века? Почему-тоже «цель, поставленная П.А. Столыпиным после революции 1905-1907 гг., - уберечь страну от новых потрясений - не была достигнута»35? Понимают ведь это, как видим, и российские историки. Но по какой причине не спрашивают, почему?
Много лет ждал я, что, по крайней мере, поставит эти решающие вопросы, от ответа на которые зависела судьба страны на столетие вперед, советская историография. Очень меня обрадовал выход в свет в конце 1970-х фундаментального коллективного труда «Восточный вопрос во внешней политике России конца XVIII - начала XX века». Но нет, и в нём рассматривалась эта смертельная ошибка вовсе не как ошибка, но как нечто естественное, обусловленное вполне абстрактной «буржуазно-помещичьей» природой царизма.Еще более чувствительным ударом по моей вере в российскую академическую историографию было появление в конце 1990-х, т.е. уже в постсоветской, свободной от диктатуры сакральных марксистско-ленинских «высказываний» стране пятитомной «Истории внешней политики России», последний том которой был посвящен началу
века[128]. Увы, и там было то же самое. Этим, я думаю, и объяснялось моё облегчение, когда я узнал о выходе в 2007 году уже упоминавшей-
Кострикова Е.Г. Российское общество и внешняя политика накануне Первой мировой войны. М., 2007. С. 396.
ся монографии Е.Г Костриковой, специально посвященной внешнеполитическим проблемам России накануне Первой мировой войны37. Уж здесь-то, был я уверен, не уйти автору от «проклятого вопроса».
Признаюсь, чтение монографии Костриковой добило мою веру в академическую историографию. Опять никакой загадки, никакой альтернативы губительной войне. Даже имён Дурново или Розена нет в именном указателе книги. О Соловьеве и говорить нечего. Витте упомянут дважды, но оба раза по поводам, не имеющим ни малейшего отношения к его внешнеполитической позиции. Ничего, кроме набивших оскомину в советские времена намеков, что вроде бы «помещичьи круги» были за сближение с Германией, тогда как «крупные финансовые, торговые и промышленные капиталисты» предпочитали союз с Антантой. Вот примерно так: «В России еще сохранялись силы, преимущественно помещичьего толка, настроенные на кардинальную перемену внешнеполитического курса страны в пользу Германии. И они были близки к Николаю II. Однако... сторонники Антанты имели значительный перевес»38.
Почему, однако? И что общего имела, скажем, газеты Земщина (прогерманского толка) с помещиками? И было ли антигерманское суворинское Новое время на содержании у «крупных финансовых капиталистов»? Конечно же, нет у автора даже попытки ответить на эти вопросы, кроме примитивно-советских «классовых» суррогатов. Ей богу, вполне уместна была бы такая монография в разгар брежневских 1970-х.
Еще важнее, однако, другое. А именно, что даже с перенятой у советских историков фаталистической позиции простого клерка в суде истории, призванного лишь еще раз зарегистрировать её приговор, все равно не сходятся у автора концы с концами. Судите сами. Мы уже знакомы с «убежденными монархистами и буржуазно-помещичьими кругами, традиционно ориентировавшимся на укрепление политических и экономических связей с Германией»39. Знаем мы также, что круги эти «были близки к Николаю II», Верховному главно-
Кострикова Е.Г Цит. соч.
Там же. С. 397.
командующему, ответственному за внешнюю политику страны. Знаем и то, что «даже В.Н. Коковцова и П.А. Столыпина называли в числе сторонников сотрудничества с Германией»40. Знаем, наконец, что «для германского правительства было очень важно в случае возможного столкновения удержать Россию от активной поддержки Англии»41.
Всё это, подчеркиваю, знаем мы от автора. В том числе и то, что Германия вовсе не приглашала Россию принять участие в войне против Англии, но всего лишь пыталась удержать её от «активной поддержки» своего главного соперника. И это в общем совпадало с позицией вооруженного нейтралитета России «в случае возможного столкновения», с той самой, другими словами, позицией, которую отстаивали Витте, Розен и Дурново.
Чего, однако, мы не знаем и так, к сожалению, от автора и не узнаем, это каким образом в решающий час «помещичьи круги», включая самого Верховного главнокомандующего, оказались вдруг в рядах «партии войны». Как случилось, что «26 июля, в день объявления Манифеста о начале войны с Германией, Государственная дума почти единогласно выразила свою солидарность с государем и правительством»?42 Это-то как объяснить?
«Крупные капиталисты, прочно связанные с Францией и Англией»43 сумели все-таки в последнюю минуту переубедить «помещичьи круги, ориентированные на укрепление политических и экономических связей с Германией»? Переубедить, несмотря даже на то, что именно Германия была тогда крупнейшим торговым партнером России? Или вдруг прозрели эти «помещичьи круги» и поняли, что все последние десятилетия они, ориентируясь на Германию, ошибались? Или что?
Скудный классовый инструментарий, унаследованный Е.Г. Костри- ковой (и её коллегами-«академиками») от советской историографии, не позволяет им даже поставить решающий вопрос, почему все-таки
Там же.
Там же. С. 114.
Там же. С. 390.
предпочла Россия фатальный риск вооруженному нейтралитету. Не позволяет увидеть за ним огромную загадку, сформулированную Соловьевым (загадку, о которой автор, судя по именному указателю, даже не подозревает). Недаром же заключительные главы её монографии посвящены не имеющему никакого отношения к делу вопросу о реформе МИД - в канун апокалипсиса, не оставившего даже следа ни от этой реформы, ни от самого этого министерства.
Ясно, одним словом, что, поскольку никто из российских историков так и не попытался до сих пор поставить вопрос о роковой ошибке России в июле 1914 года, то нет на него и готового ответа. Я не говорю, что такой ответ есть у западных историков (мы видели в вводной главе, как упорно отбивались от него наши польские коллеги). Но они, по крайней мере, свободны от официозного советского фатализма, понимают, что у большинства стран, принявших участие в Первой мировой войне был реальный выбор. И каждая из них совершила свои ошибки.
В частности, как полагает популярный сегодня в Америке историк Ниалл Фергюсон, «русские упорно игнорировали все свидетельства, что их политическая система рухнет из-за напряжения еще одной войны, пришедшей по пятам поражения от рук Японии в 1905 году. Только у французов и у бельгийцев не было выбора. Германия напала на них и они должны были драться»44. Тот же Фергюсон предположил даже, что, не ввяжись в 1914 году в войну Британская империя, она и сегодня была бы мировой державой45.
Так или иначе, свобода от угрюмого советского фатализма, до сих пор сковывающего по рукам и ногам российских историков, внушает надежду, что ответы на вопросы, так и не поставленные их коллегами в нашем отечестве, могут быть в конце концов найдены. Но где она, эта свобода, в сегодняшней России?
Есть, однако, в мировой историографии несколько пусть и косвенных, но все же интересных версий, пытающихся объяснить предсмертную патриотическую истерию, сотрясавшую культурную элиту России в начале XX века. Было бы недобросовестно, да и нелепо их
Ferguson Niall. Empire. 2002. P. 249.
Cited in Foreign Affairs. 2008, May/June. P. 22.
игнорировать. Попробуем в них разобраться.
Честно сказать, работа эта сложнейшая. И потребует она от читателя почти такого же напряжения мысли и терпения, какого потребовала от меня. Но избавить от неё читателя я не могу. Просто потому, что, не пройдя вместе со мною по всем мыслительным тропинкам, по которым шли к разрешению этой громадной загадки сильные умы наших предшественников, не сможет он быть уверенным в правомерности её решения, предложенного ниже.
[лава девятая
Версия Хатчинсона ^^ петровскую рос»»
Высказана она канадским историком еще в 1972 году в скромной статье «Октябристы и будущее России». С тех пор статья Хатчинсона стала образцовым исследованием октябризма, которое обязательно цитируется в каждой книге, посвященной русской истории XX века. Автор констатирует как нечто само собой разумеющееся, что краеугольным камнем имперской внешней политики либеральной партии конституционных монархистов с самого момента ее образования в 1907 году было следующее убеждение: «Россия должна сконцентрировать всю свою энергию на экспансии на Балканах»46. Но когда он углубляется в тему и обнаруживает, что «решение правительства не объявлять войну Австро-Венгрии, аннексировавшей в 1908 г. Боснию и Герцеговину, рассматривалось октябристами как предательство исторической роли России»47, в его анализ закрадывается некоторое удивление.
А когда подходит он к событиям марта 1913-го и к демаршу октябриста Родзянко, председателя Думы, требовавшего в письме к царю атаковать Константинополь («Проливы должны быть наши, - писал Родзянко, даже не подозревая, что цитирует Достоевского. - Война будет принята с радостью и сразу повысит престиж правительства»48)» удивление автора достигает такой степени, что он не может удер-
Hutchinson J.F. The Octobrists and the Future of Russia. Slavonic and East European Review. 50.1972. P. 223
Ibid. P.225.
жаться от восклицания: «Да они и впрямь были вполне серьезны, выступая адвокатами авантюристической военной политики»49. И это уже требовало какого-то объяснения.
«Без сомнения, - замечает он, - ни один октябрист не мог представить себе империю, трансформированную в Федерацию или в Конфедерацию автономных или хотя бы полуавтономных государств».50 Как раз напротив, они с энтузиазмом поддерживали «разрушение автономии Финляндии, сокращение польского влияния в западных провинциях, враждебность к украинскому движению, т.е. все инициативы правительства Столыпина»51. А уж в отношении к ситуации на Балканах, октябристы шли, как мы видели, куда дальше правительства, практически непрерывно «лоббируя вооруженную интервенцию»52 и обвиняя правительство не просто в нерешительности, но даже в прямой измене интересам империи. Иначе говоря, в 1908-1914 годах октябристы странным образом вели себя в точности, как славянофилы Ивана Аксакова в 1870-е. Почему бы это?
И вот мы подходим к речи лидера октябристов Гучкова в конце 1913-го, проливающей, наконец, некоторый свет на принципиальную позицию его партии: «Мы не должны закрывать глаза на то, что бескровные, но постыдные поражения России во время Балканского кризиса глубоко оскорбили народное чувство, в особенности среди общественных кругов и народных масс, для которых роль России как Великой Державы - главное в их политических убеждениях и важнее любых вопросов, касающихся внутренней политики»53. Покопайся Хатчинсон в истории русского национализма поглубже, у него не осталось бы ни малейшего сомнения, что, как это ни парадоксально, западники исполняли в этом случае точно ту же роль в российской политике 1908-1917 годов, что славянофилы в 1875-1877-х, целенаправленно толкавшие страну в пучину Балканской войны. Главное, однако, в том, что и в XX веке мотивы были у них, как мы только что
Ibid.
lbid.P.233.
Ibid. P. 230-231.
Ibid. P. 225.
Ibid. P. 213 (выделено мной. - А.Я.).
слышали от Гучкова, те же самые.
Но автор - строгий академик, его тема - октябристы, а вовсе не столь неожиданное славянофильство западников и тем более не история русского национализма. И он жестко держится в ее рамках. Поскольку, однако, какое-то объяснение этой беззаветной империалистической агрессивности октябристов все-таки необходимо, он приходит к следующему поразительному выводу. «В некотором смысле империализм октябристов, - пишет он, - был отвлекающим маневром гигантских пропорций»54. Иначе говоря, октябристы видели в империалистической активности способ отвлечь массы и интеллигенцию от социальной революции.
Глава девятая Как губили петровскую Россию
Они были совершенно уверены, что славянский вопрос для «народного чувства» важнее земельного и связанное почему-то именно с ним «величие России» важнее гарантий от произвола власти. Конечно, Хатчинсон понимает почти невероятную наивность этого взгляда. Он констатирует, что вполне разумные, порою блестящие люди, темпераментные ораторы и серьезные политики оказались почему-то не только авантюристами, но, по сути, и простаками. Увы, ограниченность академической задачи, не допускающей отклонений от темы, не позволила ему даже спросить себя, почему.
Версия Хоскинга
Само уже название книги Джеффри Хоскинга, одного из самых извес^ых британских историков России, «Российский конституционный эксперимент», свидетельствует, что круг его интересов выходит далеко за пределы славянофильских художеств октябризма. В отличие от Хатчинсона, Хоскинга интересует поведение всех конституционных партий между 1906 и 1914 годами, равно как и их взаимодействие с правящей бюрократией. По сути, это самое детальное исследование второго думского периода в русской истории (первым я называю, конечно, думский период в досамодержавной России, исследованный Ключевским в его докторской диссертации и продол-
w Ibid. Р. 237.
жавшийся до опричной революции 1560-х, а третьим тот, что начался в 1993-м).
Видимо именно поэтому удивление закрадывается в анализ Хоскинга с самого начала. Невозможно, говорит он, счесть вступление России в войну случайным фактором, никак не связанным с ситуацией перехода к конституционному порядку. «Хотя бы потому, что именно партии, наиболее преданные конституционному эксперименту, как раз и выступили адвокатами политики, которая помогла вовлечь Россию в войну»55. Другими словами, парадокс, замеченный Хатчинсоном, обнаружился вовсе не у одних октябристов. И кадеты, и прогрессисты (представлявшие крупный капитал), все, короче говоря, либералы-западники (и веховцы в первых рядах) с одинаковым славянофильским рвением толкали страну в пропасть.
