Его не смущало, что Павел говорил о рабах, а он о царском со­ветнике и прославленном своей отвагой полководце — о герое. А вот Курбского это смущало. Ибо чувствовал он себя не рабом, но так же, как впоследствии Герцен, свободным человеком. И пото­му суждено ему было стать первым в русской истории, кто отважился отвергнуть альтернативу политической эмиграции, которую предла­гало ему устами Грозного государство: «Если ты праведен и благоче­стив, почему не пожелал от меня, строптивого владыки, пострадать и принять мученический венец?»72Так не за то ли, что отверг страшную царскую альтернативу — рабство или мученичество, — не за то ли, что предпочел им изгнание и борьбу против тирана, единодушно провозгласили князя Андрея изменником русские историки? И разве не означало это, что встали они в этом роковом споре на сторону тирана?


Глава девятая

измена кому. госудаРственныймиФ

»


I

Карамзину, хоть и назвал он одну из глав IX

тома «Измена Андрея Курбского», проблема представлялась куда более сложной, чем Горскому и его последователям. И это в общем- то понятно, если иметь в виду, что несколькими страницами раньше он так описывает ситуацию, предшествовавшую бегству князя Анд­рея: «Москва цепенела в страхе. Кровь лилася; в темницах, в монас­тырях стонали жертвы; но... тиранство еще созревало, настоящее

Послания..., с. 286. Там же.

ужасало будущим».73 Мог ли, спрашивается, Карамзин осудить чело­века, который в момент тотального террора не стал дожидаться, ког­да придутза ним палачи? Ведь тотальность террора как раз и означа­ла, что ничего больше уже не зависело от его поведения, но лишь от каприза тирана, оттемного слуха, от злого навета...

«Он [Курбский], — полагает историк, — мог без угрызения совес­ти искать убежища от гонителя в самой Литве».74 Простить ему не мог Карамзин другого: «к несчастью, [он] сделал более; пристал к врагам отечества, он предал свою честь и душу, советовал, как губить Рос­сию».75 Казалось бы, великолепный историк, переживший ужас и три­умф Отечественной войны 1812 года, должен был видеть разницу между нею и грабительской авантюрой царя, которого сам же назвал мучителем. И тираном, между прочим, тоже. Но нет, и он не видел.

С Карамзиным, впрочем, всё понятно. Тиран-мучитель, каким бы он ни был, олицетворял тем не менее самодержавие. А самодержа­вие было для него священным Палладиумом, душою России, чем-то, возможно, даже большим, чем Россия. Вспомним, как откровенно воскликнул несколько десятилетий спустя Константин Леонтьев, со­вершенно разделявший эту карамзинскую веру: «Зачем нам Россия несамодержавная и неправославная? Зачем нам такая Россия?»76

Но послереволюционные-то профессора должны, казалось, быть свободны от средневекового идолопоклонства. Что им Гекуба, спра­шивается? Во всяком случае для них самодержавие вроде бы больше не синоним отечества. Или все еще синоним? Я спрашиваю потому, что некоторые из них пошли куда дальше Карамзина. Ну, вот вам про­фессор Р.Г. Скрынников, один из самых блестящих, хотя и не беспри­страстных, современных знатоков эпохи Грозного, которого мы уже много раз с почтением цитировали. Нет, он не называет Курбского крестопреступником, как Грозный. Его объяснение бегства князя Ан­дрея проще — и подлее. Поскольку, говорит он, «Курбский не под-

Я./И. Карамзин. История государства Российского, Спб., 1821, т. 9, с. 23.

Там же, с. 68.

Там же.

К.Н> Леонтьев. Собр. соч. в 12 томах, М., 1912-1914, т. 7, с. 206-207.

вергался прямым преследованиям» и «до последнего дня пользовал­ся властью и почетом», убежал он, оказывается, оттого, что «был под­куплен литовцами и его гнал из отечества страх разоблачения».77

А ведь Скрынников сам пишет о «дерзком упреке [Курбского] ца­рю, [которого он] сравнил со свирепым и кровожадным зверем, при­ступившим к всенародному погублению своих воевод и советни­ков»78 И сам же объясняет: «Слова Курбского имели вполне реальную историческую основу. Накануне его побега царские опалы утратили обычный персональный характер и стали затрагивать целые семьи. После смерти А. Адашева царь велел убить его брата Данилу [героя Крымского похода 1559 года] с сыном и его родню: П. Гурова, И. Шиш­кина, Сатиных ... Казнь прославленных воевод символизировала ко­нец целого периода, целой полосы в политическом развитии страны. При „либеральном" режиме Адашева смертная казнь ни разу не при­менялась по отношению к боярам... Первые казни бояр в 1564 г. пред­вещали наступление опричного террора против боярства»/9Так неужели, по мнению профессора, боярин Курбский меньше него понимал, что происходит и что «настоящее, — говоря словами Карамзина, — ужасало будущим»? Да нет, он и сам признает: «Курбский хорошо понимал смысл происходивших на его глазах со­бытий».80 Так почему же непременно унизительным подкупом, а не благородной - ив условиях тотального террора единственно воз­можной — попыткой «заступиться за всех пострадавших на Руси», как оправдывал*свое бегство сам князь Андрей, следует объяснять это бегство? Почему простое и само собою, казалось бы, напраши­вающееся объяснение не устраивает Скрынникова и его коллег?

И еще любопытнее, почему без колебания поверили они Герце­ну, а Курбскому нет? Почему поверили Плеханову? И Ленину? Не знаю, как реагировал на обвинения Солженицына Скрынников,

71 PJ. Скрынников. Переписка Грозного и Курбского: парадоксы Эдварда Киннона, Л., 1973. с. 61.

Там же, с. 53.

Там же, с. 47.

Там же, с. 52.

но многие его коллеги буквально на стенку ведь лезли, когда слыша­ли, что политический эмигрант Владимир Ильич Ульянов-Ленин был подкуплен немцами. Так чем же, право, хуже их всех политический эмигрант Андрей Михайлович Курбский? За что так беспощадны они именно к нему?

Глава девятая Государственный миф


Испытание

Едва ли найдем мы ответ на этот вопрос, покуда

не вернемся к нашему бедному Горскому с его бессмертным клише о борьбе старого и нового. Со свойственным ему простодушием он нечаянно выдает самую страшную тайну всей вековой апологетики Ивана Грозного. «Старина, — говорит Горский, — была для Курбско­го второю природою, была для него плотью и кровью, была насущ­ной потребностью... восстановление старины он полагает главной задачей своей жизни».81

Читатель помнит, что «старина» была главным принципом поли­тики Ивана III. Она означала национальное предание и порушенную монголами Киевско-Новгородскую Русь, означала крестьянскую свободу и Юрьев день, и автономию Новгорода, и уважение к поли­тическим эмигрантам. Так с каких же пор стала она на Руси крамо­лой? Какую, собственно, старину ставит в упрек князю Андрею Гор­ский? Оказывается, ту самую, за которую боролся Первостроитель. «Какая выгода могла проистечь для России из восстановления обы­чая боярского совета? Какую выгоду могла она извлечь из старин­ной своей политики? Ничего, кроме гибели и вреда».82

Так вот же она, главная измена князя Андрея. Вот чего не могут ему простить российские «государственники» всех времен. Борьбу против самодержавия — за ограничение власти, за обычай боярско­го совета и Земский собор, за «старинную политику» Ивана III, за церковное нестяжание и против «лукавых мнихов глаголемых осифлянских», объявленную во времена Курбского ересью (о чем,

С. Горский. Цит. соч., с. 413. Там же.

к чести его, напомнил нам уже в 1999 году российский историк.83 Од­ним словом, за политическое наследство европейского столетия страны. Ибо именно от этого наследства, полагают они, проистечь могутлишь «гибель и вред России».

Словно бы неизвестно им, что не погубила ведь Англию такая «старина», как парламент, существовавший в ней с самого XIV века. И Швецию не погубил старинный обычай ландтагов. И Дания одну только пользу извлекла из церковного нестяжательства. Почему же лишь России должна была «нести гибель» старинная политика Ива­на III? Ни от кого — от Татищева до Скрынникова — не услышим мы ответа на этот вопрос. Да что ответа, никто никогда его не поставил. Словно бы самодержавие было императивом для России, историче­ской необходимостью, неизбежностью, судьбой.

Почему? Потому, подразумевается, что она изначально была не­европейской страной. Так гласит государственный миф. А кто спорит с его величеством мифом? Кто испытывает его на прочность? Зада­вать ему вопросы значит ведь не просто усомниться в том, что всем кажется очевидным, это больше, чем крамола, это не принято в при­личном обществе. Испытаем его, однако.

Ведь и впрямь нуждалась в модернизации русская старина в се­редине XVI века. И церковные тарханы, и боярский совет, «конститу­ционное», как определил его Ключевский, учреждение, только без

конституционной хартии, и обычай взимать с крестьян фиксирован- *

ные налоги «по старине, как давали прежним помещикам», и кресть­янские переходы, законодательно гарантированные Юрьевым днем, — всё, что сокрушал своим террором Грозный, — всё это были традиционные формы ограничения произвола власти, те самые, что мы назвали латентными. Часть из них действительно отжила свой век, требовала изменений, перестройки, модернизации. Так ведь этим и занимался Иван III, борясь за церковную Реформацию. И это было осознанной целью Великой Реформы 1550-х.

Стоит лишь очень кратко напомнить её свершения и планы ре­форматоров, чтобы это стало очевидно. Чем, если не модернизаци-

18 Янов ей, была замена администрации «кормленщиков» самоуправляю­щимися крестьянскими правительствами? Чем было введение суда присяжных и нового Судебника? Чем были закон об отмене тарха­нов и созыв Земского собора? Чем было начало борьбы за «консти­туционную хартию», о котором, как мы видели, свидетельствовал в посланиях Курбскому сам царь? И что все это доказывало, если не очевидное: досамодержавная Россия шла обычным, чтобы не ска­зать рутинным путем своих северных соседей? Шла в Европу.

Прямо противоположным, отчетливо антиевропейским образом поставила вопрос самодержавная революция Грозного. Не о форме латентных ограничений власти, не об их модернизации она его по­ставила, но о самом их существовании.

В этом и заключалась роковая разница между традиционной ев­ропейской государственностью России, «стариной», как обозвал ее Горский, и самодержавной, евразийской. «Новым» на его языке бы­ло самодержавие. И стало быть, спор между царем и «изменником» шел вовсе не о том, быть или не быть российской монархии, как изо­бражает его миф, но о том какой быть этой монархии — европей­ской или евразийской.

До самого 1995 года оставалась в уголовном кодексе России ста­тья, квалифицировавшая «бегство за границу или отказ возвратить­ся из-за границы» как измену родине. Это самый точный индикатор того, во что превратила страну победа царя над «изменником». А за­одно и того, что господство государственной школы в Иваниане дав­но уже вышло за пределы спора историков о царе Иване. Оно пре­вратилось в историческое обоснование произвола, насилия госу­дарства над личностью.

Французский современник Курбского Дю-Плесси Морне говорит в своей знаменитой «Тяжбе против тиранов» почти дословно то же, что московский изгнанник. Тиран уничтожает своих советников («сильных во Израиле» — у Курбского). Тиран не советуется с сосло­виями и страной («нелюбосоветен»). Тиран противопоставляет им продажных наемников («создает чад Авраамовых из камня»). Тиран грабит имущество подданных («губит их ради убогих их вотчин»). Можно подумать, что портрет списан с Грозного.

иваниана Государственный миф

Но хотя Дю-Плесси Морне тоже был политическим эмигрантом, ед­ва ли кто-нибудь из французских историков назовет его изменником, тем более обвинит в продажности. Просто потому, что они не отож­дествляют судьбу тирана с судьбою отечества. А русские историки, выходит, отождествляют. И означать это может лишь одно: гарантиям от произвола власти они предпочли державное могущество России. Короче говоря, Курбскому предпочли Ивана Грозного. Вот к какому печальному выводу привело нас испытание государственного мифа.

Нам не дано предугадать...

И даром это вековое предпочтение рус­ской историографии, конечно, не прошло: именно на нём основыва­ют сегодня свои диатрибы златоусты реакции. Послушаем на минуту хоть самого темпераментного из них все того же Александра Проха­нова. На что, вы думаете, если не на это предпочтение, опирается он, восклицая: «Русский народ... не забыл казней Ивана Грозного, разо­рения Твери и Новгорода, плахи и клещи палача, безумства Алек­сандровской слободы»?. И тем не менее «выбирая между Курбским и Иваном, он выбрал Ивана».84 Вот как. Оказывается, что выбирая между гарантиями от произвола власти, за которые бился Курбский, и клещами опричного палача, Проханов (и читатели газеты Завтра, которых он принимает за русский народ) предпочитает клещи.

Глава девятая Государственный миф

О/

Смешно было бы спрашивать у него, во имя чего понадобился ему столь извращенный, чтобы не сказать мазохистский выбор. Смешно потому, что мы уже не раз слышали в Иваниане ответ на этот вопрос. Слышали от Ломоносова. Слышали от основателя государ­ственной школы Кавелина: «чтоб россов целый мир страшился». Ка­велин, правда, добавлял к этому государственническому кредо еще и «начало личности». Я уже говорил, что прибавка эта была искус­ственная, ни из чего не вытекавшая и ни к чему самодержавие не обязывавшая, своего рода либеральный пластырь на железном кор­пусе державной логической конструкции. И глядя на то, как легко стряхнул этот пластырь Проханов, у читателя есть возможность про­верить это моё утверждение. Его выбор обнажает конструкцию: пусть рвут нам царские опричники ноздри клещами, лишь бы мир трепетал, заслышав державную поступь имперских легионов. А от­сюда уже лишь один шаг к апологии Сталина.

