Покуда не наступило успокоение, компромисс действительно был императивом. Но время шло, и ход событий внятно подсказывал реформаторам, что политика стабилизации имеет свои границы. Ну, можно ли было, право, представлять одновременно нестяжателей и иосифлян? Или «деньги» и «барщину», т.е. крестьянскую предбур- жуазию и помещиков? Сама жизнь на каждом шагу демонстрирова­ла, что пора менять привычную модель политического поведения, выбирать между непримиримыми интересами. Правительство этих подсказок не расслышало. И тем самым открылось для контратаки.

Замечало ли оно, что компромиссы создают всего лишь иллю­зию стабильности? Что позиции контрреформаторов крепнут и — главное — идеологическое их влияние растет не по дням, а по ча­сам? Этого мы не знаем. Но заметить это, бесспорно, можно было. Реформаторы, однако, были деловыми людьми, прагматиками, тех­нократами, как сказали бы сегодня, идеи, «национальная мысль», как назвал это впоследствии Чаадаев, интересовали их мало. Будь это по-иному, разве отдали бы они нестяжателей на растерзание ие­рархии? Разве не забили бы тревогу?

Увы, как всегда в России, контрреформаторы оказались более проницательны. И били они, конечно, в самое уязвимое место про­тивника — по его идейной глухоте. Митрополит Макарий, глава ио- сифлянской иерархии, был наперстником, духовным наставником

юного государя. И, естественно, вход пошел не только весь набор самодержавных представлений, выработанных предыдущим поко­лением иосифлянских идеологов, но и специально сочиненная мит­рополитом для Ивана теория «сакрального царствования». Соглас­но ей, православный царь, «подобно Христу», обладал двумя тела­ми — земным и небесным. Соответственно, в качестве правителя мог он и согрешать, как всякий земной человек, но как воплощение гос­подней воли ошибаться он не мог, поскольку уполномочен «очистить мир от скверны и греха».28 Царский произвол получал таким обра­зом высшую теологическую санкцию.

Заботами иерархии широко распространились в тогдашнем мо­сковском самиздате и памфлеты Ивана Пересветова, которые тоже убеждали царя, что ведет он себя не по-царски. Отчего пала Визан­тия? — спрашивал Пересветов. Из-за ересей, как объясняют летопи­си? Ничего подобного. Пала она из-за того, что слишком доверился император своим «советникам». А вот победитель Византии, турец­кий Махмет-салтан, знал, как поступать с этими «советниками», отто­го и победил. Обнаружив, что администрация не работает, не стал упомянутый Махмет заменять наместников земским самоуправлени­ем, как сделали мягкотелые «советники» русского царя. Напротив, он, к восхищению Пересветова, даже и судить негодных помощни­ков не стал, «только велел их живыми одрати да рек так: есть ли оне обрастут телом опять, ино им вина отдастся. И кожи их велел проде- лати и велед бумаги набити и в судебнях велел железным гвоздием прибити и написати велел на кожах их — без таковыя грозы правды в царстве не мочно ввести... Как конь под царем без узды, так цар­ство без грозы».29

Ну, а кто же должен устроить эту благодатную грозу на Москве? Оказывается, янычарский корпус, скопированный с турецкого об­разца и до такой степени напоминавший позднейшую опричнину, что историки даже сомневались, когда, собственно, были написаны памфлеты Пересветова — до нее или после. Так или иначе, москов-

Priscilla Hunt Ivan IV's Personal Mythology of Kingship, Slavic Review (Winter 1993). В.Ф. Ржига. И.С. Пересветов — публицистXVI века, М., 1908, с. 72.

ское образованное общество ими зачитывалось. «Турецкая прав­да», которую они пропагандировали, стала модной темой разгово­ров. Тем более, что либеральная нестяжательская интеллигенция была к тому времени приведена, как мы помним, к молчанию. Лиде­ры её томились в иосифлянских монастырях или в литовском изгна­нии. Так что и возразить толком на популярную проповедь «турецкой правды» оказалось некому.

Еще важнее была содержавшаяся в тех же памфлетах соблазни­тельная подсказка для царя: «К той бы правде турецкой да верахри- стиянская, ино бы с ними ангели же беседовали».30 Ведь то, что ни при какой погоде невозможно было для победоносного Махмет-сал- тана по причине безнадежного его басурманства — повенчать тер­рор с православием — вполне во власти московского владыки, меч­тавшего, как и Махмет, о быстрых и славных победах.

Одного этого нового воинственного настроения в Кремле и в об­ществе достаточно, кажется, было, чтобы предвидеть направление контратаки. Ведь на самом деле ситуация контрреформаторов в тог­дашней Москве была отчаянная. По мере того, как в результате Ве­ликой реформы крепла и богатела крестьянская предбуржуазия, она становилась практически хозяйкой положения на местах, в уез­дах. Экономический бум тоже работал на неё. Отмена тарханов то­же. По мере введения стрелецких полков теряли влияние помещи­ки — и в армии, и в уездах. Сама жизнь работала против контрре­форматоров. Все, чему они противились, пробивало себе дорогу. И отчаяние толкало их к отчаянным действиям, способным и впрямь повернуть движение истории вспять. На самом деле ничего, кроме «установления личной диктатуры» (то бишь самодержавной револю­ции), кроме, то есть, тотального торжества произвола, спасти их уже не могло. А правительство словно и не догадывалось, что ему объяв­лена война. Не готовилось к ней. Лишь по-прежнему пыталось при­мирить теперь уже очевидно непримиримое.

Три условия нужны были его врагам для успеха. Во-первых, вну­шаемый царь, убежденный, что его земная миссия состоит в «очи-

30 Там же.

щении мира от скверны и греха». Во-вторых, подходящая для испол­нения этой миссии альтернатива принятой правительством антита­тарской стратегии. И в-третьих, наконец, повод поссорить царя с правительством.

Все это слилось воедино в Ливонской войне.

Глава четвертая Перед грозой

стратегия

Её формирование должно было начаться еще в 1520-е, после первого со времен Угры татарского нашествия на Москву. Помните, Максим Грек тогда же и предложил генераль­ную переориентацию московской внешней политики с Запада на Юг, откуда исходила действительная угроза? Увы, услышать его оказа­лось некому. Стратегом князь Василий был никудышним. Кончилось тем, что в ходе общего погрома нестяжателей Максима же и обвини­ли в шпионаже — в пользу турецкого султана, против которого пред­лагал он воевать.

Антитатарская

Естественно, что не прошло и двух десятилетий, как Саиб Гирей снова появился под Москвой с ордою. И на этот раз шли уже с ним от­крыто «турецкого султана люди с пушками и пищалями». Шли нагай- ская, кафинская, астраханская, азовская, белгородская орды. Ожил, казалось, старинный кошмар Москвы. Опять, как при недоброй памя­ти ханах Золотой Орды Тохтамыше, Едигее, Ахмате, двигалась на неё вся большая татарская рать. Опять от имени ребенка-государя (Ивану было 11 лет) призывали воинов за «святые церкви и за православное християнство крепко постоять». Опять, укрепляясь духом, говорили россияне, прочитав призывную грамоту к братьям и сестрам: «Послу­жим государю малому и от большого честь примем... Смертные мы лю­ди, кому случится за веру и за государя до смерти пострадать, то у Бога незабвенно будет, а детям нашим от государя воздаяние будет».31

Страшно подумать, как они ошибались. Кровью и железом воз­даст их детям «большой государь».