Начинает Хоскинг с анализа знаменитой статьи Струве «Великая Россия», появившейся, как мы уже говорили, в Русской мысли на год раньше вех, в январе 1908 г. Название статьи нарочито заимствовано из не менее знаменитой отповеди Столыпина левым: «Вам нужны великие потрясения, а нам великая Россия». Столыпин был одним из многих увлечений Струве. Он даже считал его «русским Бисмарком». Тем более поражает полное несоответствие главных тезисов его статьи генеральному плану столыпинской реформы, императивом которой были, как мы знаем, двадцать лет мира. Напомним хотя бы заявление Столыпина, что «Наша внутренняя ситуация не позволяет нам вести агрессивную внешнюю политику»56.
Тезисов у Струве три. Во-первых, полагал он, конституционалисты больше не могут позволить себе роскошь не иметь собственной внешней политики; во-вторых, целью такой политики должно стать государственное величие России; и в-третьих, наконец, «для создания великой России есть только один путь: направить все силы на ту область, которая действительно доступна влиянию русской культуры. Эта область - весь бассейн Черного моря»57.
Дальше Струве объясняет, что в то время, как реакционная поли-
55 Hosking G. The Russian Constitutional Experiment. Cambridge, 1973. P. 215. Ibid. c. 154.
57 Русская мысль. 1908, янв. С. 146. (Выделено. - Д.Я.).
тика самодержавия вовлекла Россию в бездарную авантюру на безразличном для нас Дальнем Востоке, прогрессивная политика либералов должна перенести центр тяжести на родственные нам славянские Балканы. И потому «Великой России, на настоящем уровне нашего экономического развития, необходимы сильная армия и такой флот, который обеспечивал бы нам возможность десанта в любом пункте Черного моря... мы должны быть господами на Черном море».58
Комментируя эти воинственные пассажи, Хоскинг пишет, что сам даже язык Струве поражает: «многократное использование таких слов ... как «организм», «сила», «мощь», является проекцией дарвинизма, игравшего столь громадную роль в германской политике конца XIX века, на международные отношения».59 На этом сравнении с германской идеологией и строится, по сути, весь дальнейший анализ Хоскинга. По непонятной причине он совершает ошибку Хатчинсона, игнорируя то, что гораздо ближе к дому, т.е. историю русского национализма.
Между тем Струве лишь повторяет, и притом буквально, логику своего первого учителя Ивана Аксакова. Точно так же оказался Аксаков, как помнит читатель, в 1870-е на перепутье, когда Великая реформа выбила почву из-под ног у внутренней политики второго поколения славянофилов. И точно так же, как Струве, укорял он тогда своих товарищей по движению в отсутствии у славянофильства внешней политики. И точно так же, наконец, центр тяжести этой политики нашел он на Балканах (т.е. именно там, где искали его в свое время идеологи николаевской Официальной Народности). Иначе говоря, при всей полезности сравнения русского национал- либерализма, глашатаем которого выступил Струве, с германским, корни-то его уходят все-таки в родную почву. И вырывать его из контекста вырождения русского национализма, право, не стоило.
Объяснить это могу я лишь так: в современной западной историографии ниша, принадлежащая феномену русского национализма во всей его целостности, пустует многие десятилетия. То есть
Hosking G. Op. cit. P. 219.
ibid. P. 221.
попросту не существует его как драматического процесса, начавшегося в 1840-е раздвоением между Официальной Народностью и славянофильством, продолжавшегося в 1870-е расколом между официальным реваншизмом Горчакова и панславизмом Ивана Аксакова и Данилевского и увенчавшегося, наконец, в начале XX века очередным раздвоением между бешеным русификаторством и черносотенством думских крайних правых и либеральным империализмом конституционных партий.
Между тем сталкиваемся мы тут с еще одним парадоксом. Ибо если крайние правые (по тогдашней терминологии) исходили из постулатов первоначального славянофильства с его противоположением «русского не русскому, своего - чужому»,то национал-либералы унаследовали как раз геополитику выродившегося славянофильства.Вот как описывает Хоскинг идеологию думских крайних правых. Инородцы угрожают подорвать органическое единство царя и народа, свойственное русской цивилизации. «Это в особенности относится к евреям, давно уже сформировавшим пятую колонну внутри империи, а теперь породившим и ядовитую отраву социализма. Целью национальной политики должно быть отражение этих угроз и разгром нерусских культур с тем, чтобы все обитатели империи стали русскими»[129]. Другими словами, хорошо знакомая нам сегодня «Россия для русских». Важно, однако, что внешняя политика думских правых ориентировалась на мир любой ценой - во всяком случае до тех пор, покуда не завершена в империи драконовская русификация всех ее народов.Естественно, что такое откровенное имперское хамство крайних правых отталкивало национал-либералов. Но еще меньше вдохновляла их бесхребетная официальная политика Извольского. Совершенно очевидно было, что правительство неспособно предложить внешнеполитический эквивалент столыпинских реформ. Как раз напротив, оставаясь в русле геополитической схемы, выработанной режимом контрреформы Александра III, оно медленно, неохотно, но неотвратимо дрейфовало по направлению к войне. Куда же было в такой ситуации податься бедным национал-либералам, если ни
внешнеполитическую индифферентность думских правых, ни бесславный дрейф правительства принять они не могли?
Вот тут-то и подходим мы к реальному выбору, который встал перед ними после пятого года, когда с одной стороны, стало совершенно ясно, что одной лишь политической революцией дело в России не ограничится, а с другой, что никакой Столыпин не русский Бисмарк. Хотя бы потому, что не оказалось в его реформах той внешнеполитической компоненты, которую Бисмарк как раз и ставил во главу угла своей стратегии. Короче говоря, ситуация национал-либералов после 1905-го была в известном смысле неотличима от той, в которой оказалось второе поколение славянофилов после Великой реформы. Тогда тоже ведь в стране, с одной стороны, назревала гражданская война, а с другой, внешняя политика князя Горчакова, т.е. реванш любой ценой, пусть хоть ценою дружбы с Турцией, представлялась славянофилам безнравственной и отвратительной.Читатель помнит, надеюсь, что сделали тогда славянофилы. Они попытались переключить энергию бунтующей молодежи в русло борьбы за освобождение угнетенных братьев-славян и развернули агрессивную кампанию за Балканскую войну. Им казалось, что одним ударом решит такая стратегия все их проблемы. Во-первых, вновь обретут они благодаря ей свое место в стремительно менявшемся политическом спектре; во-вторых, преодолеют в собственных рядах разочарование провалом своей традиционной внутриполитической стратегии. И, в-третьих, наконец, погасят пламя политических страстей в обществе волной патриотической истерии. В этом смысле совпадение полнее. Ничего хорошего, впрочем, тогда из этого славянофильского маневра не получилось. Кончилось все, как помнит читатель, предательством Бисмарка, позорным Берлинским миром и убийством царя.Проблема лишь в том, что, в отличие от вырождающихся славянофилов, скомпрометированных своим эпохальным поражением 1870-х, у национал-либералов начала XX века реальный выбор был. Они ведь могли встать и на сторону альтернативного плана Витте- Розена, предложив таким образом стране внешнеполитический эквивалент столыпинской реформы. Тем более могли национал- либералы встать на позицию Витте, что в этом случае на их стороне были бы после русско-японской войны и генеральный штаб, и вообще все военные профессионалы, работавшие над оборонной стратегией России.
Могли встать на позицию Витте, но не встали. Вместо этого они, в точности повторяя славянофилов, выбрали курс на новую войну. Более того, опирались они при этом на тот же славянофильский миф о «пожирателях славян», которые, говоря словами Скобелева, «сами должны быть поглощены». И даже кампания, которую развернули они в 1900-е, тоже организована была по славянофильским лекалам 1870-х- в преддверии Балканской войны.В апреле 1908 г. в Москве открылось общество Славянской культуры, а затем в Петербурге общество Славянской учености. Среди основателей были, конечно, и Струве, и Милюков. Позднее в Петербурге открылось еще и общество Славянской взаимности. В июле того же года состоялся Славянский конгресс в Праге, в 1910-м еще один в Софии. В оборот был пущен даже термин «неославизм». И разочарование в «братьях-славянах» оказалось столь же непомерным, как и в 1870-е. Выяснилось, например, что славянские депутаты, составлявшие теперь большинство в австрийском парламенте, проголосовали за аннексию Боснии и Герцеговины, ту самую аннексию, что была окрещена в России «дипломатической Цусимой». Даже панславист Григорий Трубецкой сказал в декабре 1909-г0, что зарубежные славяне вспоминают о славянской солидарности лишь когда им это выгодно, преследуя исключительно эгоистические интересы и не пренебрегая закулисными интригами друг против друга. Он, впрочем, объяснял это коварством, унаследованным ими от турок. Но разве это меняло дело? Повторялось-то и вправду все до деталей.Вопрос, который эта «неославистская» вакханалия ставит перед историком, словно бы очевиден. Почему те же люди, которые так безоговорочно стояли за европейские реформы во внутренней политике России, столь же неколебимо встали на контрреформистский и вдобавок еще самоубийственный для страны путь в политике внешней?
По непонятной причине Хоскинг, выдвигая свою версию про-
исхождения «неославизма», даже не заметил этого рокового повторения славянофильской эскапады 1870-х, предлагая взамен нечто разочаровывающе тривиальное. Вот его объяснение. «Октябристы, прогрессисты, кадеты и часто даже умеренные правые националисты искали основание для своей политической позиции, отличное от самодержавного и бюрократического, которые они атаковали. И конечно же нашли они его в русском народе как в источнике авторитета... Настойчивые обращения к народу заставили их во внешней политике и в национальном вопросе занять националистические и панславистские позиции. Они-то и помогли создать такой общественный климат, при котором война против Германии и Австро-Венгрии выглядела приемлемым и даже необходимым инструментом внешней политики»61.
Но остается ведь вопрос, почему, собственно, конституционали- сты-западники были уверены, что «народ» непременно империалист и что Балканы с Константинополем для него «важнее, по словам Гучкова, любых вопросов внутренней политики», включая, стало быть, и вопрос о земле? Откуда они это взяли? И почему усвоили именно славянофильскую версию того, чего «хочет народ», а не, допустим, версию Витте и Розена? К сожалению, Хоскинг этих вопросов даже не ставит.
I Глава девятая
Версия Базарова I КакП^илипегровскуюРоссию
Владил^ир Базаров (Руднев) был одним из самых одаренных идеологов меньшевизма. В двух статьях, опубликованных журналом Современник уже во время войны, в 1915-м, он предложил свою версию происхождения неославизма, прямо противоположную версии Хоскинга. Не в противостоянии самодержавию и бюрократии пришли, по его мнению, либералы-западники к славянофильскому империализму, но империализм обратил их в славянофильство. Вот его логика.
«В настоящий момент либеральная позиция становится явно
61 Ibid.
недостаточной для философского оправдания наших национальных задач... Империализм требует иной санкции, иной модели, иной веры. Философия империализма может быть построена только на убеждении, что именно данный народ, мой народ, есть носитель вселенской правды, что он преимущественно перед всеми прочими призван осуществлять в мире высшие ценности... Вера в исключительную миссию родного народа, в его всемирно-миссионерское, если уж не мессианское призвание - таков должен быть фундамент философии империализма»[130].
Кто же в России, спрашивается, исповедывал подобную веру? Естественно, полагал Базаров, «прочную почву под ногами чувствует теперь только славянофильское течение нашей общественной мысли... Выступая наследником старого славянофильства, подновленного задолго до войны трудами небольшой, но энергичной группы московских философов и публицистов, оно встретило идейные запросы войны на заранее подготовленных и хорошо укрепленных позициях... Внушительно, величаво, с нескрываемым торжеством приветствовал патриарх школы С.Н. Булгаков военную катастрофу как начало конца новоевропейской культуры. Истинность старовизантийского мировоззрения, призванного обновить гибнущую Европу, была давно уже провозглашена - историческая миссия русского народа как единственного носителя этой истины, давно уже поставлена вне сомнения. Для того чтобы довершить метафизическое оправдание войны, оставалось сделать очень немногое, а именно: объявить французов и англичан кающимися европейцами или, по крайней мере, способными приблизиться к покаянию под благодетельным воздействием союза с нами, - а в германизме, наоборот, усмотреть самое законченное и непримиримое выражение новоевропейского духа»[131].
Тут, конечно, ошибка. Ибо эту операцию по отлучению германизма от лика «белого человечества» проделали, как помнит читатель, еще в конце 1880-х, т.е. задолго до войны, в разгар контрреформы Сергей Шарапов и его Русский голос. Так что тут речь могла идти
лишь о подведении московским кружком «национально ориентированных» философов (т.е.веховцами) метафизического, так сказать, фундамента под милитаристский энтузиазм третьего поколения славянофилов.
И потом вовсе не был в ту пору империализм монополией России. Он был тогда феноменом общеевропейским. Почему же в таком случае не породил он ничего подобного славянофильствующему мессианизму в других воюющих державах? К этому вопросу Базаров, был, впрочем, готов. И ответил на него хоть и пространно, в духе времени, но с исчерпывающей полнотой.