И Проханов его, разумеется, делает. «Прав тот, — соглашается он, — кто думает, что Сталин это не только парады сорок первого и сорок пятого годов... Сталин это Гулаг, расстрелы, бесчисленные тюремные вагоны в Сибирь, обездоленное крестьянство, подневоль­ный труд на каналах». Ну и что? — ответил, как мы помним, на анало­гичный аргумент по поводу Грозного Кавелин — «надобно умышлен­но закрыть глаза, чтоб не видеть, что история исполнена таких ос­корбительных для человеческого достоинства ситуаций». Зато «от ужасов того времени нам осталось дело Иоанна, оно-то и показыва­ет, насколько он был выше своих современников».

Следуя этой логике, Проханов тоже спрашивает: ну и что? «Всё это входит в памятник грозного времени беспощадному сверхчело­веку, согнувшему ось земли».85 И про «дело Иоанна», виноват, Ста­лина, оставшееся «от ужасов того времени», Проханов, естественно, не забывает. Он объясняет нам про «великую красную цивилиза­цию, подобной которой не знало человечество во времена фарао­нов, эллинизма, древнего и нового времени»86 Объясняет, хотя и праха не осталось от этой «цивилизации» уже несколько десятиле­тий спустя после смерти «сверхчеловека».

Без сомнения Кавелин содрогнулся бы, доведись ему предугадать, как страшно отзовутся его академические экзерсисы полтора столетия спустя. Без сомнения он не признал бы в Проханове наследника своих государственнических идей. Но ведь и С.М. Соловьев ни при каких об­стоятельствах не признал бы своим наследником И.И. Смирнова, ут­верждавшего «неизбежность опричного террора». Только, к сожале­нию, как мы уже говорили, идейная конструкция неумолима.

Там же.

Если сочинение Горского — курьез, переживший

столетия лишь потому, что его основной тезис превратил историчес­кую концепцию государственной школы в пропись, понятную каждо­му школьнику, то книга Евгения Белова «Об историческом значении русского боярства» — труд высокопрофессиональный. Автор очень серьезно пытается доказать, что «старина», за которую якобы стояла политическая оппозиция времен Курбского, и впрямь означала лишь «гибель и вред России».

Что боярство оказалось под пером Белова на отрицательном по­люсе исторической драмы, это понятно, тут ничего оригинального нет. Так думали все государственники. Действительный вклад Бело­ва в науку в том, что возникло у него на полюсе положительном. Бе­лов был первым — и сколько я знаю, единственным — из русских историков (если не считать нашего современника Б.Н. Миронова, о котором во второй книге трилогии), кто поместил туда «крапивное семя», московскую бюрократию, политическое ничтожество и сви­репая алчность которой вошли в поговорку. Дьяки фигурируют у не­го в качестве героев и спасителей отечества от боярской «олигархи­ческой интриги», пронизавшей, оказывается, всю досамодержав- ную историю России.Первый олигархический заговор раскрывает Белов еще в 1498 году, когда бояре*, по его мнению, вынудили Ивана III венчать на цар­ство не сына Василия, а внука Димитрия. Получается, что олигархи­ческая интрига против Грозного началась тогда, когда он еще и ро- диться-то не успел. И единственной силой, которая вступилась за го­товую упасть храмину русской государственности, оказались «дьяки партии Софьи». Удивительно ли, что в контрзаговоре в пользу Васи­лия «не было ни одного боярина»?


Глава девятая

О Л И ГЗ рХИ И ГосУдаРственный миФ

И дальше история пошла крутиться по этой модели: самоотвер­женные выходцы из народа в лице дьяков то и дело расстраивали коварные козни бояр-олигархов. До самого 1565 года, когда царь, наконец, их уничтожил. «Грозный, — пишет Белов, — это ответ бояр­ству на его узкую и эгоистическую политику... Грозный отвратил от

России опасность господства олигархии. [Без него] Россия преврати­лась бы во вторую Польшу».87

Такова вкратце концепция Белова. Только на первый взгляд кажется она достойной пера бедного Горского. В действительности Белов делаетто же, что Кавелин — только в новом ракурсе. Первым в русской историографии поставил он вопрос об альтернативе само­державной государственности. И пришел к выводу, что никакой та­кой альтернативы, кроме олигархии и «превращения во вторую Польшу», у России нет. А это очень серьезно: судьба Польши симво­лизировала тогда политическую дезинтеграцию и утрату националь­ного бытия. Будь она и впрямь единственной альтернативой само­державию, то избежать ее оказывалось императивом. Любые жерт­вы были для этого оправданы. Тут был логический капкан огромной мощи, в который попались впоследствии не только советские исто­рики, но и классики русской историографии (не говоря уже о совре­менных политиках).

Если бы читатель мог спросить у Белова, что принесла с собою победа его славной «партии дьяков», кроме закрепощения кресть­ян, тотального террора, Ливонского разгрома, стыда и позора Рос­сии, он ответил бы: да, установление самодержавия принесло стра­не много несчастий, но что поделаешь,если другого способа сохра­нить её независимость не существовало? И это, согласитесь, был бы сильный ответ. Потому и заслуживает аргумент Белова подробного рассмотрения.

Удобнее всего сделать это, сравнив судьбу наместничьих корм­лений в польско-литовском государстве и в Москве. В первом случае они послужили отправной точкой для постепенного «оседания» на­местников в областях, отданных им для прокорма. Осев, они, естест­венно, обзаводились собственной политической базой, превратив­шись в конце концов в бесконтрольных, по сути, правителей «своих» областей, обладавших к тому же решающим влиянием в Думе (или «Раде», как называлась она в Польше-Литве). Ключевский замечает, что «наиболее влиятельной силой в составе Рады, „переднюю" или

87 ЕЛ. Белов. Об историческом значении русского боярства, Спб., 1886, с. 69.

„высшую" Раду [своего рода Политбюро] образовали главные обла­стные управители, воеводы, каштеляны и старосты».88

Иначе говоря, в основе польско-литовской государственности лежал фактический раздел страны между автономными правителя­ми. Хотя формально и подчиненные центральной власти, действова­ли они на самом деле не как государственные чиновники, но как полномочные представители кормящих их областей. «Экономичес­кие и административные нити местной жизни, — говорит Ключев­ский, — были в их руках и Рада служила для них только проводни­ком, а не источником их политического влияния. Её члены были не простые государевы советники, а действительные правители»89 До­бавьте к этому, что «передняя Рада» номинировала, говоря совре­менным языком, и самого короля, и вы убедитесь — перед нами и впрямь олигархия.

Но в Москве-то в её европейское столетие политический про­цесс шел, как мы видели, в направлении прямо противоположном. Великая Реформа упразднила не только кормления, но и саму наме­стничью форму управления уездами. Заменившее ее местное самоу­правление было представлено на Земском соборе, но вовсе не в бо­ярском совете. Перефразируя Ключевского, можно сказать, что мос­ковские бояре были «не действительные правители, но простые государевы советники». Никакой собственной политической базы в уездах у них не было. И, как показал опыт «боярского правления» !537-1547 гг.Дамое большее, на что они были способны, это на кла­новую борьбу за влияние на малолетнего государя. Ни на что другое они даже и не претендовали.

И снова приходим мы к тому же заключению, с которым уже столько раз встречались. В свое европейское столетие Москва была обыкновенным абсолютистским государством, ничем в политическом смысле не отличаясь, допустим, от Швеции. И точно так же, как в Шве­ции, не существовало в ней — и, что еще важнее, не могло существо- · вать — олигархической угрозы государственному единству страны.

88

В.О. Ключевский. Боярская дума древней Руси (далее Боярская дума..)» М., 1909, с. 296. 89 Там же.

Следовательно, оправдать закрепощение крестьян и тотальный тер­рор тем, что они якобы «отвратили от России опасность господства олигархии» так же невозможно, как оправдать их борьбой «нового» со «старым». На самом деле назревала в московской политической системе накануне опричнины вовсе не олигархия, а, как мы видели, «конституционная хартия». Именно эту «опасность» и предназначена была отвратить от России самодержавная революция Г розного.

★ ★ ★

После выхода в свет книги Белова, где Грозный предстает, как мы видели, спасителем русской государственности, а бюрократия са­мым надежным её защитником, жупел «олигархии» становится час­тью «патриотического» фольклора. Аукнулся он даже в наши дни, когда популистские ораторы наживают политический капитал, ра­зоблачая современных «олигархов». Впрочем, они, конечно, вуль- гизируюттезис Белова, говоря просто о богатых и влиятельных лю­дях — несмотря даже на то очевидное обстоятельство, что люди эти ни сном ни духом неповинны в злокозненном намерении превра­тить Россию «во вторую Польшу», лишив ее тем самым независимой государственности.

Ключевский: ошибка царя?

Вот и настало для нас время снова встре­титься — и поспорить — с Василием Осиповичем Ключевским. И по­скольку не ровня ему ни Кавелин, ни Белов, не говоря уже о Гор-

t

ском, спор этот будет для нас очень серьезным испытанием. Тем бо­лее, что считаю я себя его учеником, а вовсе не оппонентом. То есть оспариваю лишь иные из интерпретаций его собственных историче­ских открытий, оставаясь, я надеюсь, верен их логике. Но к делу.

Глава девятая Государственный миф

Как мы уже слышали от Ключевского, природа конфликта, воз­никшего в Москве в середине XVI века заключалась в том, что «боя­ре возомнили себя властными советниками государя всея Руси» как раз в момент, когда он «пожаловал их в звание холопов государе­вых». Вот как развивался конфликт дальше: «Обе стороны очутились в таком неестественном отношении друг к другу, которого они, ка­жется, не замечали пока оно складывалось и с которым не знали, что делать, когда его заметили. Тогда обе стороны почувствовали себя в неловком положении и не знали, как из него выйти. Ни боярство не сумело устроиться и устроить государственный порядок без госуда­ревой власти, к какой оно привыкло, ни государь не знал, как без боярского содействия управиться со своим царством в его новых пределах. Обе стороны не могли ни ужиться одна с другой, ни обой­тись друг без друга. Не умея ни поладить, ни расстаться, они попыта­лись разделиться, жить рядом, но не вместе. Таким выходом из за­труднения была опричнина».90

Так или иначе, образовалось вдруг две России. Два совершенно разных мира, они даже назывались по-разному. Одна звалась Оприч­ниной, где царь «чувствовал себя дома, настоящим древнерусским государем-хозяином среди своих холопов-страдников».91 Другая, тра­диционная, европейская, если хотите, Россия звалась Земщиной. Царь мог и там председательствовать, как его дед и прадеды в Бояр­ской думе, но, в отличие от них, чувствовал он себя в ней некомфорта­бельно. Ибо по-прежнему был стеснен тем, что я называю латентными ограничениями власти (на языке Ключевского — «нравственно обяза­тельным почтением к почитаемым всеми преданиям и обычаям».)92

Не так просто найти аналогию тому, что произошло в результате этого невероятного раскола одной страны на две. Ну, представьте себе Китай и Тайвань после 1949 года, только не разделенные про­ливом — и потому одинаково находящиеся под безраздельным вла­дычеством Мао Цзедуна. Могло, вы думаете, получиться из такого сосуществования двух разных миров что-нибудь, кроме кровавой бани? И это Ключевский полагает «выходом из затруднения»?

Ясно ведь, что Грозный, которому Опричнина открыла глаза на прелести неограниченной власти, должен был распространить оп-

В.О. Ключевский. Сочинения, M., 1937, т. 2, с. 192-193.

в.О. Ключевский. Боярская дума..., с. 340.

ричный порядок и на свой Тайвань, т.е. на Земщину, беспощадно ис­требив при этом всех, кто путался под ногами со своей «стари­ной», — и разница между мирами очень скоро исчезла бы. Как, в ка­кой именно форме происходило подчинение традиционной России этому внезапно возродившемуся из мрака времен «древнерусскому государю-хозяину» — вопрос техники, если хотите. Действительно важно лишьто, что вышла страна из этой мясорубки совершенно не той, какой ее туда насильно втолкнули.

Ключевский, однако, сосредоточился именно на технике дела. Он думал, что Грозный просто сделал ошибку. Заключалась она в следующем. «Царь поставил опричнине задачу, для которой в со­ставе тогдашнего управления не существовало особого учреждения: новообразованное удельное ведомство должно было стать еще выс­шим институтом охраны государственного порядка от крамольни­ков, а опричный отряд корпусом жандармов и вместе экзекуцион­ным органом по изменным делам».93 В результате «опричнина, вы­водя крамолу, вводила анархию, оберегая государя, колебала самые основы государства».94

Живо возникает здесь перед нами насильственно разодранная пополам страна, и это жуткое государство в государстве, уродливая пародия на немецкий рыцарский орден — без какого бы то ни было представления о рыцарской чести, однако — исполняющая роль по­литической полиции. Но именно из этой беспримерной картины и проистекает, по Ключевскому, «политическая бесцельность оприч­нины: вызванная столкновением, причиной которого был порядок, а не лица, она была направлена против лиц, а не против порядка. Опричники ставились не на место бояр, а против бояр; они могли быть по самому назначению своему не правителями, а только пала­чами земли».95

Видите теперь, в чем ошибка царя? «Если бы и существовала мя­тежная боярская крамола, царю следовало действовать иначе: он

8.0. Ключевский. Сочинения, т. 2, с. 197.