С/И. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. 3, с. 445.

Саиб Гирея от Москвы отбили. И на этот раз сигнал грозной опас­ности был, наконец, услышан. С приходом Правительства компро­мисса фронт московской политики, пусть с четвертьвековым опозда­нием, начал поворачиваться на Юг. Первый успех на этом новом ис­торическом повороте — разгром и ликвидацию поволжских ханств — нельзя, однако, было считать финалом новой, антитатарской страте­гии. Ведь оставался Крым. А за ним маячила Турция. И ждать покоя от них отныне было нельзя.

Более того, покорение Казани не улучшило, а ухудшило между­народное положение Москвы. Казань была татарским царством лишь по имени, на самом деле она представляла собою многонацио­нальное государство. Под татарами в ней сидели, как выразился Курбский, пять языков: мордва, черемисы, чуваши, вотяки и башки­ры. Москва неожиданно для самой себя становилась империей.

Между тем весь план Реконкисты, если помнит читатель, опи­рался как раз на принцип национальной и религиозной однородно­сти русского государства. Именно на нем, как мы знаем, и строил Иван III свою стратегию расчленения Литовской империи. Теперь, когда империей оказывалась Москва, очевидно было, что именно на этом и постараются сыграть турки.

Еще в 1520-е крымский хан уверял, что Казань — «юрт наш». По-татарски это как раз и значило «отчина». Отсюда был лишь один шаг, чтобы «юртом нашим» объявил Казань и султан — обретая свя­щенное право добиваться расчленения России. Короче, останавли­ваться на полдороге, не покончив с притязаниями султана раз и на­всегда, было нельзя. Сам статус Москвы как великой державы зави­сел теперь от этого. Просто не могла она вступить в европейскую семью полноправным членом, покуда висела над нею тень зависи­мости от Турции.

Да и в самом непосредственном смысле Крым был смертельно опасен. Он держал под контролем богатейшие области страны. Юг, ее потенциальный хлебный амбар, лежал мертвым — копыта татар­ских коней превратили его в пустыню. Даже не нападая, Крым разо­рял Москву. Даже не имея сил покорить её, способен он был вызвать в ней национальный кризис. Так, по-видимому, и рассуждали поли-

Часть первая

Цена ошибки

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

тики Правительства компромисса. И правота их подтвердилась са­мым жестоким образом. Отказ от антитатарской стратегии и впрямь вызвал в Москве национальный кризис.

Глава четвертая Перед грозой

Поход Девлет Гирея в 1571 году не был обычной татарской грабительской экспедицией. На этот раз шли крымчаки отвоевывать Казань и Астрахань. Не застав царя в Крем­ле, они сожгли Москву. Такого пожара страна еще не видела. Почти всё население города погибло в огне. Те, кто спрятался от огня в ка­менных подвалах, задохнулись от дыма, в том числе главнокоманду­ющий московскими войсками старший боярин Иван Петрович Вель­ский. Улицы были завалены обгоревшими трупами. Их сбрасывали в реку, но так много их было, что и «Москва-река мертвых не проне­сла». Город пришлось заселять заново.

Иван IV, сбежавший из Москвы, бросив свою столицу на произ­вол судьбы, был так перепуган, что соглашался даже отдать Девлет Гирею Астрахань. Но тот издевательски ответил, что одной Астраха­ни ему мало, требовал Казань. Только вмешательству Европы обяза­на была тогда страна своим спасением. Но об этом чуть дальше. Сна­чала о долговременных последствиях нашествия 1571 года. Дело втом, что историки практически единодушно связывают с ним хо- зяйственную'катастрофу, постигшую Россию в 1570-е.

Сошлюсь на М.Н. Покровского: «Весь московский посад татары выжгли дотла и... 17 лет спустя он не был еще полностью восстановлен. Целый ряд городов постигла та же участь. По тогдашним рассказам в одной Москве с окрестностями погибло до 8оо тысяч человек, в плен было уведено 150 тысяч. Общая убыль населения должна была превы­шать миллион, а в царстве Ивана Васильевича едва ли было более ю миллионов жителей [по утверждению авторов тома VIII даже шесть с половиной миллионов]. Притом опустошению подверглись старые и наиболее культурные области: недаром потом московские люди долго считали оттатарского разорения, как вХ1Х векедолго считали „от 12 года". На счет татарского разорения доброю долею приходится

отнести то почти внезапное запустение, какое констатируют исследо­ватели в центральных уездах, начиная именно с 1570-х... Это есть ис­ходный хронологический пункт запустения большей части уездов мос­ковского центра... Слабые зачатки отлива населения, наблюдавшиеся в 50-60-х, превращаются теперь в интенсивное, чрезвычайно резко выраженное явление бегства крестьян из центральной области».32

Если вспомнить, что именно с этим внезапным запустением со­ветские историки всегда связывали государственное закрепощение крестьян (правда, даже мельком не упоминая, что причиной этого страшного феномена как раз и был отказ контрреформаторов от ан­титатарской стратегии), то последствия нашествия 1571 г. начинают выглядеть поистине апокалиптическими. Вот как, например, объяс­няет закрепощение крестьян академик Б.Д. Греков в своей классиче­ской работе «Крестьяне на Руси». «По мере разрастания хозяйствен­ной разрухи 70-80-х годов количество крестьянских переходов рос­ло... служилая масса не могла оставаться спокойной. Не могла молчать и власть помещичьего государства. Радикальное и немед­ленное разрешение крестьянского вопроса сделалось неизбежным. Отмена Юрьева дня сделана была в интересах этой прослойки»33

Этот туманный пассаж способен, правда, вызвать больше вопро­сов, чем предложить ответов. Что закрепощение было не в интере­сах крестьян и не в интересах бояр, к которым крестьяне как раз и переходили от помещиков, очевидно. Вопрос в другом: каким это образом «прогрессивные помещики» (кактрактовал их вместе со всей советской историографией Греков) оказались вдруг носителя­ми феодальной реакции? И самое главное, совершенно очевидно получается у Грекова, что не будь «хозяйственной разрухи 70-80-х», не было бы на Руси и крепостничества. Но если судьба России — и уж во всяком случае судьба русского крестьянства — прямо зависела от этой «разрухи», то не следовало ли автору задуматься над вопросом, откуда сама «разруха»-то взялась? Увы, по тем временам задумы­ваться о таких вещах было опасно.

М.Н. Покровский. Избранные произведения, М., 1966, кн. г, с. 320-321.

Б.Д. Греков. Крестьяне на Руси, М., 1954*т-1. с- 297.

Так или иначе, выходит, что наложила она свой отпечаток на весь ход русской истории. Тем более, что, как мы помним, для Тур­ции было это нашествие лишь прелюдией к расчленению и завоева­нию Москвы. По крайней мере второй поход назначен был уже на следующий год.