«Вовсе не обязательно, - пишет он, - видеть в своем народе носителя своеобразной культуры... И немецкие, и французские, и английские империалисты считают себя детьми общеевропейской цивилизации. Но немец убежден, что его народ единственный жизнеспособный представитель Европы, тогда как англичане и французы уже выродились; англичанин смотрит на немецких империалистов как на задорных выскочек, неспособных к усвоению элементарных начал здравой общественности и разумной колониальной политики; француз думает, что все прочие народы, каковы бы ни были их внешние успехи, все же более или менее варвары, что подлинный дух европейской цивилизации обитает только во Франции, в ее сердце - Париже, откуда и должен излучаться по всему миру. Для нас аналогичная точка зрения неприемлема»64.
Почему неприемлема? Потому, полагает Базаров, что «не будучи ни в какой области первосортными представителями европейской цивилизации, мьидля обоснования своего наступательного национализма, естественно, должны поискать другие мотивы. Если у нас есть какая-нибудь всемирно-историческая миссия, оправдывающая наши империалистические притязания, то она может заключаться лишь в осуществлении таких духовных ценностей, которые нам присущи несмотря на нашу всестороннюю отсталость от Европы и, быть может, именно благодаря ей. Наше национальное призвание должно состоять в культивировании начал, Европе чуждых, Европой обойденных или незамеченных или даже прямо ей враждебных»[132].
Вот почему никакая другая постановка вопроса, кроме славянофильской, не может привести к построению удовлетворительной философии русского империализма, «славянофильство есть единственное теоретическое решение задачи... Я говорю, конечно, не о частных взглядах тех или иных славянофилов, а лишь об основном принципе их национальной философии, об их общей вере в существование и величие антиевропейской миссии русского народа. Под это знамя рано или поздно вынужден будет стать всякий русский национал-либерал, способный философски обосновать свою программу». Практически говорит здесь Базаров то же самое, что Грамши, разве что не называет это «идеей-гегемоном».
Но «когда для него [т.е. для русского национал-либерала] выяснится, заключает Базаров, бесплодность попыток защитить «правду» русского империализма в стиле западноевропейских образцов, его западнические симпатии потускнеют сами собой, традиционная враждебность к родному византизму растает, как дым, а идея культурной равноценности всех наций покажется такой же «банальной» и «плоской», такой же безжизненной и надуманной, как и космополитизм «безнародной русской интеллигенции»[133].
Это, конечно, замечательно остроумный анализ. И Базаров безусловно прав, указывая на шаткость, неустойчивость постниколаевского русского западничества, его податливость соблазну «национальной ориентации». Тем не менее страдает его версия той же странной для историка внеисторичностью, если можно так выразиться, что и версии Хатчинсона и Хоскинга.
Как всякий социал-демократ, Базаров имел в виду под «империализмом» период конца XIX - начала XX века, когда не иметь колоний считалось столь же неприличным для европейского государства, как сегодня для американского дантиста не иметь, скажем, автомобиль марки «мерседес». Именно в такую эпоху и именно в связи с невозможностью рационально оправдать империализм, полагает
он, западничество в России обречено капитулировать перед славянофильством как единственно последовательной философией империализма.
Чем же, однако, назвать попытку Наполеона завоевать Европу еще за столетие до социал-демократического «империализма»? Или крестовый поход Николая 11853 года, целью которого был не только насильственный раздел наследства «больного человека Европы», как царь именовал Турцию, но и установление российской гегемонии над той же Европой? Что это было, если не империализм? А завоевание Кавказа и Средней Азии во второй половине XIX века? Чем было оно? Короче, начиная с 177°-*, с раздела Польши, Россия жила практически непрерывно в ситуации империализма. Императрица Екатерина даже пошутила однажды, что не знает другого способа защитить границы империи, кроме того, чтобы их расширять.
И что же? Ну, допустим, декабристы не могли капитулировать перед славянофильской философией просто потому, что в их время ее еще не существовало. Но ведь не капитулировали же перед славянофильским империализмом ни Чаадаев, ни Белинский, ни Герцен, ни целые поколения воспитанной ими российской молодежи. Так почему, спрашивается, оказались русские западники столь беспомощны (в философском, конечно, смысле) именно в начале XX века? Почему капитулировали они перед славянофилами именно теперь - накануне роковой для России войны?
Дело не в том, что нет на это ответа у Базарова, а в том, что сам вопрос даже не пришел ему в голову. Если он хотел сказать, что патриотизм в России, а следовательно западничество, еще со времен поражения декабризма и диктатуры Официальной Народности был уязвим для националистического соблазна, то ведь Владимир Соловьев это уже сказал - и сказал притом, как мы слышали, с куда большей силой - еще за три десятилетия до войны. А если Базаров привязывает эту уязвимость русского западничества именно к условиям мировой войны, то следовало бы объяснить, каким образом открыл ее тот же Соловьев еще во времена, когда войны этой
16 Янов
и в помине не было? Как видит читатель, противоречий хватает и у базаровской версии происхождения неославизма - при всей ее проницательности и остроумии.
Глава девятая
Версия Кожинова губилиw^w*
В.В. Кожинов, подобно Дугину сегодня, был одним из самых неутомимых - и плодовитых - популяризаторов евразийства. И в то же время своего рода связующим звеном между евразийством и черносотенством. В том, собственно, и состояла, надо полагать, его жизненная задача, чтобы помирить две эти враждовавшие между собою ветви постсоветского национализма. И задача эта была непростая: расхождения между ними серьёзные. Например, для евразийцев «еврейский вопрос» третьестепенный, а для черносотенцев - центральный.
Однако для опытного конспиролога, как Кожинов (или Дугин), найти точку соприкосновения между ними - не проблема. Ведь во всем, что в мире происходит, и те и другие видели одно и то же: заговор против России. Вопрос лишь в том, кто этот заговор возглавляет. Кожинов предложил на эту должность масонов - и все тотчас встало на своё место. Ибо, по его мнению, «черносотенцы осознавали присутствие и мощное влияние масонства в России»67. А для евразийцев именно масонство, почему-то олицетворявшее всю предательскую, «объевропеившуюся» послепетровскую элиту, и было центральной причиной крушения петербургской России.
На этом Кожинов и играл, объясняя, почему как раз «российское масонство XX века явилось решающей силой Февраля» (т.е. февральской революции 1917, которая избавила, наконец, Россию от «сакрального» самодержавия и с момента которой числит он, как все черносотенцы, «гибель Русского государства»68. Потому, оказывается, что «скрепленные клятвой перед своим и, одновременно, высокоразвитым западноевропейским масонством, эти очень разные, подчас, казалось бы, совершенно несовместимые деятели - от
Кожинов В.В. Черносотенцы и Революция. М., 1998. С. 13 Там же. С. 138
октябристов до меньшевиков - стали дисциплинированно и целеустремленно осуществлять единую задачу. В результате был создан своего рода мощный кулак, разрушивший государство и армию»69. И дальше: «так называемое двоевластие после Февраля было весьма относительным, в сущности, даже показным: и в правительстве и в Совете заправляли люди одной команды»70.
То, что утверждает здесь Кожинов, без сомнения повергло бы в шок и Хатчинсона, и Хоскинга, и вообще всякого, кто хоть сколько- нибудь причастен к изучению Катастрофы. Выходит ведь, что министры-капиталисты, как Гучков или Коновалов, ратовавшие за конституционную монархию, вместе со своими непримиримыми оппонентами, республиканцами и социалистами, как Керенский или Чхеидзе, дружно занимались «разрушением государства и армии» своей страны. И разрушали они их вовсе не бессознательно, не ведая, что творят, подчиняясь императивам общей идейной атмосферы тогдашней России (что было бы согласно с теорией «идеи- гегемона» Антонио Грамши), но сознательно, «дисциплинированно и целеустремленно». Временное правительство и Совет рабочих депутатов, яростно оспаривавшие друг у друга власть в Петрограде, работали, оказывается, «в одной команде».
Остается совсем простой вопрос: зачем? Зачем, спрашивается, все эти умные и честные люди, всю жизнь служившие интересам России, как они их понимали (добавим сюда и крупнейших историков Василия Ключевского, Павла Щеголева, Николая Павлова- Сильванского, которые, согласно Кожинову, тоже, оказывается, приложили к этому руку), принялись вдруг разрушать свою страну?
У Кожинова есть на это исчерпывающий ответ. Затем, что «российские масоны были до мозга костей западниками. При этом они не только усматривали все свои общественные идеалы в Западной Европе, но и подчинялись тамошнему могучему масонству»71. Вот как просто всё оказалось. Могучие западные хозяева распорядились разрушить единственный залог жизнеспособности «Русского госу-
Там же. С. 139
Там же. С. 140
дарства», его становой хребет - самодержавие. А туземные их подручные, естественно, взяли под козырёк. И приступили к делу.
Но народ не позволил разрушить свою главную святыню. Потому- то, развивает свою мысль Кожинов, и проиграли масоны в октябре большевикам, возрождавшим в России самодержавие: они «представляли себе осуществляемый ими переворот как нечто вполне подобное революциям во Франции или Англии, но при этом забывали о поистине уникальной русской свободе»72. Заключалась она, эта уникальная свобода, в частности в том, что «после разрушения веками существовавшего [самодержавного] Государства народ явно не хотел признавать никаких иных форм государственности»73. Забастовал, так сказать. Ибо «власть западноевропейского типа, о коей грезили герои Февраля, для России заведомо и полностью непригодна»74.
Вот и встретились мы опять со старым орвеллианским парадоксом, на протяжении полутора столетий преследующим, как мы видели, рыцарей российского особнячества: уникальность «русской свободы» состояла, по Кожинову, в том, что жить могла эта «свобода» только в условиях диктатуры. Так вдруг и превратились вчерашние «бесы» в бессознательное орудие Провидения, на глазах воссоздававшего в России эту вожделенную диктатуру.
И чтобы уж никаких в этом не оставалось сомнений, Кожинов подтверждает столь удивительную метаморфозу «бесов» , цитируя одного из самых красноречивых идеологов черносотенства Бориса Никольского. Большевики, говорит Никольский, «неудержимые и верные исполнители исторической неизбежности... и правят Россией Божиим гневом и попущением... Они власть, которая нами заслужена и которая исполняет волю Промысла, хотя сама того не хочет и не думает»75.
Ни один евразиец не отказался бы подписаться под этими словами. И если задача Кожинова действительно состояла не только в том,
Там же. С. 154 (выделено мною. - АЯ.).
Там же.
Там же. С. 157.
чтобы реабилитировать черносотенство, но и ввести его в, так сказать, mainstream националистической оппозиции, то она была выполнена. Евразийство примирилось с черносотенством. По крайней мере, в его книге.
Честно говоря, версия Кожинова не кажется мне сколько-нибудь серьезной. Уж очень легковесно она выглядит по сравнению с основательными исследованиями Хатчинсона, Хоскинга или Базарова. Тем более что ни единого документального свидетельства, даже намёка на свидетельство Кожинов в её подтверждение не привёл. Одни фантастические спекуляции, откровенно рассчитанные на то, чтобы объединить две фракции националистов в борьбе против постсоветского режима. Я, однако, обязан был рассказать о ней читателю, поскольку без нее спектр объяснений Катастрофы был бы неполон.
| Глава девятая
ПаТрИОТИЧеСКаЯ I К™ губили петровскую Россию
истерия. Век XX
Если мы попробуем теперь обобщить все кратко очерченные здесь версии великого русского парадокса начала XX века, в соответствии с которым культурная элита России из «патриотических» соображений губила свою страну, получим мы, похоже, такую картину: эти люди почему-то свято верили, что «народность» в России естественно предполагает империализм и агрессию. Вот посмотрите.
Ха*тчинсон пришел к выводу, что октябристы хитрили. Что весь их империалистический ажиотаж был не более, чем гигантским отвлекающим маневром, предназначенным, с одной стороны, отвлечь «народ» от социальной революции, которой они смертельно боялись, а с другой, идеологически разоружить самодержавие, отняв у него монополию на патриотизм. Иначе говоря, пытались они установить через голову самодержавия непосредственный контакт с «народом», навести, если угодно, мост через пропасть между ним и конституционной элитой - и по какой-то причине именно империалистический «патриотизм» представлялся им единственно подходящим для строительства такого моста инструментом.
Выйди Хатчинсон на минуту за пределы своего октябристского «гетто», как сделал, например, Хоскинг (или ирландский историк Реймонд Пирсон в прекрасной книге «Российские умеренные и кризис царизма»), он тотчас убедился бы, что все либеральные думские партии, зажатые, по словам Пирсона, «между красной революцией снизу и черной революцией сверху»76, следовали точно такой же стратегии. Свидетельств тому у нас сколько угодно.
Ну вот вам Василий Маклаков, один из самых красноречивых - и откровенных - лидеров думских кадетов. «Народность, - писал он в 1908 году, - всегда была в России фундаментом режима». Перехватив эту национальную идею, либералы вырвут из рук правительства «его флаг, его единственный психологический ресурс»77. Во имя этого, полагал Маклаков, мы, национал-либералы, должны сделать что? Дать народу землю, о которой он страстно мечтает? Нет, должны мы, оказывается, всемерно поощрять сербов, обещая им безусловную поддержку России в достижении их мечты о Великой Сербии, час которой раньше или позже пробьет, пусть и «ценой большой крови и слез»78.