Там же, с. 195.

должен был направить свои удары исключительно на боярство, а он бил не одних бояр и даже не бояр преимущественно... Как не в меру испугавшийся человек, закрыв глаза, начал он бить направо и нале­во, не разбирая друзей и врагов».96

Все верно. Но что из этого следует? Согласно Ключевскому, лишь то, что «в направлении, какое дал царь политическому конфликту, много виноват его личный характер, который поэтому и получает неко­торое значение в нашей государственной истории».97 И это все? По Ключевскому, все. Ибо «жизнь Московского государства и без Ива­на устроилась бы так же, как строилась до него и после него»98


Глава девятая Государственный миф

Ключевского

Мы понимаем, конечно, что не

довелось Василию Осиповичу (он умер, наверное, к счастью для не­го, в 1911-м) увидеть своими глазами еще одну самодержавную ре­волюцию в России. Понимаем мы также, что и самое яркое вообра­жение не могло бы заменить в таком деле живого опыта, которым не располагали дореволюционные историки. Просто немыслимо без такого опыта представить себе ужас и дикость хаоса, в ходе которого исчезают вдруг под ударами беспощадного массового террора це­лые классы населения, только вчера еще бывшие «наверху», и для миллионов вполне благополучных граждан страна неожиданно пре­вращается в гигантскую мясорубку. Тут ведь не просто люди наверху перетасовывались, тут курс истории менялся, жизнь переворачива­лась вверхдном, рвалась на куски социальная материя.

Ну, как в самом деле это звучало бы, если б историк «красного террора» 1918 года сказал, что был в нем много виноват личный ха­рактер Ленина и потому был он бесцелен? В том смысле, что вызван­ный столкновением, причиной которого был порядок, а не лица, на-

Там же.

Там же, с. 180-181. Там же, с. 196.

правлен он был не столько против порядка, сколько против лиц. И удары наносил не только по монархистам и буржуям, и даже не по ним преимущественно, а бил направо и налево — по интеллигентам и священникам, по офицерам и учителям, по крестьянам, прятав­шим хлеб от продразверстки, по мешочникам, тащившим его голод­ным детям, и просто по обывателям, на квартиры которых зарились соседи. Разве могла совершаться иначе великая революция, с хрус­том, треском и кровью ломавшая исторический курс страны? Да, террор был направлен против лиц (против кого же еще может быть он направлен?), но целью его было сокрушение векового порядка, «старины», как объяснил нам Горский.


Гпава девятая Государственный миф

У ошибки Ключевского есть, конечно, и более глубокая,

теоретическая подоплека. Характеризуя природу московской госу­дарственности середины XVI века как «абсолютную монархию, но с аристократическим управлением, т.е. правительственным пер­соналом», он не попытался проанализировать свою собственную (и очень точную, заметим в скобках) формулу. И это, естественно, не дало ему возможности отличить самодержавие от абсолютизма.

Абсолютная монархия была для Ключевского, как, впрочем, и для его коллег по государственной школе, синонимом неограничен-

Право, невозможно себе представить в этих обстоятельствах пос­лереволюционного историка, который повторил бы сентенцию Клю­чевского о Грозном (в том смысле, что и без Ленина жизнь страны «ус­троилась бы так же, как строилась она до него и после него»). Именно поэтому обличение мнимой «ошибки» царя Ивана звучит сегодня так наивно. Великая самодержавная революция выглядит под пером Ключевского диким, палаческим, но все-таки частным эпизодом рус­ской истории, обязанным главным образом личному характеру Гроз­ного. И именно «бесцельной» жестокостью опричнины как раз и аргу­ментировал он её исторически случайный, ничего в жизни России не изменивший характер. В этом утверждении и состоит, собственно, смысл нигилистического направления в Иваниане.

ной власти. Ограничения произвола власти понимали они исключи­тельно в смысле юридическом (недаром же государственная школа звалась еще и юридической). Категории латентных ограничений, ко­торая и составляла, как мы видели, ядро парадоксальной ограничен­но/неограниченной природы абсолютизма, для них не существовало.

И здесь бросалась в глаза загадка: каким же в таком случае об­разом уживались на протяжении столетия в доопричной России аб­солютная монархия с аристократическим персоналом, если с самого начала, еще при деде Грозного, «характер этой власти не соответ­ствовал свойству правительственных орудий, посредством которых она должна была действовать»? Или точнее, почему их несоответ­ствие не мешало им мирно сотрудничать при Иване III, а при его вну­ке вылилось вдруг в смертельную борьбу? Согласитесь, тут ведь и впрямь что-то очень странное.

Решение загадки, предложенное Ключевским, двояко. Во-пер­вых, полагает он, невозможная эта комбинация была возможна лишь до тех пор, покуда обе стороны её не замечали. А во-вторых, просто «царь не ужился со своими советниками. При подозритель­ном и болезненно возбужденном чувстве власти он считал добрый прямой совет посягательством на свои верховные права, несогла­сие со своими планами — знаком крамолы, заговора и измены». В результате «он неосторожно возбудил старый вопрос об отноше­нии государя к боярству — вопрос, который он не в состоянии был разрешить и котсрого поэтому не следовало возбуждать».99 Здесь и вступает в игру личный характер царя Ивана. Неуживчивый ока­зался монарх, скандальный.

Ключевский признает, что до того, как Грозный опрометчиво «возбудил вопрос», сотрудничество единоличного лидера («абсо­лютной монархии») с боярской Думой («аристократическим персо­налом») шло в Москве очень даже гладко. Противоречия, возникав­шие между лидером и боярами, улаживались, не достигая уровня политической конфронтации. «Её [Думы] строй, авторитет и обыч­ный порядок делопроизводства как будто рассчитаны были на неко­лебимое взаимное доверие её председателя и советников, свиде­тельствовали о том, что между государем и его боярством не может быть разногласия в интересах, что эти политические силы срослись между собой, привыкли действовать дружно, идти рука об руку и что идти иначе они не могут и не умеют. Бывали столкновения, споры, но не о власти, а о деле; сталкивались деловые мнения, а не полити­ческие притязания».100

И даже естественное — по мере роста централизованного госу­дарства — расширение «бюрократического правительственного персонала» не могло нарушить этого исторически сложившегося по­рядка. Подчиняясь непосредственно государю, приказная бюрокра­тия превращалась в аппарат исполнительной власти, не претендуя на участие в законодательстве. Короче, и тот и другой правительст­венный персонал имел в системе абсолютной монархии свои, от­дельные, не перекрещивавшиеся друг с другом и оттого не противо­речившие друг другу функции.

Но все это лишь до момента, покуда никто не замечал их органи­ческой несовместимости. Случайностью было лишь то, что заметил её именно царь Иван. Отсюда — кровавая баня, которую мы обсуж­дали. Вроде бы понятно. Но въедливый читатель все равно ведь мог бы спросить: даже если Грозный по какой-то причине не заметил бы и не взорвал эту бомбу замедленного действия, встроенную, по Клю­чевскому, в московскую политическую машину, где гарантия, что не взорвал бы её какой-нибудь другой царь? Пусть не в середине XVI века, а, допустим, в конце. Или даже столетием позже. Пусть не в форме опричнины, а как-нибудь еще (задумывался ведь и сам царь Иван просто о поголовном «истреблении вельмож» в стиле древнеримских проскрипций).101 Не в деталях ведь, не в характере того или иного царя суть, а в бомбе. Законы политической драматур­гии не отличаются в этом смысле от театральных: раз вывешено в первом акте на сцене ружье, раньше или позже оно должно вы­стрелить.

Там же, с. 348.

Но была ли бомба-то? Ключевский, похоже, и сам не заметил, что, предположив несовместимость абсолютной монархии с аристо­кратическим персоналом, он нечаянно встроил в свою концепцию московской государственности фатальную необходимость гигант­ского, переворачивающего всю жизнь страны взрыва. И не спасает тут дело его замечание, что «надобно было до поры до времени за­минать его [т.е. вопрос о несовместимости], сглаживая... средствами благоразумной политики, а Иван хотел разом разрубить вопрос, обострив самое противоречие, своей односторонней политической теорией поставив его ребром, как ставят тезисы на ученых диспутах, принципиально, но непрактично... Этот вопрос был неразрешим для московских людей XVI века».102 А для людей XVII, выходит, разре­шим? Или XVIII? Разве в хронологии дело?

Втом-то и проблема, что как московская политическая практика того времени, которую мы только что словами Ключевского же и описали, так и опыт североевропейских соседей Москвы, чей госу­дарственный механизм устроен был точно так же, как у нее, застав­ляет нас усомниться в самой постановке вопроса.

Начнем с того, что царь Иван вовсе не был первым, кто заметил описанный Ключевским конфликт. Еще в 1520-е его отец Василий попытался, как мы помним, противопоставить своих дьяков Бояр­ской думе, установив в Москве личную диктатуру. Но конфликт этот почему-то не привел тогда к смертельной конфронтации, как при его сыне. Напротив,Ј эпоху Великой Реформы боярство, обнаружив не­сомненную способность к политическому обучению, ответило на по­пытку Василия статьей 98 нового Судебника и созывом Земского со­бора, более того, подготовкой конституционного переворота.

Иначе говоря, московская государственная машина оказалась не такой уж беспомощной и неповоротливой, чтобы не обнаружить пространство для политического маневра внутри абсолютной мо­нархии. Она нашла новые формы равновесия между властями. Сам состав Правительства компромисса, во главе которого стоял чело­век, даже не имевший ранга боярина, и душою которого был тоже не

боярин, а священник (тогда как боярин князь Курлятьев, а возмож­но, и боярин князь Курбский были его рядовыми членами), говорит о способности тогдашних московских политиков адаптироваться к новым условиям политического бытия. Короче, даже после тирани­ческой попытки Василия, которая «возбудила вопрос» еще за полве­ка до опричнины, это все еще была открытая система. Более того, она была на пути к достижению новых политических компромиссов.

Другое дело, что компромиссы эти противоречили, как мы по­мним, интересам могущественной коалиции контрреформы — иоси- флянской иерархии, помещичьему офицерскому корпусу, высшей бюрократии — которым нужна была неограниченная царская власть, способная сокрушить традиционный порядок. Одним, чтобы защи­тить их от Реформации, вторым, чтобы экспроприировать крестьян­ство, а заодно и предотвратить военную реформу. Третьим, чтобы уст­ранить опасных соперников «наверху». Другое опять же дело, что Правительство компромисса оказалось неспособно — и мы подроб­но говорили об этом в предыдущих главах — противопоставить им на Земском соборе коалицию реформы (нестяжателей, боярство и созданную новым земским самоуправлением страту «лутчих лю­дей» русской деревни). Другое, наконец, дело, что лишь в обстоя­тельствах такого неустойчивого политического равновесия и мог выйти на первый план личный характер царя.

К середине века и в разгар реформы история создала для него не одну, а три возможные роли: он мог возглавить какую-либо из противостоявших друг другу коалиций, но мог и остаться над схват­кой, выступив между ними арбитром. В качестве лидера коалиции реформы он мог бы ускорить процесс европеизации России. Как ар­битр он мог его замедлить. Иосифлянская идеология и «подозри­тельное и болезненно возбужденное чувство власти», так хорошо описанное Ключевским, расположило его к третьему амплуа: он воз­главил коалицию контрреформы и круто развернул страну прочь от Европы. Но разве доказывает это невозможность компромисса меж­ду абсолютной монархией и аристократическим персоналом?

Не об органической их несовместимости говорит нам то, что конфликт перерос в войну на уничтожение, но лишь о неустойчивом

балансе сил в Москве в середине XVI века, когда конфронтация между двумя противостоящими друг другу политическими блоками достигла пика. И это, кстати, отвечает на вопрос, который обходит Ключевский: почему точно такой же конфликт не перерос в смер­тельную конфронтацию при Василии? Да просто же потому, что Ве­ликая Реформа 1550-х и созыв Земского собора сделали контрнас­тупление реакции неотложным. Промедли она тогда — и процесс ев­ропеизации России мог стать необратимым. А с ним и церковная реформация, и военная реформа, и вмешательство Земского собо­ра в дела администрации....

Вот чего не было при Василии. И вот что стало доминирующим «политическим фактом», как любил говорить Василий Осипович, при Грозном. Развернуть вспять неумолимо набиравший темпы про­цесс европеизации могла лишь самодержавная революция.

Глава девятая Государственный миф


Третьего

Так неверная теоретическая предпосылка, нераз-

работанность категории абсолютизма в русской историографии на­чала XX века (мы видели, как бесплодно бились над ней советские историки еще в 1970-е), сделали великолепного аналитика Ключев­ского пленником вполне, как мы видели, примитивной концепции Белова. По сути, вынудили его поставить вопрос в той же плоскости, что и его антипод;*ли6о «царь управляется без содействия бояр» (са­модержавие), либо «боярство устраивает государственный порядок без государя» (олигархия). И третьего не дано. Но почему, помилуй­те, не дано? Почему всем было дано и только России не дано? Поче­му Дания, Англия или Швеция, бывшие на протяжении всего поздне­го Средневековья ареной жесточайшей борьбы между единоличным лидерством королей и аристократией, не превратились из абсолют­ных монархий ни в самодержавную диктатуру, ни во вторую Польшу, а Россия непременно должна была превратиться?