По словам Генриха Штадена, в 1572-м «города и уезды русской земли все уже были расписаны и распределены между мурзами, бывшими при крымском царе — кто какую должен держать. При крымском царе было несколько знатных турок, которые должны были наблюдать за этим... Крымский царь похвалялся перед турец­ким кайзером, что возьмет всю русскую землю в течение года, вели­кого князя пленником уведет в Крым и своими мурзами займет рус­скую землю... Он дал своим купцам и многим другим грамоты, чтоб ездили со своими товарами в Казань и Астрахань и торговали там беспошлинно, ибо он — Кайзер и Господин всея Руси».34 Даже Р.Ю. Виппер, самый пылкий из поклонников Грозного, не решался игнорировать это свидетельство: «Штаден учит нас оценить по-насто- ящему... эпоху крымской опасности».35 Тем более, что шли тогда с та­тарами на Москву все её прежние союзники — и нагайцы, и даже, ес­ли верить Штадену, кабардинский князь Темрюк, бывший тесть Ива­на Грозного. Это должно было производить сильное впечатление: уж слишком напоминало оно бегство с тонущего корабля Руси. Словом, в 1572 году готовился для Москвы Ивана IV, если хотите, своего рода Апокалипсис»

Так ведь и вправду была в эти годы страна на грани гибели — ис­тязаемая, деморализованная. Ее лучшие военные кадры были ис­треблены опричниной. Если бы турки действительно смогли в тот мо­мент помочь Девлет Гирею, как помогли они ему в 1571-м, шансов ус­тоять против них практически не было. Но туркам, на наше счастье, было тогда не до походов на Москву. Им неожиданно пришлось пе­рейти к обороне, защищая свои коммуникации с Египтом, которым угрожала испано-венецианская коалиция. Как раз в 1571-м Дон Хуан

Г■ Штаден. Записки о Москве Ивана Грозного. М., 1925, с. 20. Р-Ю. Виппер. Иван Грозный, Ташкент, 1942, с. 115.

Австрийский практически уничтожил турецкий флот при Лепанто (в той самой битве, в которой потерял руку Сервантес).

Так пришла на помочь России в ее критический час Европа. И что же Грозный? Как отплатил он ей за спасение своего царства? Московское посольство повезло султану Селиму II предложение за­ключить союз «на цесаря римского и польского короля, и на чешско­го, и на французского, и на всех государей италийских».36 Уж очень, согласитесь, напоминало это нож в спину Европе.

Султан, впрочем, предложением царя пренебрег. К тому времени Москва, увязшая в Ливонской войне и «выпавшая» из Европы, уже не рассматривалась как великая держава, она утратила всё, что делало союз с нею выгодным или престижным. Оказалась, другими словами, втом состоянии политического «небытия», о котором презрительно, как мы помним, говорили впоследствии петровские дипломаты.

И эта глухая внешнеполитическая изоляция Москвы, вызванная Ливонской войной, привела к тому, что пришлось ей платить дань та­тарам еще целое столетие! Но и такой ценою не могла она обеспе­чить себе покой. Земский собор 1637-го, например, созван был по случаю того, что крымский царевич Сафа Гирей снова «разорил на­ши пределы и грозился на будущий год идти на Москву».37 И снова спрашивал государь у Собора, как стоять ему против неприятеля, чтобы Божии церкви осквернены не были, государство не было ра­зорено и православные люди в полон не попали. Словно вновь был на дворе XIV век, времена Димитрия Донского и Куликовской битвы.

За одну лишь первую половину XVII века уплачено было татарам в качестве «даров», как стыдливо именовалось это московскими по­слами, или в качестве ежегодной дани, как откровенно интерпрети­ровали это в Крыму, до миллиона рублей. А царь в это время уни­женно выпрашивал у английского короля субсидию в 120 тысяч.

Не удовлетворяясь данью, татары уводили русских людей в полон, на продажу в рабство, и число их измерялось сотнями тысяч. Невоз­можно без скорби читать секретную записку Юрия Крижанича: «На

Г. Штаден. Цит. соч., с. 116.

Н.В.Латкин. Цит соч., с. 182.

всех военных кораблях турецких не видно почти никаких гребцов, кроме русских, а в городах и местечках по всей Греции, Палестине, Сирии, Египту и Анатолии, т.е. по всему турецкому царству, такое мно­жество русских рабов, что они обыкновенно спрашиваюту земляков, вновь прибывающих, остались ли еще на Руси какие-нибудь люди».38

Такой ценой заплатила Москва за «поворот на Германы», страте­гическую альтернативу контрреформаторов. Вот когда, по словам со­временного историка, и впрямь оказалась она для Европы «лишь на­званием аморфной географической области, где жили варвары рас­кольники, поклонявшиеся королю-монаху. Никакого интереса для нее, кроме как источник сырых материалов и доходное место для ра­зорившихся балтийских баронов, Россия больше не представляла».39 Понятно теперь,почему писал, как мы помним, английский исследо­ватель М. Андерсен, что «в XVII столетии в Англии знали о России меньше, чем за сто лет до этого»?

Глава четвертая Перед грозой

направлении

Как бы ни были серьезны ошибки Пра­вительства компромисса, однако, эту катастрофу оно предвидело, против «поворота на Германы», положившего конец антитатарской стратегии 1550-х, боролось до последнего вздоха. Контрреформато­ры же, напротив, соблазняли царя возможностью быстрой победы над Ливонией. Пора и нам посмотреть, как обстояло в те годы дело на западном направлении.

Ливония (сегодняшняя Прибалтика) и впрямь так основательно со времен Ивана III деградировала, что должна была казаться пере­зревшим плодом, который сам просился в руки завоевателя. Она давно уже перестала быть единым государством, способным себя защищать, и превратилась в аморфный конгломерат торговых горо-

И. Бережков. План завоевания Крыма, Спб., 1891, с. 68.

На западном

Lester Hatchinson. Introduction to Karl Marx' Secret Diplomatic History of the Eighteenth Century, London, 1969, p. 19.

дов, епископских и орденских владений. Вот как описывает ее Ка­рамзин: «Многослойное разделенное правительство было слабо до крайности. Пять епископов, магистр, орденский маршал, восемь ко­мандоров и восемь фохтов владели землею; каждый имел свои го­рода, волости, уставы и нравы».40

Но это была коварная и обманчивая слабость ничейной земли, лежащей между несколькими крупными хищниками. Все они зари­лись на ее порты, ее богатые города и первоклассные крепости. И каждый поджидал, когда другой, самый жадный и глупый, протя­нет к ней руки. Заранее было видно, сколь неблагодарной будет эта затея. Ибо сама слабость Ливонии парадоксально оборачивалась ее главной силой. Там не было единого нервного центра, поразив кото­рый можно вызвать политический паралич государства. Каждую крепость предстояло воевать отдельно. А крепостей были сотни. Та­кую войну ни бурным натиском, ни генеральным сражением не вы­играешь, в ней можно было лишь увязнуть, как в трясине, готовой принять в себя кости целого поколения безрассудных завоевателей.

Тот, кто бросился бы на соблазнительную добычу первым, не только жертвовал престижем, открыто объявляя себя агрессором, но и неизбежно сплотил бы против себя всех остальных хищников, которые под видом восстановления справедливости, за его же счет, взяли бы добычу даром.

Я не говорю уже, что напасть на Ливонию означало бросить вы­зов Европе: Польше, Литве, Швеции, Дании, ганзейским городам и стоявшей за ними Германской империи (Орден был официально под её защитой). Короче, в условиях XVI века это означало европей­скую войну.