Я не могу передать читателю всю неизмеримую глубину различия между этой циничной «народностью» кадетского златоуста и действительным, т.е. в моем понимании, декабристским патриотизмом иначе, нежели словами Владимира Соловьева. «Согласно действительно русскому патриотизму, - писал он, - у целого народа не только есть совесть, но иногда эта совесть в делах национальной политики оказывается более чувствительною и требовательною, нежели личная совесть в житейских делах». Нетрудно поэтому представить себе, что сказал бы Соловьев о славянофильском маневре, предложенном Маклаковым, доживи он до преддверия последней войны. А, впрочем, сказал же он по поводу чего-то подобного: «честь России чего-нибудь да стоит, и эта честь решительно не позволяет делать из
Pearson R. The Russian Moderates and the Crisis of Tsarism. London, 1997. P. 174.
Cited in D. Lieven. Op. cit. P. 126.
Ibid. P. 125.
мошеннической аферы предмет государственной политики»79. И добавил: «Бессмысленный и лживый патриотизм, выражающийся в делах злобы и насилия, - вот единственный практический результат, к которому привели пока славянофильские мечтания»80.
Усугубляется все еще тем, что ни октябристы, ни Маклаков вовсе не были тогда исключениями в лагере «национально ориентированной» интеллигенции. Разве сам Милюков, главный страж чистоты риз кадетского либерализма, не сказал высокомерно по поводу лишения парламентской неприкосновенности думских коллег, социал-демо- кратов, протестовавших против войны: «весь народ снизу доверху стоит за войну, пораженцы никаким влиянием не пользуются, они могут быть наказаны без всяких осложнений»?81Поразительные, конечно, для опытного политика цинизм и близорукость, но не это ведь здесь нас волнует. Просто вышли мы с этим наблюдением уже на версию Хоскинга, согласно которой, как помнит читатель, именно борьба с царской бюрократией за доверие «народа» и обусловила накануне войны агрессивность национал- либералов. Базаров, правда, пытается объяснить «эволюцию западничества к славянофильству» влиянием эпохи империализма. Кожинов добавляет, что «народ» - стихийный поборник самодержавия и никакими политическими маневрами не удастся навязать ему «власть западноевропейского типа». В том, однако, что «народ» империалист и «величие державы» безусловно важнее для него раздела помещичьих земель, убежден он был ничуть не меньше любого «масона».Коцоче, несмотря на все различия рассмотренных здесь версий, едины все они в одном. Накануне «последней» войны российская интеллигенция - от крайне правых до национал-либералов - была по какой-то причине неколебимо уверена, что народ - «патриот» (т.е. в их представлении готов пожертвовать всем ради «величия державы).
Нечего и говорить, что с самого начала была эта карта безнадеж-
Соловьев B.C. Сочинения: в 2 т. Т. i. С. 328.
Там же. С. 327.
Pearson R. Op. cit. P. 23.
но проигрышной. Ибо, как очень скоро выяснилось, хотел на самом деле народ земли и мира, а вовсе не «большой крови и слез» во имя Великой Сербии, как думал Маклаков. И, вопреки Гучкову, земля и мир были для него несопоставимо важнее «роли России как Великой Державы». И не забудьте еще и о тех « мартирологах страшных злодейств» и о той бродившей в душе «кровавой и беспощадной мести», о которых предупреждал в свое время Герцен.
Я допускаю, что с точки зрения черносотенной охотнорядской шпаны, люмпенской пены, бродившей на поверхности городского общества, на которую опирался в свое время Шарапов и которую воспевал уже в наши дни Кожинов, тогдашние национал-либералы и были правы. Но 8о-миллионное крестьянство, т.е. собственно народ, к которому пытались они перебросить мост, был к их славянофильским фантазиям вполне безразличен, что во время войны очень убедительно доказал.В результате этой роковой ошибки, как говорит Пирсон, «к февралю 1917-го умеренные в России оказались столь же изолированы, как любая эмигрантская колония в Париже или в Женеве... не более, чем воплощение в политической форме традиционного феномена лишних людей»82. Не это важно для нас, однако. Важно понять, откуда взялась эта странная, погубившая Россию вера в патриотический империализм «народа», охватившая, подобно лесному пожару, в начале XX века национально ориентированную интеллигенцию страны, включая отнюдь не только циничных политиков, но, как мы видели, и поэтов, и философов, и генералов.Признавался же впоследствии генерал Брусилов в «Записках солдата», изданных в 1930 году в Лондоне, что был убежден: только патриотический пыл народа заставил царя согласиться на войну. «Если б он этого не сделал, народное негодование обернулось бы против него с такой яростью, что сбросило бы его с трона и революция, поддержанная всей интеллигенцией, состоялась бы в 1914-м вместо 1917-го»83.
Так откуда это националистическое наваждение? Откуда слепая
Ibid. Р. 179.
вера, что если Россия не обнажит меч в защиту сербов, народ растерзает свое правительство?
|/ /лоао девятая
ГхТО КО ГО · Как губили петровскую Россию
Да оттуда же, откуда взялась патриотическая истерия 1863-го, сокрушившая Колокол Герцена. И тогдашняя слепая вера, что если мы не раздавим Польшу, Польша раздавит нас? Что, как писал тогда редактор Московских ведомостей Михаил Катков, игравший в те годы роль Струве, «независимая Польша не может ужиться рядом с независимой Россией». Не может, потому что «между ними вопрос не о том, кому первенствовать, [но] кому из них существовать»84. И тогда ведь последним и решающим аргументом был все тот же миф о «народе», который спит и видит победу русского оружия над окаянными супостатами. «Они собраний не имеют, - торжествующе писал Катков в передовой Московских новостей 28 марта 1863 года, - они речей не говорят и адресов никаких не посылают. Они люди простые и темные... Но они русские люди и они заслышали голос отечества... Тысячи их собирались в храмах молиться за упокой русских солдат, убитых в боях против польских мятежников, молиться о ниспослании успехов русскому оружию»85.
Вся и разница-то, что в XX веке «народу», по представлению национально ориентированной интеллигенции, положено было молиться о торжестве русского оружия не над польскими «мятежниками», а над 1евтонскими «смутьянами». Да и вопрос стоял теперь не о том, уживется ли независимая Польша с независимой Россией, но о том, может ли стерпеть Россия сверхдержавный статус Германии.
Вот как описывает это внезапное возрождение в предвоенные годы катковской формулы «кто кого?» британский историк Орландо
figes О. Op. cit. Р. 251.
Цит. по: Янов А. Альтернатива. Молодой коммунист. 1974. № 2. С. 71.
Там же.
Фигес: «Боялись, что Drang nach Osten представляет собою часть широкого германского плана уничтожить славянскую цивилизацию и заключали, что если Россия не займет твердую позицию в защиту своих балканских союзников, она впадет в эру имперского упадка и подчинения Германии»86. И Ричард Пайпс, которому любой ценой нужно доказать, что война была неизбежна, понятное дело, поддакивает: «Если только Россия не готова отказаться от имперского величия, не готова свернуться до границ Московской Руси XVII века и превратиться в германскую колонию, ей следует координировать свои планы с планами других западных стран»87.
Надо полагать, американский историк в ужасе отшатнется от аналогичных заявлений сегодняшних трубадуров сверхдержавного реванша в России. И когда, допустим, Геннадий Зюганов формулирует единственную, по его мнению, альтернативу, стоящую перед страной, в таких терминах: «либо мы сумеем восстановить контроль над геополитическим сердцем мира, либо нас ждет колониальная будущность»88, Пайпс без сомнения найдет, что большую беду предвещает России эта агрессивная формула.
Между тем Зюганов вполне мог позаимствовать её у самого американского историка, который, как мы только что видели, тоже приравнял утрату Россией «имперского величия» к «превращению ее в колонию». А если не у Пайпса, то у Данилевского, который, как помнит читатель, тоже был уверен, что не ввяжись Россия в войну с Европой из-за Царьграда, останется ей лишь «перегнивать как исторический хлам, распуститься в этнографический материал».
На самом деле все они, похоже, заимствовали её - одни бессознательно, другие вполне осознанно - у Каткова и его единомышленников. Как бы то ни было, важно здесь для нас лишь одно: формула «кто кого?» (подразумевающая, что если Россия не раздавит «гадину» - будь то Польша или Германия, или жидомасонский заговор, или американский империализм - «гадина» непременно раздавит Россию) появилась на свет еще в 1860-е, едва началась деградация
Figes О. Op. cit. Р. 284.
Пайпс Р. Цит. соч. С. 221.
Зюганов ГА. Уроки истории и современность// НГ-сценарии. 1997, № 12.
славянофильства. И что стала она с той поры штандартом каждой последующей патриотической истерии.
Вот почему в 1914-м, как и во времена Каткова, даже и не задумалась русская культурная элита над альтернативами войне. Тут гамлетовский вопрос стоял, понимаешь, - быть иль не быть России, а какие-то чудаки, да вдобавок еще масоны и инородцы, вроде Витте или Розена, крутятся под ногами со своими мирными альтернативами. Гони их в шею, изменников, трусов, «клеветников России»!«Россия глуха», - сказал, как мы помним, в аналогичных обстоятельствах Герцен. И ничего не оставалось нам, как возразить: не глуха она, а больна - сверхдержавным соблазном и наполеоновским комплексом. И потому судороги патриотических истерий не только возможны здесь, но при определенных условиях и неизбежны. Другое дело, что на этот раз такая судорога оказалась смертельной.
Как видит читатель, я не столько возражаю Хатчинсону или Хоскингу, Базарову или Пирсону, сколько сочувствую им. Они сделали всё, что могли - элегантно и изобретательно, порою блестяще. Просто задача, которую они перед собою поставили, была неразрешима на выбранном ими для исследования маленьком историческом пятачке. Все они невольно вырвали патриотическую истерию XX века из контекста вековой истории русского национализма. И по этой причине на главный вопрос, почему в 1908-1914 годах очарованная «неославизмом» культурная элита, без всяких к тому оснований поверившая в империалистический патриотизм «народа», столкнула свою страну в пропасть, ответить, естественно, не смогли.
Глава девятая
ВОвННдЯ Как гУбили петровскую Россию
контроверза
И еще одно все они упустили из виду. А именно, что, кроме одиноких дипломатов, как Розен, политиков, как Витте, Столыпин или Коковцов, высокопоставленных полицейских командиров, как Дурново, и вообще «людей, не потерявших человеческого здравого смысла», как писала впоследствии Зинаида
Гиппиус, была еще одна сильная группа культурной элиты, которая дольше других сопротивлялась войне. Во всяком случае войне, как задумана она была Александром III. Помните, «сговориться с французами и, в случае войны между Францией и Геманией, тотчас броситься на немцев, чтобы не дать им времени разбить сначала Францию, а потом наброситься на нас»? Так вот изо всех сил сопротивлялись этой контрреформистской догме военные. Я имею в виду профессионалов и планировщиков Генерального штаба.
Остановиться на их сопротивлении очень важно для нас по нескольким причинам. Прежде всего потому, что именно на этой догме, которая, конечно же, легла в основу франко-русского военного альянса 1894 года, и покоилось самоубийственное убеждение национал-либералов об императивности «продолжать войну до победного конца», чтобы не подвести союзников. Демонстрирует сопротивление военных, между прочим, что подвести союзников готова была Россия еще задолго до войны (так же, впрочем, забежим вперед, как готовы были союзники подвести Россию). И вовсе не лояльностью союзникам объяснялась капитуляция военных в последнюю минуту, но все той же славянофильской идеей выручить Сербию, перед которой, в отличие от Франции, никаких формальных обязательств у России не было, но которая тем не менее оказалась для её культурной элиты важнее заранее очевидного для военных поражения своей страны.Началась эта контроверза, по-видимому, с опубликованной в 1910 году книги А.Н. Куропаткина, бывшего главнокомандующего на Дальнем Востоке, под названием «Задачи русской армии» (перепечатанной после революции в Красном архиве). Основной тезис генерала состоял в необходимости общей переориентации оборонных приоритетов России с европейского театра в район Тихоокеанского побережья. Ибо Япония, как он был уверен, базируясь в Порт- Артуре и в Корее, намерена перерезать транссибирскую магистраль с тем, чтобы отрезать Владивосток и заставить Россию отступить к Байкалу89. Это казалось ему намного опаснее франко-русского альянса и любых угроз со стороны Германии.
Впрочем, так бы и осталась, наверное, книга Куропаткина курьёзом, если бы неожиданно не поддержали его тезис начальник Генерального штаба Палицын и председатель Совета обороны великий князь Николай Николаевич. Первым делом решили они практически обнажить западные границы. Издан был указ: «Все государственные военные организации, обслуживающие армию, должны быть расположены в центральных районах. Место для них бассейн Волги»90. Затем последовал приказ о передислокации войск. Вильненский округ должен был лишиться 20 батальонов, Варшавский - 44, Киевский - 48. Американский историк Уильям Фуллер деликатно заметил по этому поводу, что столь резкая передислокация «серьезно затруднила бы способность России выполнить свои обязательства по отношению к Франции»91. Французы, естественно, протестовали. Столыпин с ними согласился. Совет Обороны был расформирован и отозванные было батальоны остались на месте.На этом, однако, история не закончилась. Новый начальник Генерального штаба Сухомлинов и его фаворит «главный стратег русской армии» полковник Ю.Н. Данилов успели преобразовать несколько легкомысленную затею генерала Палицына, продиктованную, как и книга Куропаткина, шоком японской войны, в стройный стратегический план, опирающийся на исторический опыт России. Проблема была лишь в том, что план этот сводил ценность франко-русского альянса практически к нулю. Во всяком случае для французов.