Ключевский видит страшную вину Г розного в том, что он вытащил наружу не замеченный до него конфликт между царем и аристокра­тией. Но, как и Белов, не замечает, что именно конфликт, именноперманентная борьба, то тайная, то открытая, и была нормой, зако­ном существования, можно сказать, естественным состоянием абсо­лютных монархий Европы. Неестественной была как раз ликвидация этого конфликта. Патологией было политическое уничтожение арис­тократии. Уникальной в Европе была самодержавная революция, пережитая Россией при Грозном.

Короче, третье, как свидетельствует европейский опыт, было дано. Третьим была абсолютная монархия.

Белов представлял себе её становление как простую замену арис­тократии бюрократией. На самом деле абсолютная монархия была не­сопоставимо более сложной системой, нежели предшествовавший ей конгломерат удельных княжеств. И сложность её требовала не упро­щения, но адекватного усложнения управленческой структуры. Имен­но это и происходило в России во времена Ивана III. Её элита стано­вилась, как и повсюду в Европе, неоднородной, строиласьтеперь из обоих отличных по значению и происхождению элементов — аристо­кратического и бюрократического — из их совмещения в самых раз­ных пропорциях, из политического компромисса между ними.

И уже поэтому абсолютность монархии требовала вовсе не абсо­лютного устранения, а тем более истребления аристократического «персонала» (и вместе с ним латентных ограничений власти). Напро­тив, она его предполагала. И это естественно, ибо лишенная полити­ческого влияния аристократии абсолютная монархия неминуемо де­генерировала (в деспотизм, как, по-видимому, произошло во II веке до н.э. в Китае, или в самодержавие, как случилось в XVI веке в Рос­сии). Вспомним Монтескье: «Там, где нет аристократии, там деспот».

Конечно, устройство аристократии в абсолютной монархии бы­ло болезненным и противоречивым историческим процессом. Ко­нечно, монархия могла опираться против вельмож не только на бюрократию, но и на горожан,как в Англии, или даже, как в Скан­динавии, на «лутчих людей» местного крестьянства. И компромис­сы её с аристократией могли принимать самые разные формы. Важно здесь, однако, что и короли, и аристократия воспринимали себя как элементы одной и той же системы абсолютной монархии и, стало быть, полагали своей целью не уничтожение друг друга,

но лишь поиск наиболее выгодной формы компромисса. Так обсто­яло дело в Европе, так обстояло оно и в досамодержавной Москве: спор шел о форме сосуществования, а не о жизни и смерти, как по­ставила его опричнина.

Глава девятая Государственный миф

иТойнби

Короче, действительный конфликт в до­самодержавной Москве состоял вовсе не в том, в чем видели его Белов и Ключевский, но в несовместимости европейской и патер­налистской традиций, изначально существовавших в русской поли­тической культуре (и открытых, добавим в скобках, самим же Клю­чевским). Но поскольку его исходная теоретическая предпосылка оказалась сформулирована некорректно, то сомнительной стано­вится и вся цепочка её следствий. И то, что «жизнь Московского го­сударства и без Ивана устроилась бы так же, как строилась она до него и после него». И то, что опричнина — со всеми её зверствами и дикостью — была лишь случайным, произвольным историческим кунштюком, обязанным дурному характеру царя.

Зачем далеко ходить? Связь опричнины с русской политической традицией доказывается ведь очень легко анализом самого Ключев­ского, который, увы, полностью противоречит его собственным вы­водам. Разве на он утверждал, что «государь, оставаясь верен воз­зрению удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом, пожаловал бояр в звание холопов государевых»? Разве не он совер­шенно четко сформулировал традиционный характер опричнины, говоря: «В опричнине царь чувствовал себя дома, настоящим древ­нерусским государем-хозяином»? Выходит, не в характере царя бы­ло дело, но в древней — и мощной — холопской традиции «удельно­го вотчинника». Просто в ходе своей самодержавной революции Грозный распространил её не только на челядь, но и на аристокра­тию. И не только на свой удел, но и на всё государство.

Ключевскии

Другое дело, что, вопреки мнению, допустим, Тойнби (или Пайпса), которые ничего, кроме этой деспотической традиции в рус­ской истории не заметили, — она не доминировала в Москве первой половины XVI века. Более того, она с огромным трудом, риском и жертвами прокладывала себе дорогу в европейской окружающей среде тогдашней России.

И самым неопровержимым тому свидетельством как раз и была опричнина.

Допустим, что Тойнби был прав, и Московское царство лишь вос­производило деспотические характеристики Восточной Римской им­перии. Зачем втаком случае понадобились бы московскому авто- кратору, задумавшему государственный переворот, публичное отре­чение от престола, манифесты к народу, соглашение с боярами и духовенством, разделение страны на две части, серия показатель­ных политических процессов и массовый террор, вторая столица, параллельный аппарат управления, две армии, два правительства — и вообще весь тяжелый и кровавый драматический антураж оприч­нины? Видели мы хоть раз что-нибудь подобное в Византии за всю тысячу лет ее существования?

Не видели и не могли видеть. Просто потому, что всего-то и пона­добилось бы византийскому автократору, задумавшему государ­ственный переворот, составить проскрипционные списки и в одну темную ночь взять оппонентов в их постелях голыми руками. Почему же вел себя совсем иначе царь Иван? Почему в одночасье не уничто­жил неугодных ему вельмож? Почему вернулся он в Москву после от­речения совершенно, по свидетельству современников, седым — в 35 лет? Зачем вообще понадобилась ему революция, а не «ночь длинных ножей», как любому деспоту?

В двух словах затем, что политическая среда, в которой приходи­лось действовать Грозному, просто ничего общего не имела стой, где обитали византийские автократоры. Те, истребляя своих вельмож, делали это, чтобы увековечить традиционный государственный поря­док, тогда как царю Ивану предстояло его разрушить. И тем страш­нее, и тем грандиознее была эта задача, что ломать приходилось по­рядок, который хотя и был ему отвратителен своей европейской «лю- босоветностью», но в котором он тем не менее вырос и который деды его и прадеды считали нормальным, естественным для России.

Тут, конечно, самое время поймать меня на противоречии. Воз­ражая Тойнби, я говорил, что русское византийство — царская дикта­тура, самодержавие — было фундаментально новым феноменом в России XVI века. А возражая Ключевскому, говорю я прямо проти­воположное — что самодержавие было одной из древнейших русских традиций. Разумеется, тут противоречие. Только я здесь ни при чем. Ибо не логическое оно, а онтологическое. Оно отражает изначальную двойственность самой русской политической культуры, существовав­шую уже в домонгольские времена. Просто до Ивана Грозного преоб­ладала в России европейская (абсолютистская) традиция вольных дружинников, а после него она ушла в оппозицию, уступив историче­скую авансцену своей холопской сопернице — и с нею победоносно­му самодержавию. Надолго. На много поколений.

Спор Платонова с Ключевским

Ни в чем, пожалуй, не проявилась так ярко эта двойственность, как в событиях первого Смутного времени, после­довавшего за смертью тирана и достигшего пика в национальном политическом кризисе 1605-1613 годов. И ни в чем не проявилась так отчетливо скованность русской историографии гипнозом госу­дарственного Лифа, как в её неспособности эти события объяснить. Здесь неуместно говорить о Смутном времени подробно. Остано­вимся поэтому лишь на одном его эпизоде.

Глава девятая Государственный миф

Когда 19 мая 1606 г. вступал на московский престол Василий Шуйский, первым актом нового царствования стала публичная дек­ларация в Соборной церкви Пречистыя Богородицы: «Целую я всей земле крест, что мне ни над кем ничего не делати без собору никако- ва дурна; и есть ли отец виновен, то над сыном ничего не делать; . а будет сын виноват... и отцу никакова дурна не сделати». Достаточ­но вспомнить Синодик царя Ивана с его записями помянуть душу та­кого-то, убитого «исматерью, изженою, иссыном и сдочерью», чтобы стало прозрачно ясно, что именно обещает своему народу новый

царь. Он не намерен продолжать политику Грозного. Он публично, торжественно от нее отрекается.

Физическую безопасность, конец террора — вот что он обещает. Перед нами, если хотите, средневековый аналог знаменитой речи Никиты Хрущева на XX съезде КПСС ровно 350 лет спустя. Но Шуй­ский идет дальше. В Крестоцеловальной записи, разосланной по всем городам русской земли, читаем: «Мне, Великому Государю, всякого человека, не осудя истинным судом с бояры своими, смер­ти не предати и вотчин, и дворов, и животов у братьи и у жен и у де­тей не отымати... Так же и у гостей и у торговых и черных людей... дворов и давок и животов не отымати... Да и доводов ложных мне, Великому Государю, не слушати, и сыскивать всякими сысками на­крепко и ставить с очей на очи, чтоб в том православное хрестьян- ство безвинно не гибло».[19]

Конец доносам, конец конфискациям, показательным процес­сам, массовым грабежам, казням без суда и следствия, конец неог­раниченному произволу — вот о чем вопиет устами нового царя из­мученная русская земля. Она почувствовала, что такое самодержа­вие. Она больше его не хотела. И отвечая её чаяниям, объявил царь Василий о возрождении «нравственно обязательного почтения к преданию и обычаям» (латентным ограничениям власти, то есть), О ренессансе досамодержавной абсолютной монархии, растоптан­ной Грозным. И так ли уж это было много?

Речь ведь шла лишь об элементарных гарантиях жизни и имуще­ства граждан, о реставрации европейского духа Ивана III и Прави­тельства компромисса («ленинских норм», на коммунистическом жаргоне). Но так ли уж это было мало? Слепому, казалось, видна раз- ^

ница между режимом Сталина и Хрущева. И эту простую — простей­шую! — вещь оказалась не в силах объяснить самой себе русская ис­ториография.

Впрочем, именно Ключевский с его замечательной историчес­кой интуицией почувствовал в декларации нового царя что-то не­обыкновенно значительное. Он говорит: «Воцарение князя Василия

составило эпоху в нашей политической истории. Вступая на престол, он ограничил свою власть и условия этого ограничения официально изложил в разосланной по областям записи, на которой он целовал крест по воцарении».[20] Это проницательное наблюдение вызвало, однако, решительный протест другого классика русской историогра­фии, академика С.Ф. Платонова.

В своих знаменитых «Очерках по истории смуты в Московском государстве XVI—XVII веков» Сергей Федорович поместил сердитую главку «Подкрестная запись царя Василия не есть ограничитель­ная». Комментарий его заслуживает воспроизведения: «Во всем этом очень трудно найти действительное ограничение царского пол­новластия, а можно видеть только отказ этого полновластия от недо­стойных способов его проявления... Здесь царь не поступается свои­ми правами... он обещает лишь воздерживаться от причуд личного произвола и действовать посредством суда бояр, который сущест­вовал одинаково во все времена Московского государства и был всегда правоохранительным и правообразовательным учреждени­ем, не ограничивая, однако, власти царя. Одним словом, в записи царя Василия нельзя найти ничего такого, что по существу ограничи­вало бы его власть и было бы для него юридически обязательно».[21]Типичный, как видим, аргумент государственной школы. Того, что не «юридически обязательно», не существует. Ключевский, словно предвидя возражение оппонента, отвечает: «Царь Василий отказывался от трех прерогатив, в которых наиболее явственно вы­ражалась личная власть царя. То были: г. „опала без вины", цар­ская немилость без достаточного повода, по личному усмотрению; 2. конфискация имущества у непричастной к преступлению семьи и родни преступника... 3. чрезвычайный следственно-полицейский суд по доносам с пытками и оговорами, но без очных ставок, свиде­тельских показаний и других средств нормального процесса... Клят­венно стряхивая с себя эти прерогативы, Василий Шуйский превра­щался из государя холопов в правомерного царя подданных, правя­щего по законам».106

По каким законам? В стране не было конституции, делавшей от­ношения между ветвями власти юридически непреложными. Было лишь «нравственно обязательное предание». Но его нарушал уже в 1520-е великий князь Василий, отец Грозного, а сам царь Иван по­прал практически все статьи собственного Судебника и в первую очередь статью 98, действительно ограничивавшую его полновлас­тие. Так где были гарантии, что не сделает этого Шуйский? Или его наследник? Стало быть, Платонов прав, находя, что в записи царя Василия не было ничего юридически обязательного.

Но разве не прав и Ключевский, говоря, что царь публично от­рекся от самодержавных прерогатив, дававших ему возможность трактовать своих подданных как холопов? Верно, происходили эти прерогативы из «традиции удельного вотчинника». Но ведь Грозный уже распространил эту традицию — посредством тотального терро­ра — на все государство. Шуйский от нее отрекался и, стало быть, действительно ограничивал свою власть.

Странным образом получается, что правы и Платонов и Ключев­ский. Как же тогда разрешить этот спор двух классиков русской исто­риографии, в котором оба правы и вто же время друг друга опро­вергают? В какой системе координат может быть примирено или, го­воря гегелевским языком, «снято» это странное противоречие? Напрасно стали бы мы спрашивать об этом русскую историографию. Она никогда не пыталась разрешить этот спор. Более того, она его просто не заметила. Придете^ нам разбираться самим.

Спросим для начала, мыслимо ли вообще, чтобы власть, которая громогласно объявляет себя неограниченной, воздерживалась, упо­требляя выражение Платонова, от «причуд личного произвола» и «недостойных способов проявления» своей неограниченности? Другими словами, власть, которая, будучи юридически абсолютной, признавала бы «нравственно обязательные» ограничения? Едва за­дадим мы себе этот вопрос, как ответ становится ясен. В конце кон-

106 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 3, с. 40.