Между тем единственное, что действительно интересовало Москву при разделе Ливонии, это первоклассный порт Нарва, расположенный в устье реки Наровы. Еще Иван III предусмотрительно построил на дру­гом её берегу городок, названный его именем (Иван-город). Взять На­рву было для Москвы вопросом одного хорошего штурма, как это

40 Н.М. Карамзин. История государства Российского (далее История...), Спб., 1819, т. 8, с. 261.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

и произошло 11 мая 1558 года. И ни малейшей при этом не было надоб­ности ввязываться в четвертьвековую войну, вызывая на бой всю Евро­пу. Да еще и имея в виду, что к войне на западном направлении Москва была, как мы уже знаем, не готова абсолютно. Это безоговорочно при­знают все русские историки независимо от их отношения к Грозному.

Вот что пишет по этому поводу С.М. Соловьев: «Даже и в войсках литовских или, лучше сказать, между вождями литовскими, не говоря уже о шведах, легко было заметить большую степень военного искус­ства, чем в войсках и воеводах московских. Это было видно из того, что во всех почти значительных столкновениях с западными непри­ятелями в чистом поле московские войска терпели поражения; так было в битвах при Орше, при Уле, в битвах при Лоде, при Вендене»41 Того же мнения держится и М.Н. Покровский: «Феодальные опол­чения московского царя не выдерживали схватки грудь с грудью против регулярных армий Европы. Надо было искать врага по себе, таким казались крымские и поволжские татары».42

Еще удивительнее, что то же самое говорит и Р.Ю. Виппер. «При завоевании Поволжья московские конные армии вели бой с воин­ством себе подобным и руководились стратегией и тактикой весьма простыми. Совсем другое дело — война западная, где приходилось встречаться со сложным военным искусством командиров наемных европейских отрядов: московские войска почти неизменно терпят поражение в открытом поле»43

И, наконец, даже С.В. Бахрушин, сочинявший почти столь же во­сторженные гимны Ливонской войне, что и Виппер, признается со вздохом, что «Россия в XVI веке еще не была подготовлена к реше­нию балтийской проблемы»44 Другое дело, что и эту мрачную оценку почтенный автор умудрился повернуть оптимистически: «Тем более поражает проницательность, с какой Иван IV осознал основную жиз­ненную задачу русской внешней политики и на ней сосредоточил все

С.М. Соловьев. Цит. соч., с. 651. М.Н. Покровский. Цит. соч., с. 450.

Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 69.

г

С.В. Бахрушин. Иван Грозный, ОГИЗ, 1945, с. 84.

силы своего государства».45 Может быть, читатель подскажет мне, где здесь логика? Когда еще такое бывало, чтобы вину в националь­ной катастрофе объявляли доказательством проницательности и го­сударственного ума правителя?

Впрочем, в Иваниану нам еще предстоит углубиться в заключи­тельной части книги. А пока не станем отвлекаться от самого Ивана.

w Глава четвертая

Последний компромисс передо

То, что было несомненно для историков, тем более броса­лось в глаза всем, кто сам участвовал в этих «столкновениях с запад­ным неприятелем в чистом поле» и кому «поворот на Германы» су­лил неминуемую гибель. «Мы же паки о сем, — писал Андрей Курбский, — и паки ко царю стужали и советовали: или бы сам по­тщился идти или войско великое послал в то время на орду, он же не послушал, предукаждающе нам сие и помогающе ему ласкатели, до­брые и верные товарищи трапез и кубков и различных наслаждений друзии, и подобно уже на своих сродных и единоколенных остроту оружия паче нежели поганом готовая».46

Мотивы мятежного князя очень близки тем, по которым Прави­тельство компромисса настаивало на антитатарской стратегии: «Тогда время было над бусурманы християнским царем мститися за многолет­нюю кровь християнскую, беспрестанно проливаему от них и успокои- ти собя и отечества свои вечне, ибо ничего ради другого, но точию того ради и помазаны бывают еже прямо судити и царства, врученные им от Бога, обороняти от нахождения варваров».47 Открывать в такой ситуа­ции второй фронт против христианской Европы должно было казаться князю Андрею и его единомышленникам безумием, чреватым катаст­рофой. (Это понимал, как мы видели, даже евразиец Вернадский.)

На одной чаше весов с антитатарской стратегией лежал, как ви­дим, «прямой суд», а на другой — вместе с отказом от нее — террор

Там же.

Prince AM. Kurbsky's History..., p. 126. Ibid., p. 123-124.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

«на сродных и единоколенных». Правительство понимало, что отто­го, какая чаша перевесит, зависит его жизнь. Есть основания думать, что понимал это и царь. Уже в годы опричнины он восклицал в пись­ме к Курбскому: «Как не вспомнить вечные возражения попа Силь­вестра, Алексея [Адашева] и всех вас против похода на германские города... Сколько мы услышали укоризненных слов от вас — не стоит подробно и рассказывать!»48 Дальше царь откровенно признается: «Что бы плохое ни случилось с нами — всё это из-за германцев»49 Если контрреформаторы и впрямь искали повод поссорить царя с правительством, они, как видим, преуспели.

Правительство, надо полагать, пыталось поставить царя перед фактом: война на юге началась еще в 1556 г. И началась успешно, блестяще. Дьяк Ржевский спустился по Днепру до самого Очакова, разгромил татар, отбил у них скот и коней и благополучно ушел. Эф­фект был неслыханный: татарам впервые было отплачено их же мо­нетой. Москва напала на гангстеров в их собственном логове — и выиграла. Мудрено ли, что Девлет Гирей, собиравшийся чуть поз­же прогуляться на Москву, тотчас забил отбой и согласился даже от­пустить московских пленников, взятых в прошлогоднем набеге?

Тогда-то, по-видимому, настоящий спор в Кремле и разгорелся. Тогда-то «паки и паки» царю «стужали и советовали», что время раз­вивать успех, что Крым воевать можно, что пришло время для новой Угры, дабы окончательно «успокоити собя и отечества свои вечне». Царь, однакЪ, уперся. Он совершенно недвусмысленно хотел вое­вать Европу, а не татар. В начале 1558-го Адашев, похоже, решился на отчаянный компромисс. Он согласился вести войну на два фрон­та. Без всякой дипломатической подготовки к войне с Ливонией, что уже само по себе было отступлением от традиции Ивана III, войска были посланы и на Запад, и на Юг.

Можно представить себе ход рассуждений Адашева. Хотя пере­говоры с Англией об обмене товарами по Белому морю были уже в полном ходу, Нарва, дававшая выход на Балтику, была стране

Послания Ивана Грозного, М.-Л., 1951, с. 317 (выделено мною. — АЯ.).

Там же (выделено мною. — А.Я.).