Прежде всего план Данилова был не наступательный, а оборонительный. Исходил он из того, что фронтальное столкновение с тевтонскими державами обрекало Россию на неминуемое поражение. Просто потому, что западная её граница, считал Данилов, незащитима. Фланговые удары с территории Австро-Венгрии и Восточной Пруссии по польскому выступу в границе привели бы к тому, что главные силы русской армии в Польше оказались бы отрезаны от коммуникаций и окружены. Выражаясь современным языком, в «котле». Разумно поэтому, полагал Данилов, уступить в начале войны неприя-
89 Красный архив. № 8. М.-Л., 1925.
'90 Fuller W.C Strategy and Power in Russia. 1600-1914. NY., 1992. P. 424.
91 Ibid. P. 426.
* in телю десять западных провинций с тем, чтобы выиграть время, спокойно провести мобилизацию и сконцентрировать силы для нанесения сокрушительного контрудара в направлении по нашему выбору.
И все было бы с этим планом (скопированным со стратегии Кутузова), хорошо, когда бы не два спорных пункта. Во-первых, он рушил надежды французов на то, что в момент начала войны Россия немедленно атакует Восточную Пруссию, вынуждая немцев отвлечь силы с западного фронта на защиту Берлина («тотчас бросится на немцев», что, как мы помним, обещал им Александр III).Именно в немедленности этой атаки на Восточную Пруссию и состояла для Франции ценность русского альянса, а вовсе не в том что несколько месяцев спустя будет нанесен сокрушительный конрудар по вторгшимся в Россию австрийцам. Во-вторых, план Данилова предусматривал ликвидацию всех десяти оборонительных крепостей на западной границе, что, по мнению его патрона Сухомлинова, к этому времени уже военного министра, должно было вызвать в Петербурге бурю «патриотических» страстей.Заметьте, что ожидал он этой бури не из опасения подвести союзников, но лишь из-за разрушения крепостей. И он, конечно, не ошибся. Только еще большую бурю вызвал план Данилова во Франции. Французская националистическая пресса открыто обвиняла Россию в предательстве. В особенности после того, как специальный посланник Генерального штаба Франции подполковник Жамин сообщил в Париж, что пересмотр русской стратегии и впрямь на полном ходу и новая стратегия действительно «строится по модели Петра Великого и Александра I»92, т.е. заманивания неприятеля вглубь страны.
Странным образом, однако, на этот раз негодование французов не произвело никакого впечатления ни на Сухомлинова, ни на «патриотическую» публику в Петербурге. Никто не испугался гнева союзников. И Столыпин, к тому времени уже впавший у царя в немилость, был бессилен. По этой причине символом стратегической переориентации России стал вовсе не вопрос, подводить или не подводить союзников, но судьба западных крепостей. И тут Сухомлинов
92 Ibid. Р. дзз.
предъявил возмутителям спокойствия в Думе козырного туза - доклад генерала Витнера, самого выдающегося тогда в России военного инженера, имевшего репутацию нового Тотлебена93.
Витнер был не только на стороне плана Данилова, он шел значительно дальше. Его рекомендации сводились к следующему.
Содержать десять крепостей на западной границе бессмысленно, не говоря уже о том, что их фортификации безнадежно устарели. Разумно их ликвидировать и сэкономленные деньги употребить на строительство железных дорог.
Прекратить дорогостоящую программу строительства новых дредноутов, употребив эти деньги на покупку подводных лодок, торпедных катеров и аэропланов.
Заранее примириться с потерей Польши и организовать оборону к востоку от Вислы.
И главное, вовлекать страну в европейскую войну лишь ради того, чтобы помочь кому-то еще, - верх безрассудства (сколько я знаю, Витнер был первым, кто употребил относительно позиции России в случае европейского конфликта выражение «спокойный нейтралитет»).
Возможно, Витнер ошибался, утверждая, что вето России было бы достаточно, чтобы удержать Германию от нападения на Францию. Он опирался на прецедент: в 1875 году российское вето действительно, как мы помним, удержало Бисмарка от нападения на Францию. Как бы то ни было, однако, Данилов принял поправки Витнера, Сухомлинов счел, что авторитное свидетельство её величества Науки способно наткнуть рот «патриотической» общественности, и издал знаменитый План-19. Царь его подписал. Даже очень благосклонный к детищу Александра III, франко-русскому альянсу, Фуллер должен был заметить по этому поводу, что «не будет преувеличением описать эту новую оборонительную стратегию как попытку радикальной ревизии традиционной внешней политики России, поскольку она совершенно очевидно подрывала союз с Парижем»94. Хороша, право, «традиционная внешняя политика», которой не исполнилось еще и двадцати лет. И совершенно уже нелепы в этом контексте спе-
Ibid. Р. 429.
Ibid. Р. 432.
куляции советской историографии, апеллировавшей, как мы видели, к предпочтениям неких «помещичьих кругов». Речь-то у нас все- таки о Генеральном штабе российской армии...
Торжествовать, однако, Данилову и Витнеру (и России) было рано. Они упустили из виду главное действующее лицо - Сербию. Точнее, мощную панславистскую идею, безраздельно царствовавшую все эти годы над «патриотической общественностью» России. Идея требовала защиты «родной по крови и по вере» Сербии (но почему-то не Болгарии, столь же, казалось бы, родной и по крови и по вере) любой ценой. Пусть хоть ценой возвращения к первоначальной наступательной стратегии Александра III, обрекавшей, как и предвидели стратеги Генерального штаба, страну на эпохальное поражение (и на все, что за ним последовало).
Так кончилась военная контроверза 1910-1911 годов. Дальше произошло то, что и предсказывал Данилов и видел во второй книге читатель. План-19 тихо умер. Отменили ли его официально и, если отменили, то когда, не знаю, не нашел упоминания об этом в источниках. Может быть, читатель окажется счастливее. Не это, впрочем, важно, ибо так или иначе с политической сцены план этот исчез, словно никогда его и не было.
До сих пор, говоря о предвоенной вакханалии «неославизма» и об угрозе, которую представляла она для будущего России, имел я в виду в первую очередь опасность выродившейся славянофильской идеи, не раз уже, как мы видели, предпочитавшей интересы Сербии интересам своей страны. Нет слов, наряду с нею бесспорно сыграли свою роль и другие факторы. И то, что шок японской войны оказался палкой о двух концах (если Куропаткин или Палицын так никогда от него не избавились, то у националистической публики вызвал этот шок, напротив, очередной неодолимый порыв «подняться с колен»). И подчеркнутая, как мы видели, всеми серьезными исследователями предвоенной патриотической истерии «наивная», как признался впоследствии Керенский, национал-либеральная вера в империалистический энтузиазм «простого народа» (опять-таки заимствованная у Каткова и славянофилов). И растерянность Верховного Главнокомандующего, ровно ничего не смыслившего в мировой политике. И бешеная антигерманская пропаганда, развернутая третьим славянофильским поколением, о которой мы так подробно говорили. И, конечно же, сверхдержавное хамство Германии. Все это мы теперь уже знаем.
И все-таки обращение к опыту планировщиков тогдашнего Генштаба и вообще военных профессионалов помогло нам высветить две не тривиальные вещи. Во-первых, военные точно знали, что в случае, если Россия вступит в войну с тевтонскими державами, отказавшись от оборонительной стратегии Кутузова, зафиксированной в Плане-19, она неминуемо пойдет навстречу катастрофе. Знали - и тем не менее, когда в июле 1914-го пробил час решения, не только не посмели сопротивляться политической буре, но и сами подбрасывали хворосту в огонь. Во всяком случае поведение одного из авторов Плана-19 Сухомлинова в этом роковом июле и в особенности его публичное заявление, в котором обещал он, как мы помним, что «из войны произойдет [для России] только хорошее», было сознательной ложью.
Во-вторых, и это еще более важно, выяснилось, что императивность «войны до победного конца», чтобы не подвести союзников, на которой до конца настаивали после Февраля национал-либералы, тоже оказалась фикцией. Во всяком случае в 1910-1911 годах, когда решалась судьба Плана-19, ни в грош не ставили интересы союзников ни военные, ни «патриотическая» публика в Думе, ни уж тем более «простой народ»..
Нельзя, впрочем, сказать, чтобы так уж близко к сердцу принимали интересы России и союзники. Вот потрясающий пример. i августа 1914-го князь Лихновский, немецкий посол в Лондоне, телеграфировал к^зеру Вильгельму, что в случае русско-германской войны Англия не только готова оставаться нейтральной, но и гарантирует нейтралитет Франции. Обрадованный Вилли, как называл его кузен Никки (Николай II), тотчас приказал начальнику Генерального штаба Мольтке перебросить все силы на русский фронт. Мольтке ответил, что поздно, машина уже заведена, германские дивизии сосредоточены на бельгийской границе и ровно через шесть недель, согласно плану Шлиффена, они будут в Париже. Выходит, как видит читатель, что от соблазна оставить Россию наедине с германской военной машиной спасла союзников вовсе не лояльность «роковому альянсу», но лишь догматизм немецкого фельдмаршала[134].
А относительно отмены Плана-19 (если он был отменен), можно предположить, что произошло это после октября 1912 года, когда Сербия неожиданно оккупировала Албанию и была вынуждена убраться оттуда две недели спустя после жесткого австрийского ультиматума. Европа, как легко себе представить каждому, кто помнит 1999-й, была возмущена агрессивностью Сербии, а «патриотическая» публика в Думе - ультиматумом Австрии. По чести говоря, ультиматум этот действительно был из ряда вон. Британский дипломат Айр Кроу очень точно заметил тогда, что он предвещает беду. «Австрия отбилась от рук, - писал он, - взяв на себя решение вопроса, который в компетенции концерта держав»96.
Конечно, уже несколько месяцев спустя Сербия компенсировала свой позор беспрекословного подчинения чужой воле, напав в союзе с Турцией и Грецией на Болгарию и отняв у нее кусок Македонии. Но дело было сделано: в глазах «патриотической» публики в Петербурге Сербия опять предстала вечной жертвой тевтонской агрессии. Славянофильская фантасмагория снова торжествовала над здравым смыслом, предвещая роковой июль 1914-го.
Такова была еще одна существенная деталь контекста вековой истории русского национализма, в игнорировании которой состояла, как я это вижу, ошибка западных исследователей первого в России XX века конституционного проекта. Пора, однако, хотя бы вкратце, суммировать этот контекст (пусть не посетует читатель на повторения, как суммировать не повторяясь?).
Декабризм. Несостоявшееся начало
Итак, о контексте. Складываться он начал, как мы уже говорили, давно, еще при Петре, когда после полутора столетий московитского застоя и изоляции Россия вдруг сделала головокружительный военно-административный и технологический скачок на европейскую орбиту, сохранив при этом средневековую социально- политическую систему. Страна внезапно оказалась разодранной надвое. Патрицианская элита, перепрыгнув через столетие, включилась в европейскую жизнь с ее входившими тогда в моду идеями Просвещения. А плебейская масса осталась в средневековье. И единственной вдохновлявшей ее Русской идеей была мечта о добром царе, который в один прекрасный день отнимет у помещиков землю и отдаст ее крестьянам.
С этого момента противоборство двух Россий - европейской и средневековой - пребывавшее со времен самодержавной революции Грозного царя и введения крепостного права в подсознании, если можно так выразиться, российской политической элиты, вырывается на поверхность. И до самого 1929 года, когда Сталин сломал хребет «мужицкому царству», а его наследники практически «раскрестьянили» Россию, становится оно постоянным подтекстом российской политики. Начиная от страха перед пугачевщиной, ни на минуту не отпускавшего патрицианскую элиту на протяжении столетий, и кончая великой драмой патриотизма, которую и пытаюсь я здесь описать.
Первыми поняли эту фундаментальную - и смертельно опасную для будущего - несообразность социально-политического строения российского дома, как мы уже знаем, декабристы, дети Отечественной войны, прошедшие после нее под знаменами победоносной армии всю Европу. С этим их открытием и родилось в России то, что называл Соловьев национальным самосознанием.
Глава девятая Как губили петровскую Россию
В отличие оттого, что впоследствии - искаженное могущественной идеологией Официальной Народности и увековеченное славянофильством - стало называться патриотизмом, национальное самосознание декабристов ни в малейшей степени не было замутнено и
встревожено знаменитым вопросом Данилевского: «почему Европа нас не любит?». Вместо этого они, по словам Соловьева, полагали, что на повестке дня другой, более близкий и насущный вопрос: «чем и почему мы больны?»97
В этом рациональном отношении к своей стране, в этой мучительно самокритичной любви к ней и заключался, собственно, пафос декабристского патриотизма, знамя которого пронесли через XIX век Герцен и Соловьев. Главной для декабристов была пропасть между двумя Россиями. И соответственно первоочередной своей задачей считали они воссоединение своей страны. Совершенно так же, как отцы-основатели Соединенных Штатов, решение проблемы видели они в свободе, в равновесии всех перед законом, в независимом суде и в просвещении. Пушкин был первым из них, кто четко сформулировал эту мысль: «свобода есть неминуемое следствие просвещения»98. Самодержавие, однако, делало просвещение невозможным.