цов всю первую часть книги (и целую главу во второй) посвятили мы описанию именно такой власти. Мы назвали эту форму европейской государственности абсолютизмом. Короче говоря, речь идет о доса- модержавной политической организации Московского государства.

А первой — и главной — чертой этой организации были, как мы уже знаем, латентные ограничения власти, проходящие в русской историографии под рубрикой «нравственно обязательных». Заметь­те, нравственно, а не юридически, но всё равно обязательных. Для чего обязательных? Естественно, для того чтобы общество вос­принимало власть легитимной, а не «мятежником в собственном го­сударстве» (как воспринимало оно режим Грозного).

Таким образом, спор о подкрестной записи царя Василия еще раз подтверждает, что латентные ограничения власти не только су­ществовали в досамодержавной России, но и были сутью её абсолю­тистской политической легитимности.

Но вот чего мы до сих пор не обсуждали и что становится очевид­ным именно в свете спора Платонова с Ключевским: «снять» проти­воречие между ними (как и множество других подобных противоре­чий в русской истории) невозможно без представления о фундамен­тальной двойственности русской политической культуры.

Вот смотрите. Платонов заявляет, что боярский совет «одинако­во во все времена Московского государства... всегда» исполнял в нем правоохранительные и даже правообразовательные, т.е. зако­нодательные фуншдии. Но ведь это неправда. На самом деле, как мы теперь знаем, боярский совет исполнял эти функции отнюдь не всег­да. Во всяком случае не в опричную эпоху при царе Иване, который присвоил их себе, нанеся тем самым смертельный удар европей­ской традиции русской культуры и разрушив традиционную абсолю­тистскую форму московской государственности.

Однако ведь и Ключевский не применяет к анализу манифеста Шуйского выводы, вытекающие из собственных его открытий. Он лишь намекает на них, говоря о самодержавных прерогативах, кото­рые «клятвенно стряхивает» Шуйский. Впечатление такое, что интуи­тивно Василий Осипович чувствует идею латентных ограничений вла­сти в доопричной России, бродит вокруг нее — так близко, что, ка­жется: вот-вот он ее схватит и сформулирует. Но нет, не формулирует. Пусть и был он самым знаменитым еретиком государственноюриди- ческой школы, но принадлежал-то он все равно именно к этой школе.

Глава девятая Государственный миф

Между тем, едва становимся мы на почву идеи латентных ограни­чений власти, как тотчас и убеждаемся, что оба классика были дей­ствительно правы. Более того, исчезает сам предмет их спора. Клю­чевский был прав, настаивая на принципиальной новизне антисамо­державного манифеста Шуйского. Просто потому, что никогда до этого ни один государь московский публично от самодержавия не отрекался. Но и Платонов ведь прав, подчеркивая традиционно-аб­солютистский характер обязательств Шуйского. Оба были правы, ибо после самодержавной революции Грозного реставрация в Мос­кве европейского абсолютизма, провозглашенная царем Василием, была событием одновременно и «новым» и «старым».

Спор с Платоновым и Ключевским

Платонов, убежденный монархист и непримиримый противник придворной камарильи, окружавшей в его время Нико­лая II и повинной, по его мнению, в гибели России, естественно, вслед за Кавелиным, воспринимал опричнину как революцию царя, освободившую монархию от опеки реакционной знати. Манифест Шуйского был для него-поэтому своего рода символом реставрации власти этой ненавистной ему придворной швали. Свергнутая Гроз­ным боярская котерия снова воцарилась, полагал он, на Москве, ко­варно воспользовавшись для этого злоупотреблениями опричнины.

«Старая знать, — пишет он, — опять заняла первое место в стра­не. Устами своего царя она торжественно отрекалась от только что действовавшей системы и обещала „истинный суд" и избавление от „всякого насильства" и неправды, в которых обвиняла предшество­вавшие правительства... Царь Василий говорил и думал, что восста­навливает старый порядок. Это был порядок, существовавший до опричнины... Вот каков, кажется нам, истинный смысл записи Шуй­ского: она возвещала не умаление царской власти, а её возвраще­ние на прежнюю нравственную высоту».107

Что ж, однако, дурного в возвращении власти на прежнюю нрав­ственную высоту? И почему убежден Платонов, что одна лишь старая знать была заинтересована «в избавлении от всякого насильства»? Разве не был истинный суд в интересах всех граждан страны? И раз­ве не всем гражданам обещает это Шуйский, обязуясь «у гостей и торговых и черных людей дворов и лавок и животов не отымати»?

Не естественней ли предположить, что манифест царя Василия лишь отражал простую истину — как и во времена Курбского (и, до­бавим в скобках, Хрущева) — боярство осознало: невозможно обес­печить свою безопасность (и свои привилегии), не обеспечив в то же время элементарные гарантии жизни и имущества всему народу? И наоборот — невозможно оказалось в начале XVII века дать народу такие гарантии, не обеспечив в то же время боярству его привиле­гии. Ибо, как свидетельствовал опыт опричнины, боярский совет в сфере политических отношений был в ту пору эквивалентом Юрье­ва дня в области отношений социальных. Существовать одно без другого не могло (что опять-таки подтверждает режим Хрущева, вер­нувший крестьянам паспорта, отнятые у них Сталиным). Ибо лишь вместе означали они европейский абсолютизм. Конец одного зна­меновал гибель другого.

В досамодержавные времена можно еще было сомневаться в существовании этой роковой связи между политическим разгро­мом аристократии и закрепощением крестьянства, но после оприч­нины она стала очевидной. Победа самодержавия действительно оз­начала всеобщее холопство. Этого странным образом не заметил Платонов. Впрочем, странно ли это на самом деле? Как всякий исто­рик, он невольно переносил реалии своего времени, свои страсти и свою ненависть в прошлое. Не говоря уже о том, что гипноз госу­дарственного мифа отрезал ему, как, впрочем, и всей русской исто­риографии его времени, путь к представлению о парадоксе евро­пейской неограниченно/ограниченной абсолютной монархии.

С.Ф. Платонов. Цит. соч., с. 231-232 (выделено мною. — АЛ.).

Но невозможно ведь согласиться и с Ключевским, что воцарение князя Василия составило эпоху в нашей политической истории. Оно, может, и составило бы эпоху, не случись до него опричнина. Но во­царился-то Шуйский после Грозного. После того, как с грохотом об­рушилась на Руси ее традиционная государственность. После того, как окутала страну свинцовая туча крепостного права. Что могли из­менить в этой раскаленной политической атмосфере благородные манифесты? Какую эпоху могли они составить? Ведь коалиция контрреформы не исчезла после опричнины. Напротив, с разгро­мом земского самоуправления и закрепощением крестьянства она усилилась. И нерешенные проблемы, стоявшие перед страной во времена Правительства компромисса, не исчезли. Под угрозой польского нашествия они обострились.

Здесь бой закипал, страшный, яростный. Здесь дело нужно бы­ло делать, а не только крест целовать. Как можно было спасти стра­ну от неотвратимо наступающего самодержавия? И можно ли было в тот поздний час сделать это вообще? Кто знает? Но если и было это возможно, то требовало чего-то гораздо большего, нежели манифе­сты. Например, немедленного созыва Земского собора; восстанов­ления крестьянского самоуправления и призыва в Москву всего, что уцелело после опричнины от нестяжательского духовенства и «лутчих людей» крестьянства и городов. Требовало, наконец, от­мены «заповедных лет» и торжественного восстановления Юрьева дня; организации и вооружения той самой коалиции реформы, что уходила корнями в благополучные, либеральные, досамодержав- ные годы. Совокупность этих мер, может, и помогла бы предотвра­тить трагедию. Или, по крайней мере, дать достойный бой наступа­ющему самодержавию.

Но для этого понадобился бы лидер масштаба Ивана III, понадо­билась бы четкая программа европейской перестройки страны. Вот тогда манифест царя Василия мог бы сработать — как отправная точка ренессанса русского абсолютизма, как начало реальной борь­бы за его восстановление. Но ничего ведь похожего и в голову не пришло новому царю. И потому был он обречен остаться проходной, а вовсе не «эпохальной» фигурой в политической истории. Кем-товроде полузабытых уже сейчас мастеров аналогичных манифестов, как Александр Керенский в России или Шахпур Бахтияр в Иране.

Глава девятая Государственный миф

По этой причине, и к горькому нашему сожалению, суждено бы­ло подкрестной записи Шуйского остаться в истории лишь свиде­тельством очередной агонии европейской традиции России.

★ * *

При всем том, однако, очевидная неспособность государственного мифа объяснить пусть и простые, но жизненно важные конфликты прошлого означала конец его диктатуры в русской историографии. А с нею тихо умерла и вторая эпоха Иванианы, которая этой диктату­рой, собственно, и держалась.

Попутные заметки

Именно эта глава почему-то привлекла больше все­го внимания рецензентов предыдущего издания книги. Может быть, из-за того, что непосредственно сопрягаются здесь полузабытые со­бытия давно минувших дней с теми, которые еще на памяти моего поколения. Я понимаю, до какой степени непривычно для современ­ного уха звучит, скажем, прямое сопоставление подкрестной записи Василия Шуйского с речью Никиты Хрущева на XX съезде. Или, допу­стим, памятной всем десталинизации режима после смерти тирана с «деиванизациеЙ» после Грозного царя, замеченной еще Жилем Флетчером, английским послом в Москве в конце XVI века.

Чего я не понимаю, это может ли существовать без таких сопостав­лений жанр философии отечественной истории или, говоря словами Г.П. Федотова, «новая национальная схема». Не представить ведь без них русскую историю как целое, в чем, собственно, смысл этого пред­приятия и состоит. Не представить просто потому, что отчаянные по­пытки вырваться из железных объятий самодержавия и добиться га­рантий от произвола власти растянулись в России на столетия.

Не нужно быть Ключевским или Платоновым, чтобы понимать, как разительно отличались между собою условия, в которых Шуй­ский подписывал свой «освободительный» манифест и Хрущев про­износил свою «освободительную» речь. Это бросается в глаза. Это тривиально. Сложность в том, чтобы несмотря на все эти различия — в приметах времени, в мотивах действующих лиц и в последствиях их действий — найти тем не менее то общее, что дает нам принципи­альную возможность их сопоставления. Я нашел это общее в анало­гичном обязательстве новых властителей воздерживаться, по выра­жению Платонова, от «причуд личного произвола» и «недостойных способов проявления власти». Атакже в аналогичном стремлении превратиться «из государя холопов в правомерного царя поддан­ных», говоря словами Ключевского.

И я счастлив, что большинство рецензентов оценило эту слож­ность, проявив живой интерес к попытке преодолеть «экспертизу без мудрости», которая так огорчала в свое время профессора Чар- гоффа, — независимо даже оттого, как они к моим идеям относятся.

Есть впрочем — как не быть? — и другая категория рецензентов, которые не критикуют аргументы автора по существу, не отвергают их и не принимают, но исходят из того, что всякая непривычная мысль незаконна уже в силу своей непривычности.

Смотрите, как бы говорят они читателю, автор сравнивает сред­невекового царя с первым секретарем ЦК КПСС. Откровенная ведь ересь. «На грани историософии». Что, спрашивается, может быть общего у князя Шуйского с аппаратчиком Хрущевым, к тому же раз­деленными тремя столетиями?

Не знаю, почему, но к такого рода критике сложилось у меня стой­кое отвращение. Может быть, потому, что уж очень напоминает она от­зывы пушкинских помещиков об Онегине: помните, «сосед наш неуч, сумасбродит, он фармазон, он пьет одно стаканом красное вино»?

Нет слов, бывают рецензенты и похуже. Иные вырывают из кон­текста отдельные фразы и танцуют над ними канкан. Самоутвержда­ются, одним словом. Это, конечно, неприятно, но рецензенты, кото­рые не враги и не друзья, а просто ленивы и нелюбопытны, все-таки противнее.

Как бы то ни было, пишу я эти заметки не для них, а для тех, кто любопытен и понимает нетривиальную мысль, согласны они с нею или нет. Хотя бы потому, что не так уж и часто она встречается...

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели

глава четвертая ПврвД ГрОЗОЙ

глава пятая Крепостная историография

глава шестая «ДвСПОТИСТЫ»

глава седьмая Язык, на котором мы спорим Введение к Иваниане

глава восьмая ПерВОЭПОХЭ

часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

часть третья

иваниана

глава девятая Государственный миф


ДЕСЯТАЯ

Повторение

глава

одиннадцатая заключение

трагедии

Последняя коронация?

ГЛАВА

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

л

глава десятая 577

Повторение трагедии

Наблюдателю, который на грани веков, где-нибудь около 1900-Г0 ре­шился бы предсказать дальнейшее движение Иванианы, пришлось бы, я думаю, констатировать, что политической (не говоря уже о мо­ральной) репутации Грозного царя нанесен смертельный удар. При всей спорности позиции Ключевского его приговор опричнине выглядел, казалось, окончательным. Отныне она должна была воспри­ниматься лишь как символ политической иррациональности, как нерв­ная судорога страны, впавшей в жестокий приступ самоистребления. Какие бы новые факты ни были открыты историками XX века и к каким бы новым заключениям они ни пришли, одно должно было остаться бесспорным: Иван Грозный и его опричнина реабилитации не подле­жат. И стало быть, еще один «историографический кошмар» исключа­ется. Ни новыхТатищевых, ни новых Кавелиных больше не будет.