и впрямь необходима. И эта единственная рациональная цель на за­падном направлении могла быть достигнута практически без войны. Удивительно ли,что расслабились московские воеводы в Ливонии после взятия Нарвы? И что при первой возможности, когда датский король сделал посредническое предложение, Адашев ходатайство­вал о перемирии с ливонцами и добился его?50

Но царь и слышать не хотел о прекращении войны на Западе. «Мне пришлось, — негодует Грозный, — более семи раз посылать к вам, пока вы, наконец, пошли с небольшим числом людей и лишь после многих моих напоминаний взяли свыше 15 городов. Это ли ва­ше старание, если вы берете города после наших писем и напомина­ний, а не по собственному стремлению?»51

_ Глава четвертая

Еще одно отступление передо в современность

В изображении авторов тома VIII это вполне безумное и убийственное, как мы видели, для страны упрямство царя выглядит так: «Окрыленный победами на Востоке Иван IV... повернул свои взо­ры на западные границы... Другого выхода на этих обширных равнин­ных землях не было. В противном случае Московское государство не­пременно подверглось бы агрессии со стороны усилившихся Литвы, Польши, Швеции, по-прежнему опасного Ливонского ордена... Это было плохо для народа... Но это было хорошо для государства».52

В применении к катастрофической Ливонской войне, предопре­делившей, как мы помним, крепостное рабство для русского кресть­янства, этот пассаж звучит, согласитесь, кощунственно. Хотя бы пото­му, что практически не отличается от бахрушинского: к войне за При­балтику Россия Ивана Грозного готова не была, но, развязав её, царь тем не менее обнаружил поразительную проницательность. Разница лишь в том, что С.В. Бахрушин издал свою книгу во времена высокого

Там же, с. 603. Там же, с. 317. Том VIII, с. 152.

сталинизма, а наши авторы оправдывают безответственную авантю­ру Грозного — в XXI веке. И при этом еще уверяют нас, что непосиль­ная для России война на два фронта была «хороша для государства».

Так или иначе, правительство Адашева было совершенно убеж­дено в обратном. До такой степени убеждено, что пошло на отчаян­ный шаг, послав посольство в Вильно с полномочиями предложить литовцам вечный мир. При условии, конечно, что они вместе с Моск­вой выступят против «басурманских врагов христианства». Кремлев­ская «партия мира» выразила готовность отказаться в обмен на это от своих прав на Киев и Правобережную Украину. Уступка была оше­ломляющая. Она свидетельствует, что правительство было готово практически на всё — дабы отвратить от страны трагедию, уготован­ную ей намерением царя открыть второй фронт в Ливонии.Иначе говоря, дело было не в том, что «окрыленный победами на востоке Иван IV повернул свои взоры на западные границы», как трактуют это авторы тома VIII, но в том, что новый курс царя совер­шенно очевидно был чреват национальным несчастьем. Так во вся­ком случае полагало тогдашнее правительство Москвы. Какая, ка­залось бы, после этого цена соображениям авторов тома VIII? В осо­бенности по поводу угрозы со стороны дышавшего на ладан Ливонского ордена?Не тут-то было, однако. На подмогу им неожиданно приходит де Мадариага. Она тоже, оказывается, уверена, что посольство Алфе- рьева в Вилычо было делом рук вовсе не кремлевской партии мира, но самого царя Ивана. И что предлагал он Литве вечный мир вовсе не для общей борьбы с «басурманскими врагами христианства», но для того, чтобы «развязать себе руки в Ливонии».53

Будь она права, однако, такой шаг означал бы, что царь работал против собственного проекта. Хотя бы потому, что ни при каких об­стоятельствах не могла ему гарантировать Литва, что в его завоева­тельные планы в Ливонии не вмешаются еще более опасные — и сильные — противники: шведы, например, или датчане. Даже Удайся ему соблазнить Литву Киевом, чем, спрашивается, умиротво-

Isabelde Madariaga. Op.cit., p. 129.

рил бы он Швецию или Данию? Война с «басурманскими врагами христианства» интересовала их меньше всего и уступок, равноцен­ных отказу от Киева, у него для них не было.

Короче, уступки литовцам, да еще столь экстраординарные, имели смысл лишь в одном случае: если Литва согласилась бы ради Правобережной Украины порвать свой альянс с ханом и вместе с Москвой обрушиться на Крым. Ясно, что вечный мир с Литвой ну­жен был именно кремлевской партии мира как решающий элемент антитатарской стратегии. Но царю-то зачем понадобилось навечно дарить Литве все права на Киев, если она не могла ни развязать ему руки в Ливонии, ни тем более помочь нанести сокрушительный удар по партии мира в Москве?Дело, впрочем, не в одном этом эпизоде. И даже не в том, что де Мадариага совершенно очевидно противоречит самой себе. Дело в том, что работает она в унисон с безнадежно запутавшимися авто­рами тома VIII.Вот смотрите. С одной стороны, она признаёт, что в результате раскола между царем и правительством в Кремле «как будто бы воз­никла партия войны во главе с царем... и партия мира во главе с Адашевым... Последствия этого раскола стали очевидны в кризисе 1559-64 и могли способствовать падению Адашева».54 С другой сто­роны, ничего подобного она, точно так же, как авторы тома VIII, не признает. Не было никакого раскола в самодержавном Кремле — и быть не могло. Ибо царь Иван, который для неё «параноик» и даже «Люцифер»,55 с самого начала, как и подобает самодержцу, прини­мал все политические решения единолично. Откуда, спрашивается, в таком случае взяться расколу в Кремле? Откуда партия мира?

Но ведь именно этой логикой со всеми её противоречиями руко­водятся и авторы тома VIII. Вспомните, ведь и у них, с одной стороны, досамодержавная Москва характеризуется «рабским подчинением монарху» и «всеобщим холопством», а с другой, «сословным пред­ставительством» и «признаками гражданского общества».

Ibid., р. 133.

55 Ibid., р. 382.

Как объяснить это удивительное сходство в новейших трудах по истории Ивана Грозного, опубликованных по обе стороны океана? Я думаю, как в том, так и в другом случае имеем мы дело с конвен­циональными историками, присягнувшими однажды, на заре ту­манной юности на верность Правящему Стереотипу. А он, как мы помним, категорически требует признания, что на выходе из «чер­ного ящика» монгольского ига Москва вдруг утратила какую бы то ни было родственную связь с европейским цивилизационным на­следством Киевско-Новгородской Руси и обрела, наоборот, черты чингизханской империи. Превратилась, короче говоря, в евразий­ского самодержавного монстра, каковой, естественно, не предус­матривает ни «сословного представительства», ни «партии мира» в Кремле, противостоящей самодержцу, ни тем более «признаков гражданского общества».

Это с одной стороны. С другой, однако, пишут ведь эти историки свои книги в XXI веке и не могут же они, подобно российским либе­ральным культурологам, попросту игнорировть всё, что произошло в Иваниане за два столетия после Карамзина. И в особенности про­рыв Ключевского и советских историков-шестидесятников, доказав­ших с документами в руках существование в постмонгольской Моск­ве всех этих немыслимых с точки зрения Правящего Стереотипа фе­номенов. Вот они и мечутся между двумя отрицающими друг друга полюсами этой эклектической модели, сначала признавая, а потом отрицая кремлевскую «партию мира» в 1550-е. Или, в другом случае, сначала утверждая, что «рабское отношение к монарху перешло на всю систему отношений в России», а потом празднуя победу «мест­ного земского самоуправления» и объясняя, что «монарх правил со­вместно с представителями сословий».