Таким образом, то, чем больна Россия, было для декабристов очевидно: самодержавием, крестьянским рабством, средневековой темнотой народа и имперской унитарностью. Методы лечения вытекали из диагноза сами собою. Оба законченных конституционных проекта декабристов, Никиты Муравьева и Сергея Трубецкого (конкурирующая с ними «Русская правда» Павла Пестеля осталась незавершенной, из десяти ее глав дописаны были, как известно, лишь две) дают нам о них совершенно ясное представление.
Прежде всего надлежало уничтожить оба главных препятствия воссоединению России: самодержавие и крепостное рабство. «Опыт всех народов и всех времен доказал, - писал Трубецкой, - что власть самодержавия равно губительна и для правителей и для народов... Нельзя допустить основанием правительства произвол одного человека... Ставя себя выше закона, государи забыли, что они в таком случае [оказываются] вне закона, вне человечества»99. Русский историк комментирует: «В силу равенства перед законом и по соображе-
Соловьев B.C. Т. 1. С. 395-396.
Цит. по: Эйдельман Н.Я. Герцен против самодержавия. М., 1973. С. 76.
Глинский S.S. Борьба за конституцию. 1612-1861 гг. Спб., 1908. С. 188.
ниям христианской морали автор конституции [речь идет о проекте Муравьева] совершенно упраздняет крепостное право; все люди равны между собою и братья перед Богом, ибо рождены по воле Его для блага, и все перед Ним слабы»100.
Остальное, полагали декабристы, довершит просвещение. Разумеется, для этого печать должна быть свободна, суд независим и личность неприкосновенна. («Никто не может быть взят под стражу без того, чтобы в 24 часа ему были объявлены причины его задержания».) Правосудие должно отправляться только судом присяжных. Свобода создания ассоциаций и союзов, того, что впоследствии стало называться гражданским обществом, должна стать полной. Граждане равны перед законом.Нет нужды пересказывать здесь содержание этих конституционных проектов, они широко известны. Достаточно заметить, что они поразительно напоминают конституцию Соединенных Штатов (только вместо института президенства предлагалась конституционная монархия и рабство было запрещено законом). В принципе совпадало практически все, начиная от религиозной терпимости («все вероисповедания свободны») и до принципа федеративного устройства страны (вместо унитарной империи). «Федеральное или союзное правление, - писал Сергей Трубецкой, - одно соглашает величие народа и свободу граждан»101. Проект Муравьева предполагал административное разделение федеральной России на 14 держав и две области, каждую со своим двухпалатным парламентом и «начальником державы». (В руках федеральной власти оставались внешние сношения и надзор за общим ходом судопроизводства и соблюдением конституции.)
Важнее всего для нас здесь, однако, что в декабристском варианте русской истории (даже в стоявшей особняком «Русской правде» Пестеля с ее пристрастием к республике и унитаризму, резко отличающим ее от проектов Муравьева и Трубецкого) пропасть между патрицианской Россией и плебейским «народом» исчезала напрочь. «Не может в России более существовать, - писал Пестель, - позволе-
Там же. С. 170.
Там же. С. 190. (Выделено автором).
ние одному человеку иметь и называть другого своим крепостным рабом. Рабство должно быть решительно уничтожено, и дворянство должно непременно навеки отречься от гнусного преимущества обладать другими людьми»[135].
Соответственно не было больше нужды ни в особой категории «народности», включенной в государственную идеологию, ни в самой такой идеологии, ни в вечных спекулятивных гаданиях по поводу того, что на самом деле думает «народ» о мире, о России и о самом себе. Каждые несколько лет народ свободно высказывал бы то, что он думает, на всеобщих выборах, точно так же, как на выборах волостных, уездных и «державных», не говоря уже о независимой от государства прессе и об «ассоциациях и союзах», в которых он должен был составлять большинство.Вместе с пропастью между двумя Россиями исчезала и нужда в противопоставлении России Европе, православия «еретическому» западному христианству, российской «духовности» европейскому «мещанству» и внутри страны - «русского нерусскому». Иначе говоря, исчезала нужда во всём, что, начиная от Ивана Аксакова и кончая Вадимом Кожиновым, представляет суть славянофильской традиции. Не было, одним словом, необходимости в истерическом подчеркивании уникальности России, очевидно проистекающем из комплекса неполноценности. Просто потому, что самого этого комплекса не было бы, как нет его сегодня у немцев или у англичан. Без злокачественного и агрессивного национализма откуда было бы взяться сверхдержавной болезни? И тем более фантомному наполеоновскому комплексу?А что было бы? Просто еще одна европейская великая держава, возможно, и более свободная и политически прогрессивная, нежели ее соседи. Повторилось бы, другими словами, то, что произошло с Россией в конце XV века в ее Европейском столетии, которое так подробно описано в первой книге трилогии.Разумеется, это не избавило бы страну от обычных в тогдашней Европе откатов, кризисов, политических драм и разочарований. Залогом тому служило хотя бы противоречие между конституционными проектами Муравьева и Трубецкого и «Русской правдой» Пестеля, их упорное подозрение, что он вовсе «не Вашингтон, а Буонапарте», И все-таки согласитесь, это была бы совсем другая русская история. К сожалению, однако, ей не суждено было состояться. Потенциальные отцы-основатели европейской России оказались, в отличие от отцов-основателей европейской Америки, насильственно изъяты из обращения. И началось двухвековое путешествие расколотой на непримиримые половины страны в средневековом пространстве.
Ибо разгром декабризма был вовсе не только несчастьем для нескольких сот великосветских и офицерских семей. Это была катастрофа для великой страны: она оказалась обезглавленной, прошла, можно сказать, через клиническую смерть. Удивительно ли, что очнулась она от смертельного сна, на три десятилетия накрывшего ее жандармской шинелью Официальной Народности, с совершенно другими представлениями о патриотизме?
Глава девятая Как губили петровскую Россию
Официальной Народности
Мы уже слышали это от Александра Пыпина, закаленного литературоведа, увековечившего свое имя введением в оборот этого самого термина. «Даже сильные умы и таланты сживались с нею, - объяснил он нам, - усваивали ее теорию. Настоящее казалось решением исторической задачи, народность считалась отысканною, а с нею указывался и предел стремлений»103. Владимир Соловьев тоже, как мы помним, указал нам на «внутреннее противоречие между требованиями истинного патриотизма, желающего, чтобы Россия была как можно лучше, и фальшивыми притязаниями национализма, утверждающего, что она и так всех лучше»104.
Фантасмагория
'103 Пыпин AM. Характеристики литературных мнений отго до 50-х гг. Сп6., 1909. С. 102. 104 Соловьев B.C. Сочинения: в 2 т. Т. 1. С. 444.
Вот это и случилось с Россией, покуда находилась она в состоянии клинической смерти, практически лишенная интеллектуальной
элиты. Патриотизм оказался подменен в ней национализмом. Если бы термин этот не был так безнадежно скомпрометирован своей связью с экономикой, можно было бы сказать, что русская интеллигенция оказалась «национализированной».
Отождествив «народность» с «патриотизмом», начальство приказало считать пропасть между двумя Россиями несуществующей. И новая поросль интеллектуальной элиты, выросшая под сенью государственного патриотизма, оказалась в плену у этой фантасмагории. С оговорками, с поправками, с исключениями, но она с нею согласилась. Здесь был первый и самый глубокий корень духовной трагедии, погубившей петровскую Россию в роковое десятилетие 1908 -1917 годов.
И когда Джеффри Хоскинг много лет спустя недоуменно замечает, что по какой-то причине «ни один член Временного правительства так никогда и не понял, почему крестьяне в солдатских шинелях покидали окопы и отправлялись домой»[136], объяснение этому поразительному феномену, не имевшему аналогов ни в одной другой воюющей армии, лежит именно в фантасмагории Официальной Народности. Просто члены Временного правительства, агитировавшие вместе со всей национально ориентированной интеллигенцией за «войну до победного конца», и крестьяне в солдатских шинелях жили, как и в прежние века, в разных странах, а думали, что живут в одной. Первых обуревал «патриотизм», а вторые шли делить землю. Удивительно ли в самом деле, что Ленин, проживший почти всю сознательную жизнь в эмиграции и совершенно чуждый патриотической фантасмагории, это понимал, а члены Временного правительства, плоть от плоти национально ориентированной интеллигенции,- нет?
Четырнадцать лет спустя после своего постыдного бегства из Петрограда , Керенский за ланчем в Лондоне со знаменитым магнатом британской прессы лордом Бивербруком, так ответил на его вопрос, могло ли Временное правительство остановить большевиков, заключив сепаратный мир с Германией: «Конечно, мы и сейчас были бы в Москве». И когда изумленный лорд спросил, почему же они этого не сделали, ответ был поистине потрясающим: «Мы были слишком наивны»[137]. Этот ответ (вместе с другими ему подобными) заставил британского историка Орландо Фигеса прийти к совершенно естественному заключению: «Основательней, чем что бы то ни было, летнее наступление [1917-го] повернуло солдат к большевикам, единственной партии, бескомпромиссно стоявшей за немедленный конец войны. Если бы временное правительство заняло такую же позицию и начало переговоры с немцами, большевики никогда не пришли бы к власти»[138].
Вот вам, кстати, и ответ на вопрос о действительной роли большевиков в убийстве петровской России. Нет, они не выиграли схватку за власть. Национально ориентированная интеллигенция ее проиграла. Большевики действительно были лишь пешками в этой фатальной игре. И пройти в ферзи смогли они лишь благодаря странной политической наивности, по признанию самого Керенского, «ладей» и «слонов», делавших в тогдашней России политику.
Но разве могло быть иначе, если две России, говоря на разных языках, просто друг друга не понимали? В 1910-е точно так же, как в 1830-е. Один эпизод того же лета 1917-го, когда Керенский скомандовал то самое фатальное наступление на юго-западном фронте, расскажет об этом лучше иных томов. Читатель, я полагаю, знает, что армия в то лето Керенского боготворила. Он был без всякого преувеличения национальным лидером России. Британская сестра милосердия с изумлением наблюдала, как солдаты «целовали его, его мундир, его автомобиль, камни, на которые он ступал. Многие вставали на колени, молились, другие плакали»[139].
Они ждали от него слова, что переговоры о мире начались, что сроки назначены и к осени они будут дома. Ясно было, что Керенский для них - тот самый «царь», которого ожидали они столетиями и который наконец-то пришел даровать им мир и землю. Потому-то и испарилось мгновенно все их благоговение, едва услышали они вместо этого стандартную речь о «русском патриотизме» и пламенный призыв воевать до победного конца. Он сам описал в
своих мемуарах сцену, которая за этим последовала (еще раз доказав, что и полвека спустя не увидел пропасти, отделявшей его и его соратников от другой, крестьянской России, которая жила совсем иными представлениями о мире, о себе и о начальстве).
А сцена была такая. Солдаты вытолкнули из своих рядов товарища, самого, видимо, красноречивого, чтобы задал он от их имени вопрос Министру-Председателю. Вопрос оказался на засыпку. «Вот вы говорите, что мы должны германца добить, чтобы крестьяне получили землю. Но что толку мне, крестьянину, от этой земли, если германцы меня завтра или через неделю убьют?» Не было у Керенского ответа на этот совершенно естественный для крестьянина вопрос. И тогда он приказал офицеру отправить этого солдата домой: «Пусть в его деревне узнают, что трусы русской армии не нужны». Ошеломленный офицер, не веря своим ушам, даже не нашелся, что ответить. Солдат от неожиданности потерял сознание109.
Затруднение офицера понятно. Он ровно ничего не смог бы сделать, покинь тем же вечером его часть окопы и отправься по домам (что, кстати, многие воинские части и делали - в самый разгар наступления). Фигес, ссылаясь на этот эпизод, не мог удержаться от замечания: «Керенский видел в солдате, задавшем ему вопрос, исключение, счел его уродом в армейской семье. Он явно не понимал, что миллионы других думают так же»110. Я вижу здесь ярчайшее свидетельство того, до какой степени не слышали, не понимали друг друга две России - даже столько десятилетий спустя после того, как николаевские идеологи впервые отождествили «народность» с патриотизмом.
I Глава девятая
Славянофильская ' фантасмагория
Но лиха беда начало. То, что по казенной своей бездарности не смогла вкоренить в подрастающую новую элиту Официальная Народность, увековечила конкурирующая националистическая
The Kerensky Memoirs: Russia and History's Turning Point. London, 1965. Figes 0. Op. cit. P. 415.
идеология, свободная, «хоровая», по выражению Герцена, Русская идея. Если государственный национализм с жандармской прямотой декларировал, что народность/«патриотизм» снимаете повестки дня вопрос о пропасти между двумя Россиями, то славянофилы, понимая фальшь казенного решения вопроса, перевернули проблему, поставленную декабристами, с ног на голову.