Чванливая бравада Ломоносова, сентиментальное негодование Карамзина и холопские восторги Горского равно должны были ка­заться теперь порождением темной, архаической, чтобы не сказать мифологической, эры Иванианы. И мифы медленно отступали перед беспощадным светом разума. Отступали, казалось, навсегда. Исто­рики осознали, что в Иваниане переступлен какой-то порог, за кото­рым нет возврата к допотопным эмоциям и «государственническим» символам. Едва ли может быть сомнение, что авторитет и спокойная мудрость Ключевского сыграли в этом повороте решающую роль.

В конечном счете сводилось все к тому, что драма уходит из Ива­нианы и превращается она в более или менее бесстрастное и респек­табельное занятие архивистов и профессоров, бесконечно далекое от любопытства профанов и политических бурь. Из центра философ­ских схваток, из способа самоосознания общества возвращается, на-

19 Ншт

конец, Иваниана в материнское лоно академической историогра­фии — таков, вероятно, был бы прогноз объективного наблюдателя в точке пересечения двух столетий.

Исходя из положения дел в тогдашней Иваниане, он был бы со­вершенно прав. Исходя из положения дел в тогдашней России, ошибся бы он непростительно. Ибо главная драма была как раз впе­реди: третий «историографический кошмар» поджидал Иваниану за новым поворотом в судьбе страны. Из петровской полуЕвропы она возвращалась в московитскую Евразию. И масштабам этой цивили- зационной катастрофы суждено было превзойти все, что в ней со времен опричнины происходило.

Я говорю сейчас не только о холопских гимнах «повелителю на­родов» и «великому государственному деятелю», которые предстоя­ло услышать следующему поколению русских читателей Иванианы от следующего поколения русских историков. Говорю я о том, что снова попытаются они рационализировать иррациональность тер­рора и оправдать неоправдываемое. Как все это произошло, мы скоро увидим.

А пока, чтобы дать читателю возможность представить себе мас­штабы грядущей реабилитации первого русского самодержца, со­шлюсь лишь на один факт. Никогда, даже во время обоих предшество­вавших «историографических кошмаров», не позволил себе ни один русский историк открыто оправдать вместе с опричниной величайшее зло, принесенное ею России, — порабощение соотечественников, крепостное право. Крестьянское рабство гирей висело на ногах адво­катов Грозного. Его откровенная реакционность бросала мрачную тень на светлые ризы «прогрессивной опричнины». И вот в 1940-е са­мо крепостное право объявлено было прогрессивным. Так и скажет И.И. Полосин: «Усиление крепостничества тогда, в XVI веке, означало усиленное и ускоренное развитие производительных сил страны... Крепостничество было естественной стихийной необходимостью, мо­рально омерзительной, но экономически неизбежной».[22]

и ван иана Повторение трагедии

Глава десятая Повторение трагедии

Как видим, никуда не ушли из Иванианы политика и драма. На­против, вступала она в самую трагическую свою эпоху. Повторялась трагедия. Произошло это, конечно, не вдруг. И замечательно инте­ресно посмотреть, как готовилась эта новая, можно сказать, корона­ция Грозного.

«Аграрный переворот»

Государственная школа тихо умирала в начале века. Не­смотря на фундаментальные труды П.Н. Милюкова и Г.В. Плеханова, ее триумфы были уже позади. Знаменитые схемы, когда-то властво­вавшие в историографии, будь то «борьба государства с родовым строем» или «борьба со степью», вызывали теперь у профессиона­лов лишь снисходительную усмешку. Подобно новым монголам, ор­ды специалистов, исповедывавших классовую борьбу и экономичес­кое объяснение истории, одну за другой разрушали крепости госу­дарственной школы, с варварской дерзостью ниспровергая ее обветшавшие мифы.

Если первый властитель дум русской историографии XX века Сергей Федорович Платонов и признавал с издевательской акаде­мической вежливостью, что «научный метод историко-юридической [государственной] школы оказал могучее влияние на развитие науки русской истории», то имел он в виду лишь «количественный и качес­твенный рост» трудов русских историков.2 О «гиперболах» основате­ля школы Кавелина говорил он с тем же презрением к архаическому дилетантизму, с каким Кавелин говорил в свое время о метафорах Карамзина. Другой властитель дум нового времени Михаил Никола­евич Покровский не был даже вежлив: он откровенно потешался над старыми мифами.

Его едкие насмешки заслуживают воспроизведения. В писаниях историков государственной школы, — говорит он, — «развертывается грандиозная картина, как „борьба со степью" создала, выковала рус­ское государство. Степняки, как хищные звери, нападали на Русь; чтоб

С.Ф. Платонов. Иван Грозный, Пб., 1923, с. 19.

спастись от этих набегов, все государство было построено по-военно- му: половина, служилые люди (помещики) должны были жить в посто­янной готовности для боя; другая половина, тяглые люди (купцы, ре­месленники и крестьяне) должна была содержать первую... Так госу­дарство во имя общего интереса закрепостило себе общество; только когда борьба со степью кончилась победой русского государства, на­чалось раскрепощение: сначала в XVIII веке была снята повинность с дворян, потом в XIX пало крепостное право и для крестьян... В этой грандиозной картине имеется один недостаток: она совершенно не со­ответствует действительности. Наибольшее напряжение борьбы со сте­пью приходится на XI-XIII века... но как раз тогда не образовалось еди­ного государства и никакого закрепощения не было... А в XVI—XVIII вв., когда возникли и Московское государство и крепостное право, татары уже настолько ослабели, что и мечтать не могли о завоевании Руси».3

Философия истории, над которой смеются, очевидно не может больше исполнять свою функцию. Государственная школа продол­жала царствовать, но, подобно английской королеве, больше не правила. В Иваниане, можно сказать, произошел своего рода госу­дарственный переворот. К сожалению, однако, рациональности не прибавил он ей нисколько. Ибо на смену мифам государственной школы шла столь же откровенная мифология школы аграрной. Даже рискуя сверхупрощением этого «аграрного переворота», скажу тем не менее, что ровно ничего удивительного я в нем не нахожу.

XIX век мучился загадкой силы русской государственности, под­нявшей страну из «тьмы небытия» к высотам сверхдержавности. XX век начался с загадки слабости этой государственности, накренив­шейся над пропастью и грозившей снова уронить Россию во «тьму небытия». Так же, как в XVI веке, в центре конфликта опять стоял во­прос о земле. На повестке дня был новый её передел. Интеллигент­ные монархисты надеялись укрепить самодержавие, удовлетворив земельный голод крестьянства за счет выделения крепких мужиков «на хутора» и оплаченного государством массового переселения в Сибирь. Левые, напротив, надеялись сокрушить самодержавие,

3 M./V. Покровский. Избранные произведения, т. 3, М., 1967, с. 239-240.

натравив на него крестьянство, жаждавшее помещичьей земли. На­кликивали, короче говоря, новую пугачевщину.

Для тех и для других придворная аристократия, «новое бояр­ство», окружавшее царя, было враждебной силой, препятствовав­шей осуществлению их планов. И политика, как всегда, тотчас пере­кинулась в Иваниану. Во всяком случае «аграрный переворот» в ней и впрямь произведен был противоестественной коалицией правых (во главе с монархистом Платоновым) и левых (возглавленных марк­систом Покровским).

Монархист К. Ярош, которого, если помнит читатель, привел в ужас Синодик Грозного, оправдывал тем не менее царя, уничто­жившего своих советников. Царь, уверен был он, «понимал, что единственную опасность для сердечных отношений между русским народом и престолом составляют эти навязчивые патентованные со­ветники. Иоанн хотел отстранить их в разряд вообще граждан Рос­сии и слуг отечества».4 А поскольку они не желали «отстраняться», пришлось их уничтожить. Это была слегка завуалированная реко­мендация Николаю II возглавить новую опричнину.

Так входил в Иваниану драматизм времени. Древняя история словно возвращалась в новую Россию и мертвые хватали живых. Со­временная страна, успевшая удивить мир не только военной мощью, как во времена Ломоносова и Кавелина, но и великой культурой, страна, крупнейшему историку которой опричнина совсем еще не­давно казалась бессмысленной и бесцельной, опять стояла на пороге средневековой судороги. Бесконечно более, чем Ярош, тонкий и серь­езный мыслитель Платонов изображал теперь истоки опричной дра­мы так: «Грозный почувствовал около себя опасность оппозиции и, разумеется, понял, что это оппозиция классовая, княжеская, руково­димая политическими воспоминаниями и инстинктами княжат, „вос­хотевших своим изменным обычаем" стать удельными владыками ря­дом с московским государем».5 Другими словами, вернуть Русь в до­монгольские, «удельные» времена, расколоть государство. Короче,

А К. Ярош. Психологическая параллель, Харьков, 1898, с. 28.

5 С.Ф. Платонов. Цит. соч., с. 119.

«Сплошное

Платонов отказывался рассматривать конфликт, приведший к оприч­нине, в традиционных терминах Соловьева — Горского, т.е. борьбы дворянства (нового) с боярством (старым). Тем более отказывался принять эту упрощенную схему государственной школы Покровский.

Если Платонов поставил в центр исторической сцены «класс кня­жат», Покровский втолкнул на неё «класс буржуазии». Если для Пла­тонова Правительство компромисса соответственно представляло этот «класс княжат», то для Покровского представляло оно классо­вый союз буржуазии и боярства. Если для Платонова поэтому суть опричнины состояла в том, что царь отнял землю у многоземельных княжат, отдав их малоземельным помещикам и предотвратил тем са­мым новый распад страны, то для Покровского суть её была совсем в другом. С его точки зрения, царь оказался в этом конфликте оруди­ем буржуазии, которая, отвергнув классовый союз с боярством, вы­брала себе нового партнера — помещиков.

«Во всем этом перевороте, — объясняет он, — речь шла об уста­новлении нового классового режима, для которого личная власть ца­ря была лишь орудием, а вовсе не об освобождении лично Грозного от стеснявшей его боярской опеки».[23] Но и для Платонова, и для По­кровского в основе конфликта одинаково лежало перераспределение земли, аграрный кризис, экономический переворот. И тот и другой, попытавшись заменить старые мифы собственными, ничуть не менее фантастическими, потерпели сокрушительное поражение. И в то же время одержали они победу — ублюдочная «аграрная школа», родив­шаяся от их противоестественного союза, господствовала в Иваниане на протяжении большей части XX века.

Глава десятая Повторение трагедии

недоразумение»

Отношение Платонова к опрични­не не менее сложно, нежели отношение к ней Соловьева. С одной стороны, он с точно такой же безаппеляционностью, как Соловьев,

провозглашает, что «смысл опричнины совершенно разъяснен науч­ными исследованиями последних десятилетий».7 И мы уже знаем, что смысл этот состоял, по Платонову, в конфискации владений княжат. Но с другой, кровь, грязь, зверства опричнины вызывали у нового классика такое же отвращение, что и у старого. И Платонов оговарива­ется: «цель опричнины могла бы быть достигнута менее сложным спо­собом», ибо «способ, какой был Грозным применен, хотя и оказался действительным, однако, повлек за собою не одно уничтожение знати, но и ряд иных последствий, каких Грозный вряд ли желал и ожидал».8

Какой же в таком случае могла быть альтернатива опричнине? Как иначе мог поступить царь перед лицом нового распада, угро­жавшего, по Платонову, стране? Что мог он сделать, если на стороне княжат стояло само московское правительство (или «Избранная ра­да», как он его по традиции называет)? «Состав рады, как надо пред­полагать, — говорит классик, — был княжеский, тенденция, по-види- мому, тоже княжеская. Сила влияния „попа" и его „собацкого собра­ния" в первые годы их действия была очень велика... весь механизм управления был в их руках».9

Так что же и вправду было делать бедному царю, восставшему против собственного правительства, а заодно и против княжеского «правительственного класса»? Мыслима ли была в таких условиях его победа без опричнины? То есть без государственного переворо­та, без создания собственной армии и полиции, свободной от влия­ния княжат, без массового террора и всех тех зверств, которые каза- лись Платонову омерзительными? В конце концов он ведь и сам — даже 400 лет спустя — оказался не в силах придумать никакой аль­тернативы опричнине. Увы, моральные ламентации помогают ему не больше, чем помогли они Соловьеву. И логика его конструкции столь же неумолимо вела к оправданию ивановыххудожеств.

Это, однако, еще с полбеды. Настоящая беда начинается, когда мы внимательнее вчитаемся в тексты Платонова. Ибо, вчитавшись,

С.Ф. Платонов. Цит. соч., с. 119.

Там же, с. 133.

обнаруживаем вдруг, что несмотря на все громогласные деклара­ции, смысл опричнины по-прежнему безнадежно для него темен. Не уверен он даже в главном своем тезисе, в том, что опричнина была действительно направлена против княжат (как вроде бы вытекало, по его мнению, из «научных исследований последних десятилетий»), а не против боярства и вотчинного землевладения, одним словом, против «старины» (как гласит стереотип Горского, никакого отноше­ния к этим научным исследованиям не имевшего).