Честно говоря, нам очень повезло, что почти одновременно и в России и в Америке появились эти эклектические тома, претенду­ющие на подведение итогов Иванианы за последние десятилетия. Мы совершенно ясно видим в них, до какой степени ослабли пози­ции Правящего Стереотипа в мировой историографии. Да, прихо­дится этим авторам, следуя Стереотипу, признавать, что с самого на­чала была постмонгольская Москва евразийским монстром и поэтому

^ Янов

все бесчинства самодержавной революции Грозного поддаются лишь карамзинскому объяснению, т.е. тому, что «по какому-то ад­скому вдохновению возлюбил иван IV кровь».56

Но приходится им (или придётся) объяснить, почему именно в результате этого «адского вдохновения» вдруг на долгие столетия исчезли в России «признаки гражданского общества». Пока что, впрочем, от этого необходимого объяснения они воздерживаются. Но ведь читателю уже сегодня очевидно, что недалеко ушел из-за этого их воздержания «Люцифер» де Мадариаги от «адского вдохно­вения» Карамзина. И долго ли усидишь на двух стульях?

Глава четвертая Перед грозой

На самом деле трудно даже вообразить себе сейчас курс рус­ской истории в случае, «если бы» царь, по изящному выражению ав­торов тома VIII, не «обратил свои взоры к западной границе». Это была бы просто другая история. Ни опричнины, ни «всероссийского разорения», ни многолетней Смуты, ни затянувшегося на три столе­тия крепостного рабства могло бы в этом случае не быть. А привер­женцы Правящего Стереотипа всё еще готовы оправдывать Иваново злодейство, совершенное над собственной страной тем, что оно «было хорошо для государства» и что у царя «другого выхода не бы­ло». Тем более, что другой выход был. Именно на нём и настаивало отчаянно Правительство компромисса. И одного взгляда на то, как разворачивались в то время военные действия на юге, достаточно, чтобы не осталось сомнений в их правоте.

На южном фронте

Там никаких царских напоминаний воеводам не требовалось. Там на помощь приходили новые союзники — совсем непредвиденные. Выступили казаки, беглецы из центральной Рос­сии, кочевавшие по бескрайнему Дикому полю и растрачивавшие свою энергию и отвагу в разбойных приключениях. Оказалось, что и они теперь были готовы идти умирать за свою страну. Бил челом царю сам «начальникУкрайны», лидер казаков Днепра, князь Дмит-

56 ММ Карамзин. Записка о древней и новой России, M., 1991, с. 220.

Часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

рий Иванович Вишневецкий, присягавший прежде Литве. Теперь он согласен был перейти на царскую службу — лишь бы позволили ему возглавить крымский поход.

Развязывалась цепная реакция национальной войны, поистине Реконкиста. Вишневецкий взял штурмом татарский город Ислам-Кер- мень и вывез пушки из него в поставленный им на Днепре городок на острове Хортица. Два черкесских князя на московской службе взяли еще два татарских города и у хана не хватило сил их вернуть. Его по­пытка штурмовать Хортицу окончилась, по словам С.М. Соловьева, тем, что он «принужден был отступить с большим стыдом и уроном».57 Весною 1559_го> в самый момент перемирия с Ливонией, Данила Ада- шев, брат Алексея, захватил в устье Днепра два турецких корабля, высадил в Крыму десант, опустошил улусы и освободил русских плен­ников — и опять ничего не сумел с ним поделать хан.

По мнению Карамзина, только военная поддержка турок могла спасти тогда татар: «Девлет Гирей трепетал, думал, что Ржевский, Вишневецкий, князья черкесские составляюттолько передовой от­ряд нашего войска; ждал самого Иоанна, просил у него мира, в отча­янии писал султану, что все погибло, если он не спасет Крым».58 Сул­тан спас. Как горестно замечает тот же Карамзин, «мы не следовали указанию перста Божия и дали оправиться неверным. Вишневецкий не удержался на Хортице, когда явились многочисленные дружины турецкие и волошские, присланные Девлет Гирею султаном».59

Как видим, воевать Крым и впрямь было можно. Но одними пар­тизанскими налетами нельзя было его завоевать. Решившись покон­чить с ним, как было покончено с Казанью, следовало готовиться к тя­желой и долгой борьбе. Ведь Крым был отделен от Москвы сотнями километров, а даже Казань, которая была намного ближе, пала не в один день. Еще при Василии построили на полпути туда крепость Ва- сильсурск. Уже при Правительстве компромисса был воздвигнут на­против нее, на другом берегу Волги, Свияжск. Сколько же крепостей

СМ. Соловьев. Цит. соч., с. 493. ^■М. Карамзин. История...., с. 253. Там же, с. 254.

требовалось построить на пути в Крым, в южных степях, продвигаясь все дальше и дальше, цепляясь за каждую версту и каждый рубеж, от­воеванный у татар? Не на год и не на два пришлось бы подчинить стра­ну этому финальному броску Реконкисты, начатой Иваном III, вложить в эту борьбу все её ресурсы. В том числе и внешнеполитические.

Нужно было искать союза с Европой против султана, координиро­вать с ней свои действия. Как показали события 1571 года, когда раз­гром турок европейской коалицией спас Москву от смертельной опас­ности, такая координация была вполне реальна. Но даже с помощью союзников многие годы требовались для завершения Реконкисты. Иван III, открывший эту кампанию еще три поколения назад, счел бы, разумеется, такое национальное усилие совершенно естественным. Но внук его сделан был, как мы уже знаем, совсем из другого теста. Иосифляне убедили его, что он — наследник Августа кесаря по прямой линии и, стало быть, «перший государь», первый в мире, то есть. «По­ворот на Германы» представлялся царю путем к головокружительно­му триумфу, ключом к новому Риму, Третьему Риму — московскому.


Глава четвертая

что мы знаем передай и чего мы незнаем

Мы не знаем и никогда уже, вероятно,

не узнаем, что конкретно происходило в Кремле в те решающие для судеб страны годы. Пытался ли Адашев затевать в противовес плету­щимся против него интригам свои собственные секретные комбина­ции? Следил ли затем, что предпринимает руководитель внешнепо­литического ведомства дьяк Висковатый, личный враг Сильвестра?

Что были по сравнению с этим мировым величием какие-то жал­кие крымчаки? А уж про «советников», стоявших поперек дороги, все объяснил ему еще Пересветов. Разве не «советники» погубили Византию? И разве не умудрился даже басурманский султан стать первым в Европе, содрав с них шкуру? В виду всех этих соображений антитатарская стратегия была обречена. Царь нарывался на едино­борство с Европой. И потому компромисс Адашева оказался для правительства реформаторов последним.

Понимал ли, как опасен для него альянс между Висковатым и митро­политом Макарием, для которого хороша была любая возможность поссорить царя с правительством? Никаких сведений об этом не со­хранилось. Даже о главном мы ничего не можем сказать, о том, на­сколько ясно было Адашеву, что правительство его держится на во­лоске, и бездна, готовая поглотить их всех, уже разверзается.