Да, признали они, пропасть существует, но происходит она из того, что образованная Россия, соблазненная Западом и изнасилованная Петром, изменила заветам «народного духа», отреклась от древнего национального предания, по сути, предала свой народ. И потому заполнить эту пропасть можно было отныне лишь одним способом. Образованной России предстояло раскаяться в своей гордыне и в западнической петровской ереси и преклониться перед предполагаемой «народною правдой». Не ей, изменнице, просвещать было «простой народ», а ему, «народу», в его московитской средневековой темноте просветить образованную Россию.
Ибо, как слышали мы уже от Константина Аксакова, «вся мысль страны пребывает в простом народе». И, как объяснил нам вполне серьезно Достоевский, «мы, то есть интеллигентные слои нашего общества, теперь какой-то уж совсем чужой народик, очень маленький, очень ничтожненький... это мы должны преклониться перед правдою народной и признать ее за правду даже в том ужасном случае, если она вышла бы отчасти из Четьи Минеи». И как поучал нас, вспомним, Бакунин, «народ наш, пожалуй, груб, безграмотен, но зато в нем есть жизнь, есть сила, есть будущность, он есть, а нас,
собственно, нет».
*
Разумеется, вся эта славянофильская фантасмагория была, как мы уже знаем, заимствована у германских тевтонофилов, противопоставивших в начале XIX столетия французскому рационализму и наполеоновским армиям мистическую концепцию «Volk» (по немецки простого народа) как носителя высшей первозданной мудрости, утраченной в иллюзиях века Просвещения. Мы помним, как талантливо адаптировали эту романтическую концепцию славянофилы к совершенно непохожей на немецкую российской реальности. Последствиям этой адаптации суждено было стать роковыми.
Генрих Гейне, на себе ощутивший её силу, предупреждал в 1830-е французов, что они недооценивают власть идей. «Философская концепция, зачатая в глухой тиши профессорских кабинетов, - писал он, - может разрушить цивилизацию». Вспоминая о предупреждении Гейне, сэр Исайя Берлин заметил, что «наши [современные] философы странным образом даже не подозревают об этом опустошительном эффекте идей»111. Историки, боюсь, тоже, добавлю от себя.
Так или иначе, уже полтора десятилетия спустя после интеллектуальной катастрофы, вызванной крушением декабризма и порожденным им идейным вакуумом, когда, как вспоминал Герцен, не только «говорить было опасно», но и «сказать было нечего», когда, другими словами, подрастающая культурная элита, оглушенная и растерянная, оказалась особенно уязвимой к любой фантасмагории, очутилась она под огнем разрушительной славянофильской парадигмы. Ей предложен был совершенно новый взгляд на мир и на свою страну. Согласно этому взгляду, Запад «гнил», а России, сохранившей свою уникальную веру, полагалось его спасать. Согласно ему, самодержавие оказывалось «самой свободной формой правления» (мы слышали, как запоздало повторил это уже в 1998 году Кожинов), а высшим расцветом личности предполагалось ее полное растворение в коллективе (общине). И судьба наших единоплеменников «братьев-славян», как и вообще «идея славянства должна быть высшею идеей, выше свободы, выше науки, выше просвещения»112. Словно бы не в Европе все это происходило, а в племенной Африке.
Опустошительный, по словам Исайи Берлина, эффект комплекса идей, который, по сути, увековечил государственно-патриотическую Официальную Народность, был в том, что он окончательно разрушил декабристскую естественность и цельность политического мировосприятия культурной элиты России, заменив ее племенной солидарностью.
Дал он также авторитетную интеллектуальную санкцию и оправдание фантасмагорическим средневековым представлениям о мире, о стране и - самое главное - о «народе». Представлениям,
The New York Times. 1997, Nov. 7.
Цит. по: Соловьев B.C. Сочинения: в г томах, т. 1. С. 327.
которые без такой санкции не приняли бы всерьез ни бюрократы, ни тем более серьёзные мыслители. Кончилось всё тем, и я постараюсь это еще раз сейчас показать, что, пусть по частям, по кусочкам, но проглотила славянофильскую наживку практически вся русская культурная элита. Включая постниколаевских западников, оказавшихся в конечном счете «националистами с оговорками».
Глава девятая Как губили петровскую Россию
реформаторы»
Первыми жертвами этой гремучей смеси из двух средневековых фантасмагорий, казенной и романтической, пали «молодые реформаторы», пришедшие в правительство в конце 1850-х, в годы надежд и очарований, когда все, чего так недоставало три десятилетия назад декабристам, вроде бы наконец в России сбывалось. Эта блестящая плеяда сорокалетних (братья Милютины, Сергей Зарудный, Андрей Заблоцкий, Александр Головнин, Константин Грот, Петр Семенов), выпускники лучших лицеев и университетов страны, вылетевшие из-под крыла самых либеральных членов императорской семьи, великого князя Константина и великой княжны Елены, принесла с собою неудержимый реформаторский порыв, административную энергию, принципиально новые идеи и свежую кровь, а главное, всеобъемлющий план реформы русской жизни.
Поначалу могло даже показаться, что декабристы воскресли. Или по меньше^ мере, что и впрямь явилось на российской сцене второе их поколение. Герцен в знаменитой статье «Через три года» пошел так далеко, что и самого Александра Николаевича причислил к молодым реформаторам113. Как сказал один из ораторов на банкете, организованном Кавелиным 28 декабря 1857 года: «Господа, новым духом веет, новое время настало. Мы дожили, мы присутствуем при втором преобразовании России!»114.
«Молодые
Глинский В.В. Цит. соч. С. 539. Там же. С. 547.
Да и сами вернувшиеся с каторги декабристы (их амнистировали в 1858 году, хотя и не разрешили жить в столицах) словно бы подчеркивая эту параллель с молодыми реформаторами, энергично включились в освободительную кампанию - Е. Оболенский в Калуге, М. Муравьев-Апостол в Твери, И. Анненков и А. Муравьев в Нижнем Новгороде.Конечно, «просвещенных бюрократов», как назвал их уже знакомый нам американский историк Брюс Линкольн, посвятивший им книгу «В авангарде реформ», тотчас и отдали под надзор бюрократических волков старого режима. Но все равно контраст с подагрическими николаевскими старцами, с этими, по выражению Герцена, «мозолями правительства», которые на протяжении целого поколения председательствовали над огромной молчащей страной, был так разителен, что публика молодых реформаторов обожала.
У них было, казалось, всё, без чего задыхались декабристы. В первую очередь общественное мнение страны, которое с наступившей гласностью сталомогущественным лобби реформ. Если помнит еще читатель «Московские Афи-ны» конца 1480-х, о которых говорили мы в первой книге трилогии (повторившиеся, кстати, на наших глазах ровно четыре столетия спустя, в конце 1980-х), то ему нетрудно будет представить себе, что именно происходило тогда в России. Напомню лишь уже знакомую нам реплику совсем не сентиментального Льва Николаевича Толстого: «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь, все писали, читали, говорили, и все россияне, как один человек, находились в неотложном восторге».
Д.А. Милютин
Никакой больше не было нужды в подпольных диссидентских кружках, в конспирации, в секретах. И жандармов опасаться не приходилось. Без всякого офицерского пронунциаменто могли теперь вершить политику наследники декабристов. Могли, если бы захотели
реализовать многое из того, о чем лишь грезили в своих конституционных проектах Никита Муравьев и Сергей Трубецкой, по крайней мере, ввести это в политический, как теперь говорят, дискурс.
Предводитель тверского дворянства Алексей Унковский писал в поддержку таких проектов: «Лучшая, наиболее разумная часть дворянства готова на значительные, не только личные, но и сословные пожертвования, но не иначе как при условии уничтожения крепостного права не для одних лишь крестьян, но и для всего народа»115. «Крестьянский вопрос касается не только уничтожения крепостного
права, но и всякого вида рабства», - вторил ему депутат от новгородского дворянства Косаговский[140]. Это был уже, согласитесь, действительно язык декабристов.
Но лучше всех, пожалуй, описал тогдашнее состояние умов главный покровитель «молодых реформаторов» в правительстве, министр внутренних дел Сергей Ланской, делясь в письме императору своими впечатлениями от беседы с одним из дворянских депутатов: «Он положительно высказал, что помышляет о конституции, что зта мысль распространена повсеместно в умах дворян и что, если правительство не внемлет такому общему желанию, то должно будет ожидать весьма печальных последствий»117.
Что же сделали со всем зтим бесценным капиталом наши «новые декабристы»? Нечто прямо противоположное тому, чего от них ожидали еще живые их предшественники. Такой проницательный наблюдатель, как Бисмарк (который был в ту пору, если помнит читатель, прусским посланником в Петербурге), лично знакомый с «молодыми реформаторами», разгадал их раньше других. «Николай Милютин, - писал он, -
115 Цит. по: Иорданский Н.И. Конституционное движение бо-х годов. Спб., 1906. С. 69 (выделено мною. — А.Я.).
самый умный и смелый человек из прогрессистов, рисует себе будущую Россию крестьянским государством - с равенством, но без свободы»118.
И тот же Брюс Линкольн не без удивления замечает, что в то время, как «европейцы практически единодушно видели в самодержавии тиранию, за разрушение которой они боролись в революциях 1789,1830 и 1848 годов... русские просвещенные бюрократы приняли институт самодержавия как священный»119. Всякая параллель с конституцией Соединенных Штатов, на которой так страстно настаивали три десятилетия назад декабристы, сознательно отвергалась. Как бы пародируя знаменитую фразу своего современника президента Линкольна «Power of the people, for the people and by the people» (власть народа, для народа и через посредство народа), Николай Милютин воскликнул однажды по-французски «Tout pour peuple, rien par le peuple» (все для народа, ничего через посредство народа)120.
И вообще не только призыв к конституции, но даже к любому ограничению самодержавия представлялся им невыносимой ересью, подозрительным смутьянством, заговором дворянских Робеспьеров, т.е. точно тем же, чем казались декабристы Николаю. «Никогда, никогда, никогда, пока я стою у власти, - говорил Милютин, - я не допущу каких бы то ни было притязаний дворянства на роль инициаторов в делах, касающихся интересов и нужд народа. Забота о них принадлежит правительству, ему и только ему одному...»121 Удивительно ли в этом случае, что, как замечает русский историк, «при благосклонной поддержке Милютина славянофилы получают значительное влияние в губернских комитетах»?122
Вот заключения двух русских историков о результатах этой трагической метаморфозы. «Даже самые прогрессивные представители правящих сфер конца пятидесятых годов, - говорит Н.И. Иорданский, - считали своим долгом объявить непримиримую войну обще-
Там же. С. 65 (выделено мною- АЛ.).
W. Bruce Lincoln. In the Vanguard of Reform. Northern Illinois University Press, 1982. P. 174 (Выделено мною-АЛ..)
Иорданский Н.И. Цит. соч. С. 64.
Цит. по: Глинский S.S. Цит. соч. С. 572.
ству»123. А вот Б.Б. Глинский: «догматика прогрессивного чиновничества не допускала и мысли о каком-либо общественном почине в деле громадной исторической важности, где был поставлен вопрос о всех интересах отечества. Просвещенный абсолютизм - дальше этого бюрократия не шла... Старые методы управления оставались в полной силе и новое вино жизни вливалось в старые мехи полицей- ско-бюрократической государственности»124.
Но как понять эту метаморфозу, как объяснить, почему «новые декабристы» оставаясь реформаторами и западниками, более того, архитекторами Великой реформы, оказались тем не менее такой полной, такой безнадежной противоположностью старым? Что случилось с русской культурной элитой конца 1850-х за одно поколение, отделявшее их от конфронтации на Сенатской площади? Если верить Грамши, для того чтобы ответить на такой вопрос, надо сперва спросить, какие идеи руководили в это время умами. Спросим - и ответ окажется очевидным.
Старые декабристы руководились европейскими идеями свободы и просвещения. Новые - славянофильской интерпретацией немецких романтиков, восставших против рационализма XVIII века. Разве не отсюда убеждение Милютина, угаданное Бисмарком, что Россия должна быть крестьянской страной с равенством, но без свободы? Разве не отсюда апофеоз самодержавия и убеждение, что дворянство, презренная «публика» в славянофильской интерпретации, может лишь испортить дело, ибо «вся мысль страны в простом народе»? Разве не отсюда предпочтение общинного землевладения обычному в Европе землевладению частному?
Заметьте, уто Унковский уже тогда понимал это точно так же, как десятилетия спустя поймёт Столыпин. «Крестьяне, - писал он императору вместе с четырьмя другими дворянскими депутатами (харьковскими Хрущовым и Шретером и ярославскими Дубровиным и Васильевым) только тогда почувствуют быт свой улучшенным, когда они ... сделаются собственниками, ибо свобода личная невозможна без свободы имущественной»125.
Иорданский ИМ. Цит. соч. С. В6.
Глинский Б. Б. Цит. соч. С. 572-573-
Иорданский ИМ. Цит. соч. С. 86.