Не знаю, заметил ли кто-нибудь это роковое колебание Плато­нова между его собственной «удельной» концепцией опричнины и ортодоксальным стереотипом юридической школы. Обратимся к текстам. Ключевая метафора, придающая видимую новизну за­ключениям Платонова, — «вывод». Он объясняет: «И отец и дед Грозного, следуя старому обычаю, при покорении Новгорода, Пскова, Рязани, Вятки и иных мест выводили оттуда опасные для Москвы руководящие слои населения во внутренние московские области, а в завоеванный край посылали поселенцев из коренных московских мест».10 Правда, отец и дед применяли «вывод» к заво­еванным областям, а внук применил его как раз к коренным мос­ковским местам. Но в этом, — торжествует Платонов, — как раз и заключается великое политическое изобретение внука: «То, что так хорошо удавалось с врагом внешним, Грозный задумал испы­тать с врагом внутренним».11 Иначе говоря, царь, совсем как Ле­нин, превратил войну межгосударственную в войну гражданскую. Но вопрос-то все-таки остается: кто же был он, этот зловещий «внут­ренний враг»? Кого, собственно, «выводили»? И тут мы вдруг обна­руживаем, что Платонов дает на этот ключевой вопрос два совер­шенно разных ответа.

«С одной стороны, — говорит он в книге „Иван Грозный" в пол­ном соответствии со своей „удельной" концепцией, — царь решил вывести с удельных наследственных земель их владельцев княжат и поселить их в отдаленных от прежней оседлости местах, там, где не

Там же, с. 120. ·

Там же.

было удельных воспоминаний и удобных для оппозиции условий».12 Формулировка опричнины в «Очерках по истории Смуты» поддержи­вает эту концепцию: «Опричнина подвергла систематической ломке землевладение служилых княжат».13

И все было бы с «удельной» концепцией в порядке, когда бы на следующей странице «Ивана Грозного» не содержалось нечто, напо­минающее, скорее, Горского, чем Платонова: «Эта операция вывода землевладельцев получила характер массовой мобилизации служи­лого землевладения с явной тенденцией к тому, чтоб заменить круп­ное вотчинное землевладение мелким поместным землевладени­ем».14 Как видим, тут уже и речи нет о княжатах и их удельных воспо­минаниях. Тут все просто: царь против аристократии. И удивленный этим обстоятельством читатель находит вдруг в тех же «Очерках» другую формулировку опричнины, на этот раз почти буквально по­вторяющую Горского: «Опричнина... сокрушила землевладение зна­ти втом виде, как оно существовало из старины».15Конечно, теперь мы знаем, что Платонов не зря так отчаянно ме­тался между «удельным» и «государственным» объяснениями оп­ричнины. На самом деле «научные исследования последних десяти­летий», так радовавшие историка, вовсе не снабдили его данными для подкрепления его гипотезы, которую он неосторожно предста­вил читателю в качестве безусловного факта. Когда за проверку пла­тоновской гипотезы взялся такой мощный и скрупулезный исследо­ватель, как С.Б. ^еселовский, пришел он к выводу для нее убий­ственному. Она оказалась фикцией.

Если М.Н. Покровский, пытаясь опереться на Платонова, характе­ризовал его как «одного из осторожнейших в своих выводах русских историков», то заключение Веселовского было противоположным: «в погоне за эффектностью и выразительностью лекций С.Ф. Плато-

1 7

Там же, с. 121 (выделено мною. — АЯ).

1 "ч

С.Ф. Платонов. Очерки по истории Смуты в Московском государствеXVI—XVII вв. (далее Очерки...), 1898, с. 157 (выделено мною. — АЯ).

Т /

С.Ф. Платонов. Иван Грозный, с. 122 (выделено мною.—АЯ).

1 с

С.Ф. Платонов. Очерки..., с. 157 (выделено мною.—А.Я.).

нов отказался от присущей ему осторожности мысли и языка и дал концепцию политики царя Ивана... переполненную промахами и фак­тически неверными положениями». Далее, прямо именуя интерпре­тацию Платонова «мнимо-научной» и даже «обходным маневром ре­абилитации монархизма», Веселовский мрачно констатирует, что «направленность опричнины против старого землевладения удель­ных княжат следует признать сплошным недоразумением».16 Это уничтожающее заключение полностью разделяет крупнейший (пос­ле А.А. Зимина) знаток опричнины Р.Г. Скрынников: «опричнина не была специальной антиудельной мерой... Ни царь Иван, ни его оп­ричная дума никогда не выступали последовательными противника­ми удельного землевладения».17

Гпава десятая Повторение трагедии

Все это, однако, стало ясно лишь много десятилетий спустя. Для Покровского, ревизовавшего в начале века русскую историю под углом зрения марксизма и нуждавшегося поэтому в экономичес­ком объяснении всего на свете, гипотеза Платонова была даром не­бес. Ибо тот первым изобразил опричную драму не как бессодержа­тельную схватку «нового» со «старым», но как воплощение классо­вой борьбы и неукротимого экономического прогресса. А прогресс, он что — он, согласно знаменитой марксовой метафоре, подобен языческому идолу, который не желает пить нектар иначе, как из че­репов убитых им врагов. Прогресс связан с нравственными издерж­ками: лес рубят, щепки летят.

Если либерал Кавелин не постыдился использовать моду на «прогресс государственности» для оправдания опричнины в XIX ве­ке, то чего было стесняться марксистскому либералу Покровскому, используя моду века XX на «экономический прогресс»? Опираясь на гипотезу Платонова, он создал то, что я бы назвал экономической апологией опричнины.

Парадокс Покровского

С.б. Веселовский. Исследования по истории Опричнины, М., 1963, с. 332. Р.Г. Скрынников. Опричный террор, Л„ 1967, с. 214-215.

Создал в тот самый момент, когда царь Иван безвозвратно, каза­лось, удалялся из политической реальности в темное Средневеко­вье, к которому и принадлежал. Именно в этот момент и обрела вдруг его опричнина вполне рациональное марксистское оправда­ние. Она больше не выглядела бесцельной. Она исполняла в русской истории совершенно необходимую функцию, разрушая княжеские латифундии и открывая тем самым дорогу «прогрессивному эконо­мическому типу помещичьего землевладения», который нес с собою замену натуральных повинностей товарно-денежными отношения- ч ми. Царь Иван неожиданно оказался орудием марксистского Прови- 1 дения, то бишь всемогущего Базиса.

V* И что против этого были интеллигентские спекуляции Ключев­ского о борьбе абсолютной монархии с аристократическим персо­налом? Что возмущенное нравственное чувство Соловьева? Бес­сильные «надстроечные» сентименты. Так вознесенный на пьедес­тал экономического детерминизма снова подвергся реабилитации Царь-Мучитель.

Однако и у гранитно неуязвимой экономической апологии обна­ружились свои проблемы. Требовалось доказать, во-первых, что оп­ричнина действительно преследовала прогрессивную задачу разру­шения феодального землевладения; во-вторых, что боярские лати­фундии и впрямь стали в XVI веке реакционным бастионом на пути прогресса, и, в-третьих, наконец, что именно заменившее их поме­щичье землевладение искомому прогрессу как раз и отвечало.

Покровский бесстрашно взялся за эту задачу: « Два условия вели к быстрой ликвидации тогдашних московских латифундий. Во-первых, их владельцы редко обладали способностью и охотой по-новому орга­низовать свое хозяйство... Во-вторых, феодальная знатность „обязы­вала" и в те времена, как и позже. Большой боярин должен был по традиции держать обширный „двор", массу тунеядной челяди и дру­жину... Пока все это жило на даровых крестьянских хлебах, боярин мог не замечать экономической тяжести своего официального прести­жа. Но когда многое пришлось покупать на деньги — деньги, всё па­давшие в цене год от года по мере развития московского хозяйства, — он стал тяжким бременем на плечах крупного землевладельца... Мел­кий вассалитет был в этом случае в гораздо более выгодном положе­нии: он не только не тратил денег на свою службу, он еще сам получал за нее деньги. Если прибавить к этому, что маленькое имение было го­раздо легче организовать, чем большое... что мелкомухозяинулегко было лично учесть работу своих барщинных крестьян и холопов, а крупный должен был это делать через приказчика, то мы увидим, что в начинавшейся борьбе крупного и среднего землевладения экономи­чески все выгоды были на стороне последнего». И, стало быть, «экс­проприируя богатого боярина-вотчинника, опричнина шла по пути ес­тественного экономического развития».18 (Представляете, как удивил­ся бы Иван Васильевич своей экономической проницательности?)

Как бы то ни было, однако, здесь получили мы разом оба доказа­тельства — и реакционности боярского и прогрессивности помещи­чьего землевладения. Правда, экономический характер обоих вну­шает, признаться, некоторые сомнения. Ибо, касаясь главным обра­зом «тяжести официального престижа», и «неохоты по-новому организовать хозйство», остаемся мы покуда все-таки в сфере, ско­рее, социально-психологической. Единственным собственно эконо­мическим соображением выглядит здесь обесценение денег и, сле­довательно, рост цен на хлеб. Однако именно эта «революция цен» была вовсе не московским, а общеевропейским явлением — факт, известный каждому историку даже во времена Покровского.

Но если так, то отчего же связанный с нею прогрессивный «аг­рарный переворот» в пользу мелкого вассалитета оказался успеш­ным лишь в России и Восточной Европе и нигде на Западе распро­странения не получил? Разве западные сеньоры испытывали боль­шую, нежели московские бояре «охоту по-новому организовать хозяйство»? Или, может, феодальная знатность их менее обязывала и потому им легче было выносить «экономическую тяжесть своего официального престижа»? Увы, на эти простые вопросы экономиче­ская апология опричнины ответа не дает.

А ведь есть и покруче. Вот один. Как мы уже знаем, опричная

Россия, согласно Покровскому, хотя и являлась по форме «государ-

»

18 ММ. Покровский. Цит. соч., т. 1, с. 272, 273.

ством помещичьего класса»,19 не только была организована «при участии капитала»,20 но и оказалась по существу этапом к воцаре­нию на московском престоле «торгового капитала в шапке Монома­ха». Одним словом, была опричнина русским эквивалентом запад­ных буржуазных революций.

В этой интерпретации Москве следовало бы, вероятно, оспорить у Нидерландов право пионера и первооткрывателя на тернистом пу­ти европейского прогресса. Я не говорю уже о том, что если триум­фальная победа мелкого вассалитета и впрямь воплощала поступь прогресса, то именно Восточная Европа и в первую очередь Россия должны были получить решающее преимущество над странами За­пада, не допустившими у себя такого прогрессивного процесса. За­пад обречен был отстать в историческом соревновании, а лидером мирового прогресса предстояло стать Москве Грозного.

Непонятно лишь одно: как быть с последующими четырьмя сто­летиями русской истории. Как объяснить, что всех этих чудес, обе­щанных замечательным аграрным переворотом, почему-то не про­изошло? Более того, произошло как раз обратное: Россия была от­брошена «во тьму небытия», а прогрессивный помещик оказался вдруг крепостником, организатором феодального рабства. Согласи­тесь, что-то здесь у Покровского не вытанцовывается.

Позднейшие его коллеги исходили, как мы знаем, из известного постулата, что они сначала марксисты, а потом уже ученые. Покров­ский был сначала ученым, а потом марксистом. Видимо, «буржуаз­ная» закваска все еще давала о себе знать (он ведь был учеником Ключевского). Во всяком случае он даже не попытался отвлечь вни­мание читателя от этой странной метаморфозы «прогрессивного по­мещика», повергавшей в прах всю его концепцию, как делали на на­ших глазах в аналогичной ситуации, например, А.Н. Сахаров или В.В. Кожинов. Эта странная метаморфоза так навсегда и осталась для Покровского загадочной и необъяснимой. «Его [помещика] по­беда, — растерянно признавался он, — должна была бы обозначить

Там же, с. 313.

крупный хозяйственный успех — окончательное торжество „денеж­ной" системы над „натуральной". На деле мы видим совсем иное. Натуральные повинности, кристаллизовавшиеся в сложное целое, известное нам под именем крепостного права, снова появляются в центре сцены и держатся на этот раз цепко и надолго... Во имя эко­номического прогресса раздавив феодального вотчинника, поме­щик очень быстро сам становится экономически отсталым типом: вот каким парадоксом заканчивается история русского народного хозяйства эпохи Грозного».21

Конечно, и этот невероятный парадокс не заставил Покровского усомниться в марксистском понимании истории. Усомнился он в се­бе, усомнился в возможностях тогдашней науки, возложив свои на­дежды на то, что его «последователи в деле применения материали­стического метода к данным русского прошлого будут счастливее».22 Таково было завещание патриарха советской исторической науки. Таков был генеральный вопрос, поставленный им перед последова­телями более полувека назад.

Глава десятая Повторение трагедии

Последователи, впрочем, первым делом бестрепетно пожертвова­ли учителем, объявив его «вульгарным материалистом» Но ведь это, согласитесь, никак еще не объясняло самого парадокса Покровского.

Политический смысл «коллективизации»

Мы были бы с вами, читатель, очень наивными людьми, если бы вообразили, что после того, как конструкция Платонова ока­залась «сплошным недоразумением», а Покровский сам признался в своем бессилии, экономическая апология опричнины рухнула — и с нею пал очередной бастион адвокатов Грозного. Ведь знаем мы уже из опыта, что столь мощные культурно-идеологические фортеции в состоянии вынести любой штурм фактов, здравого смысла и логики. Что на месте одного павшего бастиона словно из-под земли вырастает

Там же, с. 317-318. Там же, с. 319.

иваниана Повторение трагедии

новый, и конца им не видно, и ставить себе поэтому задачу полного их сокрушения мог бы, наверное, лишь рыцарь печального образа.