Мы можем лишь предположить, что сложность политического про­цесса в новой «отчине» оказалась выше разумения наших ранних ре­форматоров. И что им, воспитанным в традициях Ивана III, характер царя был решительно непонятен. Они думали, что он просто капризни­чает, надеялись отвлечь его внимание от Ливонии блестящими побе­дами в Крыму. По-прежнему, как во времена Казани, обращались с ним, как с недорослем. Наверное, он казался им безобидным — жил в свое удовольствие, бесчисленные любовные приключения занима­ли его куда больше, чем скучные государственные заботы.

И основания для такого мнения были. Даже де Мадариага при­знаёт, что «трагедия 1560 года была, вероятно, первым из многих приступов паранойи, полностью разрушившим [психологический] баланс в еще молодом царе».60 Карамзин сказал бы «когда царя впервые посетило адское вдохновение». И это почти буквально со­впадает с гипотезой М.П. Погодина, который, как мы еще увидим, настаивал, что царь вообще не принимал никаких политических ре­шений до 156^ года. Совпадает это также и с наблюдением М.А. Дья­конова, которое мы уже упоминали, и Р.Г. Скрынникова, что именно с 1560 года начинается поток русских беженцев в Литву, постепенно сформировавших в ней заметную «русскую эмиграцию».61 Свиде­тельствуют все эти совпадения, однако, лишь о том, что реально при­ход царя в политику связан был с приступом паранойи и что произо­шел он около 1560 года. Но ничего еще не говорят они нам о том, что происходило с царем до этого рокового года.

Между тем он не только развлекался, но много читал, вел дол­гие серьезные беседы со своими иосифлянскими наставниками,

kabelde Madariaga. Op. cit., p. 376.

Скрынников. Царство террора, Спб., 1992, с. 186.

постепенно усваивал внушаемую ему идею «сакрального царствова­ния». Американский историк Присцилла Хант назовёт это впослед­ствии «персональной мифологией» царя Ивана.62 Возможно, для ок­ружения Адашева и не было секретом содержание этих бесед. Но не имея исторического опыта, который стране лишь предстояло вы­страдать, можно ли было предвидеть, какие страшные побеги дадут эти ядовитые семена? Мог ли тогдашний прагматический политик, для которого идеи, как мы уже знаем, вообще были чем-то, скорее, эфемерным и незначительным, вникнуть в эту неуязвимую, казалось, мессианскую логику: если Москва, согласно иосифлянским заветам, и впрямь Третий Рим, то не должна ли она стать им реально? Не обя­зан ли, иначе говоря, царь России действительно возродить Римскую империю, принести истинную, т.е. православную веру и на всё ерети­ческое пространство Европы, спасти от вечных мук заблудшие души европейских варваров? А начинать нужно было именно с покорения Германии, путь к которой лежал через Ливонию. Ну, какие, право, на­добны дипломатические калькуляции наместнику Бога на земле?

И о том, какие мотивы заставляли лидеров контрреформы вну­шать царю эти безумные идеи, мы тоже не столько знаем, сколько до­гадываемся. Ведь не могло у них быть никакой рациональной страте­гии, которую они, пусть даже ошибочно, противопоставили бы анти­татарской: серьезной альтернативы ей просто не существовало. Но зато иррациональные цели царя должны были казаться этим лю­дям более чем разумными. Ибо «поворот на Германы» означал ведь неминуемую гибель ненавистного им — и опасного — правительства, связавшего свою судьбу с антитатарской стратегией. И с его падени­ем наступил бы конец всей затеянной этим правительством пере­стройки, из которой раньше или позже неминуемо проистекло бы са­мое для них страшное — православная Реформация. И, стало быть, банкротство всего церковного бизнеса, приносившего им неисчис­лимые прибыли, власть и почет. Это, конечно, лишь догадка, хотя и очень уж похожая на правду. Пусть попробует читатель предложить более правдоподобное объяснение этой самоубийственной логики.

62 Priscilla Hunt Op. cit.

Перебью себя на минуту, заметив, что есть люди, предлагающие довольно правдоподобное объяснение всей этой контроверзы. Чита­тель может и не знать, что в сегодняшней Москве существует некое «Опричное братство во имя преподобного Иосифа Волоцкого». При­чем, «братья-опричники» совершенно убеждены, что, сохраняя свя­щенную память их патрона, Россия непременно дождется возвращения «Последнего царя, Великой Омеги русского самодержавия... подобно­го Альфе самодержавия Иоанну Грозному».63 Допустим. Но при чем здесь, спрашивается, преподобный Иосиф? Он-то закончил свои зем­ные дни еще в 1515 году за полтора десятилетия до рождения «Альфы самодержавия». Так что о прямой связи Иосифа Волоцкого с Грозным и речи быть не может. Но что по поводу связи идейной? Если именно это подразумевают «братья-опричники», то, может быть, просвещен­ные православные богословы, высмеивающие их как «религиозных истериков и кликуш», не так уж и правы? Ведь и на самом деле идейная связь между проповедью канонизированного настоятеля Волоколам­ского монастыря и паранойей «Альфы самодержавия» действительно бесспорна, что, впрочем, никак не противоречит нашему объяснению.

Только вот как и через кого эта связь практически осуществля­лась, мы не знаем. И едва ли когда-нибудь узнаем.

Но зато совершенно точно знаем мы то, чего не могли знать эти близорукие, алчные контрреформаторы. Знаем, в частности, что ко­варная их интрига, которая должна была, наверное, казаться им ше­девром придворного искусства, по сути, развязала «большевистскую революцию» XVI века, чреватую для страны, по выражению Владими­ра Сергеевича Соловьева, национальным самоуничтожением.

Интрига удалась. И что же? Иных из этой преуспевшей компании обезглавили, других посадили на кол, третьих разрубили на куски, четвертых задушили. И еще мы знаем, что все эти расчетливые дель­цы сами навлекли на себя такую страшную судьбу. Ибо если перед царем все рабы, то кто, извините, они сами? И если все зло «от со­ветников», то чем советы Висковатого или Макария лучше советов Адашева и Сильвестра?

Цит. по Самодержавие духа, М., 2003, с. 27.

Крестный путь

Важно, однако, другое. Едва до­бились своего Макарий и Висковатый, занавес над этим неожидан­но либеральным столетием русской истории упал. Погасли софиты, опустела сцена. И всё бесконечно, безнадежно запуталось. Осталась лишь тысяча вопросов.

Непонятно стало, чем было все, что прошло до сих пор перед на­шими глазами, — либеральным интермеццо в гарнизонной симфо­нии, которому никогда не суждено повториться? Туманным сном, рассеявшимся навеки? Непонятно, что, собственно, признать зако­номерным: наступление этого золотого века или его трагический ко­нец. Непонятно даже, кого считать отцом-основателем современ­ной — и будущей — России: деда или внука.

Правомерно ли задавать такие вопросы? Профессионально ли? Как ответить на них? И существуют ли в принципе такие ответы? Я не знаю. Но давайте попробуем.

Глава четвертая Перед грозой

Для начала изложим то, что составляло душу этого далекого сто­летия в самой наивной и непрофессиональной, в самой презирае­мой экспертами форме: «а если бы...»