17 Я нов
А вот «новые декабристы» почему-то оказались к этой элементарной идее глухи. И мысль о федерации вместо унитарной империи, дорогая, как мы помним, старым декабристам, была им так же чужда, как мысль о конституции или о крестьянине-собственнике. До такой степени чужда, что совет Николая Милютина во время польского восстания 1863 года оказался прямо противоположен совету Герцена (и, заметим в скобках, твердому убеждению старых декабристов, что Польше должна быть предоставлена независимость). Необходимо немедленно и любой ценой, писал он царю, покончить с польскими волнениями, «иначе мы не только потеряем Польшу, но нам придется иметь дело со всей Европой»126.Короче, все три роковые «мины» замедленного действия, которым суждено было полвека спустя взорвать монархию в России, «разрушить цивилизацию», по словам Гейне, заложены были в основание Великой реформы именно ими, молодыми реформаторами, в которых либеральное дворянство 1850-х так страстно хотело видеть наследников декабризма. И заложены совершенно очевидно под влиянием гремучей смеси из двух «патриотических» фантасмагорий - славянофильства и Официальной Народности.Эти люди не только не использовали уникальный исторический шанс уничтожить пропасть между двумя Росиями, в чем, собственно, суть декабризма и состояла, они углубили и расширили ее до размеров катастрофических. И понимал это тогда вовсе не один Герцен, подчеркнувший в открытом письме императору, что Великая реформа «не распутав окончательно старого узла, навязала к нему столько новых петлей, что если теперь не поспешить распутать их общими народными силами, узел в скором времени затянется до того, что его разве мечом или топором перерубишь»127. О том же писали царю и пятеро уже цитированных смельчаков, пророчествуя, что Россия встала «на путь насилия, борьбы и печальных последствий»128.
Да ведь никакой особой проницательности и не надо было тогда, чтобы все это понять. Это било в глаза каждому, не потерявшему
Bruce Lincoln W. Op. cit. С. 176.
Иорданский Н.И. Цит. соч. С. 124.
«человеческого здравого смысла», говоря словами Зинаиды Гиппиус. Ну подумайте, в момент, когда образованной России дарован был суд присяжных, крестьянин становился «мертв в законе», вообще лишался статуса субъекта права. В момент, когда городская Россия устремилась к капитализму, Россию крестьянскую сознательно погружали во тьму средневековья. В момент, когда во Франции и в Германии вводилось всеобщее избирательное право, а в Англии даже консерваторы агитировали за его расширение, в России торжественно подтверждалась чугунная незыблемость самодержавия. Право, работа просвещенных бюрократов странным образом выглядела бессознательным «разрушением цивилизации».
И никак, согласитесь, невозможно объяснить эту разрушительную работу, нежели ослеплением молодых реформаторов славянофильской мистификацией, идеологическим искажением реальности в умах вполне прагматичных и замечательно талантливых администраторов. Попробуйте, если сможете, предложить другое объяснение, кроме того, что в решающий, в поворотный в истории России моменту руля ее оказались «национально ориентированные» интеллигенты. Я не сумел...
Не пройдет и десятилетия, как обожаемое ими самодержавие хамски вышвырнет «молодых реформаторов» из правительственных кабинетов. И станут они недоумевать, что произошло с их детищем, Великой реформой и с Россией - и с ними самими. Предпоследний из плеяды «просвещенных бюрократов» Александр Головнин, министр народного просвещения, устраненный из правительства в середине 186о-х^один лишь Дмитрий Милютин усидел в военном министерстве до следующего кризиса), печально, как мы помним, сетовал: «мы пережили опыт последнего николаевского десятилетия, опыт, который нас психологически искалечил»[141].
Головнин оказался единственным из молодых реформаторов, кто хоть в такой туманной форме признал мощь идеи, перевернувшей их жизнь - и жизнь России. Беззаветно доверившись самодержавию, они (точно так же, заметим в скобках, как полвека спустя Столыпин) никогда не искали общественной поддержки, которая
одна могла обеспечить им независимую политическую базу - и защиту от придворных интриганов. Более того, они сделали все, чтобы растоптать либеральное дворянство и его конституционные устремления. В результате они, едва пропала в них нужда, подверглись остракизму, оказались изолированными и безжалостно вышвырнутыми из политического истеблишмента. Кавелин, который так ничего и не понял, жаловался недоуменно: «Нас больше не слушают, мы «изменники родины», мы тайные враги самодержавия, жалкие утописты и опасные мечтатели»[142].
Таков был конец несостоявшихся «новых декабристов», первых «национально ориентированных» интеллигентов в русской истории, жертв средневековой идеи, искалечившей, по признанию Головни- на, их судьбу и судьбу их страны. Старые декабристы хоть ушли в каторжные норы с достоинством, оставив по себе светлую память, став навеки заветным и священным воспоминанием европейской России. А этих просто забыли...
Глава девятая
Второе поколение какгубили
Они, однако, оказались далеко не последними жертвами славянофильской идеи. Куда более знаменитые имена следовали за ними, многие из тех, кто вошел в непременную обойму учебников истории и энциклопедий, имена блестящих мыслителей и оппозиционеров, счастливо избежавших ловушки, в которую угодили молодые реформаторы. Они так же безоговорочно отвергли самодержавие, как те его приняли. Но от загадочной и бесконечно интригующей «народности», завещанной им идеологией этого самого самодержавия, и от крестьянской общины, которая по догадке славянофилов составляла ядро этой таинственной «народности», отказаться они не смогли. И от славянофильского презрения к обществу и его «болтливым парламентам», увы, тоже. И в священную миссию России, которой предстояло, как думали те же славянофилы, спасти Европу от этих парламентов, одарив ее своей исконной «народной» мудростью, верили они свято.
Список этих всем известных имен включал и Бакунина, и Герцена, и Чернышевского, и Добролюбова, и Михайловского, и воспитанное ими мощное народническое движение, и выросшую из него партию эсеров/трудовиков, и, конечно же, лидеров этой партии Керенского и Савинкова. Все они, каждый по-своему, пытались разгадать секретный код николаевской «народности», добраться до сути того, что так и осталось для постдекабристских поколений русской культурной элиты тайной за семью печатями - по другую сторону пропасти, в той, темной для них, неизвестной им России. Ключевое слово здесь разгадать.
Переходной фигурой тут выступил, наверное, Бакунин, который, как мы видели, с одной стороны, бунтарем был неисправимым, а с другой, так никогда и не смог побороть в себе слабость к славянофильской версии самодержавия. Мучительное недоумение сквозит по этому поводу у русского историка, когда он цитирует письмо Бакунина из сибирской ссылки Герцену, где «знаменитый анархист с восторгом отзывается о программе генерал-губернатора Муравьева-Амурского, четвертый пункт которой гласил: народное самоуправление с уничтожением бюрократии, а в Петербурге не конституция и не болтливый дворянский парламент, а железная диктатура под эгидой самодержавия»131.
У Чернышевского уже и следа от этой бакунинской слабости к самодержавию не осталось, а славянофильская вера, преобразованная во «врожденный социализм народа», - по-прежнему там. К концу столетия дело дошло до того, что, как писал в 1895-м Плеханову Энгельс: «Положительно стало невозможно разговаривать с нынешним поколением русских. Все они верят в коммунистическую миссию России, якобы отличающую ее от всех прочих варварских [infidel] наций»132. Благодаря контексту истории русского национализма, читатель теперь знает, откуда произошла эта вера.
■31 Там же.
132 Cited in Pipes R.. Struve. Liberal on the Left. 1870-1905. Cambridge, 1970. P. 97.
Третье поколение Как губили петровскую Россию
Еще более драматично сложилась судьба третьего поколения «национально ориентированной» интеллигенции, того, которому суждено было завершить процесс «разрушения цивилизации», начатый Официальной Народностью. Тут самой блестящей и представительной фигурой безусловно был Петр Струве, голубой воды западник (по свидетельству Пайпса, он писал: «Я люблю европейскую культуру, как солнце, как тепло и воздух... я не стану обсуждать свое западничество, как любой приличный человек не станет [публично] обсуждать свою нравственность»133. По свидетельству В. Базарова, еще в 1890-е Струве говорил о выражении «Святая Русь» как о «славянофильской мякине»134.
Петр Бернгардович уже беспощадно отвергал и священное для «молодых реформаторов» самодержавие, и священную для народников крестьянскую общину. Более того, он был самым ярким либералом российского западничества - и в борьбе против самодержавия, и в борьбе против народничества (и в том и в другом Ленин перед революцией пятого года был решительно на вторых ролях по сравнению со Струве).
Но и он в конечном счете проглотил славянофильскую наживку. Отчасти случилось это, надо полагать, под влиянием Ивана Аксакова, который был кумиром его юности, отчасти из-за общей интеллектуальной ситуации 1900-х, которая - со своим Цусимским позором и разочарованием в революции - словно повторяла, как мы видели, ситуацию 1870-х после крымской катастрофы и разочарования в Великой реформе.
И конечно же, как и в 1870-е, когда впервые встала перед славянофильством проблема собственной геополитики, едва лишь столкнулась с этой проблемой «национально ориентированная» интеллигенция в 1900-е, на первый план тотчас и всплыло, что бы вы думали? Разумеется, то самое, что запрограммировано было в контексте истории русского национализма со времен Погодина: судьбы брать-
Ibid. Р. 64.
Бюллетени литературы и жизни. 1915-16» ноябрь*!!, N 6. С. 285.
ев-славян, Константинополь, проливы. Это значит, задним числом заключает Пайпс, что «прежде, чем он [Струве] был чем бы то ни было другим - либералом ли, социал-демократом или, как он сам себя позже называл, либеральным консерватором - он был монархистом, славянофилом и панславистом». Странная, согласитесь, характеристика для безусловного западника и «русского европейца», каким рисовал его сам же Пайпс, посвятившей Струве целую книгу[143].
Путаница, впрочем, не удивительная. Не поняв феномена «национально ориентированной» интеллигенции, Пайпс просто капитулировал перед сложностью проблемы. Ну как в самом деле объясните вы удивительное соседство двух таких полностью противоположных по духу заявлений Струве: «Меня, старого западника, на славянофильской мякине не проведешь» и «Я западник и потому - националист»?[144]
Но ведь точно так же, едва пренебрежем мы идеями Грамши и Соловьева, невозможно станет объяснить мировоззрение не только Струве, но и вообще всех западников пореформенной России. Ведь и Милютин, и Бакунин, и Чернышевский, и Бердяев тоже, как Струве, были западниками и тоже словно бы отвергали весь славянофильский антураж - кроме одного какого-нибудь его ключевого аспекта, который неожиданно оказывался для них столь же священным, как для самих славянофилов, практически сводя на нет всё их западничество. Такова, как видим, оказалась мощь идейного наследства николаевской Официальной Народности, увековеченная славянофильством.
Я не берусь объяснить, по какой причине пренебрегла этим словно бы очевидным обстоятельством западная историография России и каким образом не нашлось в ней места ни сверхдержавному соблазну, терзающему, как мы видели, российскую элиту вплоть до сегодняшнего дня, ни даже замечательным прозрениям Соловьева. Мне странно, конечно, что в почти тысячестраничном опусе Орландо Фигеса Соловьев упомянут вскользь, да и то лишь как религиозный философ, а в двухтомнике Пайпса и вовсе не упомянут.
Какой-нибудь совершенно ничтожный Саблер присутствует, даже с именем-отчеством Владимир Карлович, как положено, а Соловьева нету. Не знаю почему. Знаю лишь, что покуда западные историки России будут игнорировать роль славянофильской фантасмагории и ее решающее влияние на постниколаевскую культурную элиту, так и будут они, подобно Пайпсу, блуждать в трех соснах, рисуя ее лидеров как западников и славянофилов одновременно.
Что касается Струве, то никаким, конечно, исключением из правила он не был. Просто тот аспект славянофильской идеи, которым соблазнилось его поколение русской интеллигенции, касался войны. Той самой, которой, какточно предвидел Соловьев, суждено было оказаться последней.
Глава девятая
{{ Рзз п VШ е Н И е Как г^или петровскую Россию
цивилизации»
Впрочем, и начиналась-то вся эта история, как помнит читатель, тоже с войны. Но тогда, в середине XIX века, главным двигателем «военной партии» выступала крестоносная одержимость самодержца и имперская мечта его идеологов о Царьграде. В ту пору Россия была «физически еще довольно крепка», по словам Соловьева, чтобы выдержать катастрофу, проистекшую из крымского поражения, и ответить на нее полуевропейской полуреформой. Но уже и тогда ведь ясно было, как сказал тот же Соловьев, что «недуг наш нравственный... Россия больна»137. Я назвал этот недуг сверхдержавным соблазном. Полуреформированная, остановившаяся на полдороге, повернутая лицом к прошлому, жила страна в ожидании беды. Следующей войны во имя славянского дела она могла и не выдержать.
Надо отдать должное Александру II, он не хотел новой войны. Ни следа крестоносной горячки его отца в нем не наблюдалось. Но под боком у него был Аничков дворец, резиденция наследника, который целиком стоял на славянофильской позиции и соответственно больше заботился о судьбе сербов и о Константинополе, нежели о судьбах своей страны. И панславистская пропаганда «партии войны» Ивана Аксакова неистовствовала (до такой степени, что, как мы помним, императору лично пришлось убеждать английского послам том, что он панславистских идей не разделяет и чужой земли не нужно ему ни пяди).