также поговорить с новичками, которых немало. Финансы наши тоже не особенно блистательны, а между тем нужно поддерживать заключенных и семьи их, которые бедствуют, потеряв рабочую силу — отца или мужа. Одним словом, мы теперь переживаем очень трудную минуту. Однако презираем все эти трудности, всегда вокруг решительность и стойкость многих. Правда, не раз уныние и тоска находила почти на всех, но достаточно было нескольких слов, чтобы воскресить падающую решительность, чтобы озлобление заменило тоску. Здешняя молодежь представляет из себя страшную сволочь. Даже те, на которых можно было рассчитывать, отшатнулись после первого же ареста. Но зато рабочие с избытком вознаграждают пошлость молодежи своим поведением. Люди семейные, немолодые, гораздо лучше молодого поколения…»
Разгром движения продолжался с неукоснительной последовательностью, присущей хорошо отлаженному механизму. Бесю спасало именно то, что он был эмиссаром, человеком со стороны, которого почти никто не знал. «Своих» брали в Варшаве, хватали и далеко от нее, когда они пытались бежать в Россию, чтобы отсидеться там. Маню Ге арестовали под Тулой, в имении родителей. Колю Акимова взяли в Керчи. В Севастополе, в военном госпитале, был арестован Мондшайн, призванный на службу как медик в связи с Балканской кампанией.
Единственным верным путем уйти от арестов была Галиция, где социалисты находились на легальном положении.
Беся стал уговаривать Варыньского уехать туда. Людвик и слушать не хотел.
— Это, по-твоему, честно? Подняли рабочих — и в кусты! Им-то не убежать, они связаны работой, семьей! Детишек у каждого по три-четыре души! Ты понимаешь, что говоришь! — горячился Людвик.
— Рабочим столько не дадут, сколько тебе. В худшем случае им грозит штраф или отсидка здесь. А тебя закатают на каторгу в Сибирь! — доказывал Бесядовский.
Не помогали и уговоры из Десятого павильона, в записках пани Филипины, доставляемых ее сестрой Зофьей, приехавшей из Киева, чтобы помогать заключенным. Варыньский без жилья и паспорта продолжал обитать в Варшаве и посещать кружки, которые собирались, несмотря ни на что. Наконец Юзеф Плавиньский, арестованный вслед за братом и выпущенный под залог, принес хитрость, придуманную Пласковицкой: заинтересуйте Людвика делом в Галиции!
И Беся придумал типографское дело, и нашел адрес наборщика Антония Маньковского, и снабдил Людвика деньгами, и отдал свой паспорт на имя Павловского, и сам проводил на поезд в Краков, до самого последнего момента не веря в благополучный исход операции. Перед самым отъездом Людвика прокатилась волна новых арестов. Из Десятого павильона шли тревожные вести; Вячеслав Плеве вынуждал то одного, то другого делать «чистосердечные» признания. Организация таяла на глазах.
Уже садясь в поезд, Людвик кинул на Бесю хмурый взгляд.
— Думаешь, я не понимаю, чего ты так старался спровадить меня в Галицию? Понимаю, брат…
— Прекрати, пожалуйста! Я сам туда скоро приеду! Юзеф изобразил возмущение.
— Мы с этим Плеве еще повстречаемся… — пригрозил Людвик.
— Не советую, — заметил Беся. — Как ты понимаешь, встреча эта может произойти только в одном случае.
— В каком же? — поинтересовался Варыньский.
— Если на тебе будет куртка арестанта.
— Не только. — Варыньский угрюмо усмехнулся. — Пуля моя может его встретить.
— Ну-ну…
Они молча обнялись. Паровоз с длинной трубой дал свисток и повез Людвика в Галицию.
Без него сразу сделалось скучно. Через две недели приехала молодая, красивая и богатая дама из Киева, настойчиво искала Людвика, натолкнулась на Бесядовского. Представила ее Зофья Пласковицкая. Дама оказалась Марьей Янковской. «Так вот где ключик от сердца Варыньского», — подумал он, глядя на невысокую, живую и пикантную женщину, одетую по последней парижской моде. Кстати, она и направлялась в Париж, так что не грех было передать с нею письмо, тем более что она пользовалась полным доверием варшавских товарищей.
«Насколько дело наше продвинулось вперед и в каком положении находится теперь, Вы узнаете от нашего уполномоченного, то есть уполномоченной, — писал Беся в конце октября. — Эта барыня принадлежала к польскому киевскому кружку, проездом была в Варшаве, но мы не считали нужным скрывать от нее что-либо, так что она знает решительно о всех наших делах, конечно, насколько было возможно познакомиться в несколько дней. Она Вам расскажет план нашей организации, передаст программу и попросит войти в федеративные отношения. Она тоже попросит Вас от нашего имени написать устав федерации наших кружков.
Из России я имею очень мало известий, но вполне согласен с Вашей характеристикой тамошнего движения. А между тем, те же силы, обращенные в другую сторону — в сторону пропаганды, могли бы сделать много для социальной, а не для политической революции…»
Тут Беся вспомнил плотно сжатые губы Варыньского и его взгляд, когда он произнес фразу о пуле, предназначенной прокурору.
Пани Янковская положила письмо в ридикюль, предварительно написав на нем чье-то имя и побрызгав духами.
— Зачем это? — удивился Бесядовский.
— Пусть жандармы думают, что письмо — любовное! — сказала она, улыбнувшись.
Беся позавидовал Варыньскому. Какая женщина!
Его уже тянуло к Людвику, он свыкся с ним, а более — с его делом и предназначенностью. Это удивляло его самого, но поделать с собою ничего не мог. Страшно подумать — с Варыньским было интереснее, чем с Лавровым!
Пожалуй, он поторопился определить себе дело на всю свою будущность. Внезапно возник иной путь, освещенный не так ярко, но зато манящий и неведомый, который был почему-то увлекательнее наставлений и правил Петра Лавровича.
Он долго еще останется в социалистическом движении Польши, меняя пути и переходя от одного увлечения к другому. Узембло окончит свой путь в 1918 году, так, по сути, и не найдя его, оставаясь все время чуть сбоку от событий, не более, но и не менее чем летописцем рядом с практическими деятелями истории.