Вот доказательство: на обломках «недоразумения» и «парадок­са» сложилась — и благополучно функционировала на протяжении десятилетий — так называемая аграрная школа советских истори­ков. Более того, в Иваниане XX века она господствовала. По автори­тетному свидетельству Н.Е. Носова, «именно такая точка зрения про­водится в трудах Б.Д. Грекова, И.И. Полосина, И.И. Смирнова, А.А. Зимина, Р.Г. Скрынникова, Ю.Г. Алексеева и до сего времени является, пожалуй, наиболее распространенной».23 Это написано в 1970 году и перечислены здесь почти все светила советской исто­риографии.

Между тем очень просто показать — основываясь на исследова­ниях и выводах самих советских историков (разумеется, тех, кто не причислял себя к аграрной школе), — что парадокс Покровского ни­чуть не меньше, чем концепция Платонова, основан на элементар­ном недоразумении. Крупное землевладение в средневековой Рос­сии вовсе не было синонимом крупного хозяйства. Как раз напро­тив, часто было оно лишь организационной формой, лишь защитной оболочкой, внутри которой происходил действительно прогрессив­ный, единственно прогрессивный процесс крестьянской дифферен­циации. Здесь, как говорит Носов, «развитие идет уже по новому, буржуазному, а не феодальному пути. Имеем в виду социальную дифференциацик^деревни, скупку земель богатеями, складывание крестьянских торговых и промышленных капиталов. Но именно этот процесс и был резко заторможен, а потом и вообще приостановлен на поместных землях»24

Точно так же описывает эту метаморфозу крупного вотчинного хозяйства в поместное академик С.Д. Сказкин: «Барская запашка превращается в крупное, чисто предпринимательское хозяйство. В связи с этим изменяется и значение крестьянского хозяйства.

Н.Е. Носов. О двух тенденциях развития феодального землевладения в Северо-Вос­точной Руси в XV-XV1 веках, М., 1970, с. 5.

[Оно] становится источником даровой рабочей силы, а для самого крестьянина его надел и его хозяйство становятся, по выражению В.И. Ленина, „натуральной заработной платой"».25

Надо быть уж очень ленивым и нелюбопытным, чтобы не спро­сить, что же на самом деле описывали Сказкин и Носов. Экономиче­ские результаты «Ивановой опричнины» в XVI веке или сталинской коллективизации в веке XX. Разве не состоял действительный смысл коллективизации в том самом «изменении значения крестьянского хозяйства», о котором говорил Сказкин? В том самом превращении приусадебного участка, оставленного крестьянину, в его «натураль­ную заработную плату», о котором говорил Ленин? В том самом пре­вращении труда крестьянина в даровую рабочую силу для обработ­ки «барской запашки» новых помещиков? Разве экономический смысл обеих опричнин состоял не в разгроме и ограблении «лутчих людей» русской деревни (в сталинские времена это называлось рас­кулачиванием)?

Глава десятая Повторение трагедии

Совпадение, согласитесь, поразительное. И ни сном ни духом неповинны в нем Носов или Сказкин. Виновата история. Виновата новая опричнина, результат которой закономерно повторил резуль­тат опричнины старой; сельское хозяйство страны было разрушено. Если так, то о каком «экономическом прогрессе» может идти речь? Опричнина предстает перед нами — одинаково и в XVI и в XX веке — .чудовищным воплощением средневековой реакции в экономичес­ком смысле ничуть не менее, чем в политическом. И в этом действи­тельный ответ на парадокс Покровского. Ответ самой истории.

Новая опричнина

В 1930-е так называемая школа Покровского рух­нула. Формально обвинили ее в вульгарном экономизме. И сажали ведь за это. Обвинительные статьи формулировались, конечно, ина­че, но сроки-то давались именно за «вульгарный экономизм»! Дей-

25 С.Д. Сказкин. Основные проблемы так называемого второго издания крепостничест­ва в Средней и Восточной Европе, Вопросы истории* 1958, № 2, с. 104.

ствительная причина была, разумеется, в другом. Слишком уж на­зойливо эксплуатировали последователи Покровского призрак ре­волюции, находя его, как мы видели, даже в опричнине. Между тем в 1930-е созревало в России новое самодержавие. И оно жаждало стабилизации. Свою революцию оно уже совершило и новые ему были совершенно не нужны.

Соответственно потребовалась историография, которая соеди­няла бы это новое самодержавие со старым, порушенным в 1917-м, а не отделяла от него. Для этого готово оно было идти на жертвы, го­тово было даже предпочесть старых профессоров новым революци­онерам. Происходило непредвиденное и невероятное. Р.Ю. Виппер, например, который впервые опубликовал свою книгу об Иване Грозном в 1922 году, когда он был бесконечно далек от марксизма, мог двдцать лет спустя с гордостью написать в предисловии ко вто­рому ее изданию: «Я радуюсь тому, что основные положения моей первой работы остались непоколебленными и, как мне кажется, по­лучили, благодаря исследованиям высокоавторитетных ученых двух последних десятилетий, новое подтверждение».26 Виппер торжество­вал по праву: марксисты пришли к нему, а не он к марксистам. И опять, как Кавелин в 1840-е и Платонов в 1920-е, выдвигал он стан­дартный и неотразимый аргумент — «исследования двух последних десятилетий».

Но даже принимая все это во внимание, нелегко объяснить ту тор­жественную манифестацию лояльности к Ивану Грозному, которая произошла в 1940-$. В конце концов весь пафос большевистской ре­волюции в России был направлен против «проклятого царизма» и «тюрьмы народов», в которую превратил он страну. А Грозный все- таки был первым русским царем, т.е. отцом-основателем этого самого царизма. Мало того, он был еще и основателем империи, сиречь тюрь­мы народов. Я, право, не знаю, как можно было бы объяснить такой неожиданный поворот на 180 градусов, такую внезапную метаморфо­зу царя из тирана в символ национальной гордости, не прибегая к предложенной здесь концепции происхождения нашей трагедии.

Р.Ю. Виппер. Иван Г розный, Ташкент, 1942, с. 3.

Мое объяснение, если помнит читатель, состоит в том, что — из-за фундаментальной двойственности своей политической культу­ры — Россия, как никакая другая страна в Европе (кроме разве Гер­мании), цивилизационно неустойчива. Иначе говоря, подвержена при определенном политическом и социальном раскладе выпадени­ям из Европы и вытекающим из них грандиозным цивилизационным катастрофам. Первой — и решающей — такой катастрофой и стала самодержавная революция Грозного.

Едва ли, однако, привела бы эта революция к тотальному пере­рождению русской государственности (к политической «мутации», как мы это назвали, сделавшей последующие выпадения России из Евро­пы, по сути, неминуемыми), когда бы не страшный шок, пережитый страной в 1560-е. А причиной этого шока как раз и была опричнина.

Так как было не ожидать от аналогичной катастрофы 1917-го аналогичного же шока? Преследовала-то власть в XX веке совер- ^ шенно ту же цель, что и революция Грозного, т.е. сокрушение тради­ционной государственности. Более того, если моя гипотеза верна, то катастрофа 1917-го не могла не принести раньше или позже тоталь­ный террор опричнины. В 1930-е она его и принесла. Это дает мне, согласитесь, некоторое основание рассматривать возникновение сталинского террора как экспериментальное, если хотите, подтвер­ждение своей гипотезы.

Если читатель найдет неопровержимое сходство между закрепо­щением крестьянства в эпоху Грозного и «новым изданием» крепо­стничества 400 лет спустя во времена сталинской коллективизации недостаточным подтверждением этой гипотезы, то вот, пожалуйста, другие. Р.Г. Скрынников первым в российской историографии по­дробно исследовал механизм опричного террора времен Грозного. И картина, возникшая под его пером, была поистине сенсационной. В том смысле, что читатель неизбежно сталкивался в ней с чем-то му­чительно знакомым.

В самом деле, что должна была напоминать бесконечная вере­ница вытекающих одно из другого «дел» («дело митрополита Филип­па», «Московское дело», «Новгородское дело», «дело архиепископа Пимена», «дело Владимира Старицкого»)? Что напоминала эта вол­на фальсифицированных показательных процессов — с вынужден­ными под пыткой признаниями обвиняемых, с кровавой паутиной взаимных оговоров, с хамским торжеством «государственных обви­нителей», со страшным жаргоном палачей (убить у них называлось «отделать», так и писали: «там-то отделано 50 человек, а там-то 150»)? И записывалось это в том самом Синодике, смысл которого заключался в поминовении душ погибших (человеческих душ, естес­твенно, а не анонимных чисел).

Не правда ли, слышали мы уже нечто подобное задолго до Скрынникова? Без сомнения, описывая террор 1560-х, он рассказы­вает нам то, что мы и без него знаем: историю «великой чистки» 1930-х. Но еще более удивительно, что рассказывает он это нам, не только не намекая на сталинский террор, но, быть может, даже и не думая о нем. Скрынников медиевист, скрупулезный историк Ивано­вой опричнины, и говорит он о ней, только о ней. Но читатель поче­му-то не верит в его, так сказать, медиевизм. Не верит, ибо совер­шенно отчетливо возникает перед ним призрак другой, сталинской опричнины, её прототип, её совпадающая вплоть до деталей схема. Остановимся на ней на минуту.

Первой жертвой опричнины Грозного был один из самых влия­тельных членов Думы, покоритель Казани князь Горбатый. Крупней­ший из русских военачальников был внезапно обезглавлен вместе с пятнадцатилетним сыном и тестем, окольничим Головиным. Тотчас же вслед за ним фыли обезглавлены боярин князь Куракин, боярин князь Оболенский и боярин князь Ростовский. Князь Шевырев был посажен на кол. Невольно представляется, что эта чистка Политбю­ро-Думы от последних могикан «правой оппозиции» (может быть, членов, а может, попутчиков Правительства компромисса, разогнан­ного еще за пять лет до этого) должна была служить лишь прелюдией к некой широкой социальной акции. И действительно, за ней следу­ют конфискации земель титулованной аристократии и выселение княжеских семей в Казань, которая в тогдашней России исполняла функцию Сибири.

А что затем? Не последуетли, как в 1929-м, акция против кресть­янства? Последует. Ибо конфискации, конечно, сопровождались не­слыханным грабежом и разорением крестьян, сидевших на конфис­кованных землях, естественно, в первую очередь тех, у кого было что грабить. Опять, в который уже раз убеждаемся мы, что перед на­ми лишь средневековый эквиваленттого, что в 1930-е называлось раскулачиванием. Это было начало не только массового голода и за­пустения центральных уездов русской земли, но и крепостного пра­ва (поскольку, как скажет впоследствии академик Б .Д. Греков, «по­мещичье правительство не могло молчать перед лицом „великой разрухи", грозившей его социальной базе»).27

Но главная аналогия все-таки в механизме «чистки». Вот смот­рите, первый этап: устраняется фракция в Политбюро-Думе, пред­ставлявшая в ней определенную социальную группу и интеллекту­альное течение внутри элиты. Второй этап: устраняется сама эта группа. Третий этап: массовое раскулачивание «лутчих людей» рус­ского крестьянства. Самое интересное, однако, еще впереди.

После разделения страны на Опричнину и Земщину к власти в Земщине приходит слой нетитулованного боярства, ненавидев­ший князей и в этом смысле сочувствовавший царю (а иногда и пря­мо помогавший ему в борьбе с «правой оппозицией» Правительства компромисса). Каково бы ни было, однако, отношение этих людей к княжеской аристократии, сейчас, оказавшись у руля в Земщине, должны были они подумать — хватит! Свою революцию они сдела­ли—и продолжение террора становилось не только бессмыслен­ным, но и опасным. Не без их влияния, надо полагать, созывается весной 1566-го XVII съезд партии, «съезд победителей» (виноват, Земский собор — самый, между прочим, представительный до тех пор в России).

«Победители» деликатно намекают царю, что с опричниной, пожалуй, пора кончать. В головах других, более реалистичных, бро­дит план противопоставить Ивану Грозному Кирова (т.е., конечно же, князя Владимира Старицкого, двоюродного брата царя). До за­говора дело не доходит, но Ивану достаточно было и разговоров. Следующий удар наносится по этой группе. «Когда эти слои втяну-

27 Б.Д. Греков. Крестьяне на Руси с древнейших времен до XVII века, М. — Л., 1946, с.297.

лись в конфликт, — замечает Скрынников, — стал неизбежным пере­ход от ограниченных репрессий к массовому террору».28

Разумеется. У террора ведь своя логика. Один за другим гибнут руководители Земской думы, последние лидеры боярства. За ними приходит черед высшей бюрократии. Сначала распят, а потом раз­рублен на куски один из влиятельнейших противников Правительст­ва компромисса, московский министр иностранных дел, великий дьяк Висковатый, приложивший в свое время руку к падению Ада- шева. Государственного казначея Фуникова заживо сварили в ки­пятке. Затем приходит очередь лидеров православной иерархии. За­тем и самого князя Старицкого.

И каждый из этих людей, и каждая из этих групп вовлекали за со­бою в водовороттеррора все более и более широкие круги родствен­ников, сочувствующих, знакомых и даже незнакомых, с которыми оп­ричники просто сводили счеты, наконец, слуг и домочадцев. Когда сложил голову на плахе старший боярин Земской думы Челяднин-Фе- доров, слуг его рассекли на части саблями, а домочадцев согнали в сарай и взорвали. В Синодике появилась запись: «В Бежецком Вер­ху отделано... 65 человек да 12 человек, скончавшихся ручным усече­нием».29 Ничего себе «тончайший православный эзотерик», воспе­тый, как мы помним, «опричным братом» А. Елисеевым!

Загрузка...