Допустим, что земское самоуправление, введенное в России Ве­ликой Реформой 1550-х (вместе с судом присяжных) не погибло и не было заменено, по выражению А.А. Зимина, «в бурные годы дли­тельных войн Ивана Грозного воеводской формой наместничьего управления».64 Допустим, что Земский собор, созванный в 1549'м» смог превратиться в национальное представительство, в нечто вро­де шведского риксдага или датского риксрода или даже француз­ских Генеральных штатов. Допустим, и статья 98 Судебника 1550 го­да, гласившая, как мы уже знаем, что новые законы принимаются только «со всех бояр приговору», действительно сыграла ту роль, для которой предназначалась, т.е. конституционного ограничения

64 А.А. Зимин. Цит. соч., с. 435.

власти.65 Допустим, что земельный голод дворянства был и впрямь удовлетворен за счет секуляризации монастырских земель, за что боролись нестяжатели. Допустим далее, что замена любительской помещичьей конницы регулярной армией действительно произо­шла — и военная монополия помещиков подорвана — еще в XVI ве­ке. Допустим, наконец, что тотальная экспроприация крестьянских земель была в результате предотвращена, наследственные вотчины не были приравнены к служебным — и русская элита не уподобилась элите Оттоманской империи.

Фантастика? Многие рецензенты моей книги, даже в самой ран­ней ее — американской — версии, были уверены, что да, фантастика. Вот лишь один пример: анонимная внутренняя рецензия для изда­тельства калифорнийского университета, которому я четверть века назад предложил ее рукопись. Впрочем, честно говоря, по жаляще­му, ядовитому стилю аноним был вполне узнаваем. Как я позже уз­нал, рецензия принадлежала перу моего тогдашнего коллеги по ка­федре, ныне покойного (царство ему небесное), Мартина Мэлиа.

«Рукопись Янова, — писал он, — напоминает мне „Закат Евро­пы" Освальда Шпенглера — не по содержанию, а по структуре: на­бор гипотез, иногда замечательно интересных и свежих, но скреп­ленных между собою лишь нагромождением „если бы" или „допус­тим". Допустим, например, что церковная Реформация победила в России в середине XVI века. В этом случае у неё была бы совсем другая история. Может быть. Но Реформация ведь не победила. В чем же тогда смысл этого допущения? Во всяком случае это не ака­демическая история. Относится эта рукопись, скорее, к области на­учной фантастики. Случайно ли издательство Принстонского универ­ситета отказалось в своё время публиковать книгу Шпенглера? Ко­нечно, нет. Просто у академического издательства более строгие критерии, чем у коммерческого. Рукопись Шпенглера этим критери­ям не отвечала, не отвечает и рукопись Янова».

В-И. Сергеевич. Русские юридические древности, т. 2, Спб., 1909, с. 369. Автор класси­ческого труда по истории русского права придерживается именно такой точки зрения на статью 98: «Это несомненное ограничение царской власти и новость: царь только председатель боярской коллегии и без ее согласия не может издавать новых законов».

К счастью, издательство отдало рукопись на рецензию не одному, а трем экспертам. Мэлия оказался в меньшинстве — и книга увидела свет. Читатель уже, наверное, догадался, что мои аргументы в защиту сослагательного наклонения в первой главе нового издания книги — на самом деле полемика с подходом к истории конвенциональных экспертов, подобных Мэлиа. Нет смысла поэтому их здесь повторять.

Тем более, что в действительности речь лишь об одном, совер­шенно конкретном допущении, о том, на которое, собственно, и ссы­лался Мэлиа. Вот его суть: могла ли русская история сложиться ина­че, не отдай реформистское правительство на съедение иосифлян- ским клерикалам своих идейных союзников, нестяжателей, и не пойди в результате Россия в середине XVI века по католическому «польскому» пути вместо реформаторского «шведского»? Что же, спрашивается «неакадемического» в гипотезе, что в решающем в ту пору «земельном вопросе» перед Россией был не единственный путь тотального закрепощения крестьянства, как думают Мэлиа или Вал- лерстайн и вместе с ним подавляющее большинство конвенциональ­ных историков, а выбор между двумя совершенно разными путями.

Что «неакадемического» в этой гипотезе, если все северные сосе­ди России, тоже северной в ту пору, в этом никто не сомневается, стра­ны (я подчеркиваю, не отдельные страны, а все), — и Швеция, и Дания, и Норвегия, и Финляндия — действительно пошли по второму, некре­постническому пути и произошло это именно из-за победы в них та­мошнего нестяжательства? В моем представлении неакадемично как раз то, что историки даже не попытались предложить хоть какое-то объ­яснение, почему православная Москва пошла по католическому пути, оказавшись таким образом единственным исключением из правила.

Я вполне допускаю, что объяснение, которое предлагаю я в этой книге, может моим оппонентам не нравиться. Ну и предложили бы собственное. В таком случае читатель мог бы сравнить разные объ­яснения и сам решить, какое из них «академическое», а какое нет.

Хорошо, пойдем дальше. Да, иосифлянство выиграло бой за свои монастырские земли. Да, самодержавная революция Грозного — и с нею сокрушительная победа древней холопской традиции — оказа­лись в результате неминуемыми. Более того, холопство было в ходе

Часть первая Глава четвертая 2Ь7\ КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ ПврвД ГрОЗОЙ

этой революции, так сказать, институционализировано, завещав стране три главных своих столпа — самодержавие, крестьянское рабство и им­перию. И еще, конечно, идеологию «сакрального царства» и «першего государствования», которая объясняла, почему именно эти институцио­нальные столпы холопства как раз и необходимы России для счастья.

Но разве исключает это элементарный факт, что досамодержав- ное столетие тоже оставило России своё наследство, сформулиро­ванное нетолько в письмах Курбского царю, но и в реформах Ива­на III и Правительства компромисса? Я говорю и о «крестьянской конституции» Юрьева дня, и о частной собственности на землю, и о благородном движении нестяжателей, и о земском самоуправле­нии, и о Боярской думе,бывшей, если верить Ключевскому, сопра- вительницей царя, и о пункте 98 Судебника, превращавшем эти ог­раничения власти в юридические гарантии от произвола. Ведь все это было, даже авторы тома VIII этого, как мы видели, не отрицают. И разве не обязанность историка это объяснить?

Так что же, скажите, фантастического в том, чтобы представить се­бе всю дальнейшую русскую историю в терминах непримиримой борьбы двух этих программ (условно говоря, программ Грозного и Курбского,о которых мы, разумеется, подробно поговорим в Ивани- ане)?Ая ведь, собственно, ничего другого в этой книги и не предлагаю, только факты, из которых сам собою вырисовывается тот мучительно- медленный, чтобы не сказать крестный путь, усеянный миллионами жертв, на котдрый обрекла Россию победа иосифлян и Ивана IV.

В подтексте метили оппоненты, конечно, в другое, в то, что, по их мнению, в книге подразумевалось. А именно в то, что из бесспорно­го, как, я надеюсь, не сомневается теперь читатель, факта векового соперничества двух отрицающих друг друга программ национально­го строительства следует якобы у меня неизбежность победы про­граммы Курбского, политической модернизации России, другими словами. Ничего подобного, однако, я не только не говорил, но и не подразумевал. Просто потому, что в истории нет ничего неизбежно­го. Фатализм, скорее, по ведомству того дореволюционного «нацио­нального канона», что уже в 1930-е звучал, по словам Г.П. Федотова, нестерпимой фальшью.

На самом деле говорю я лишь, что смертельная борьба двух этих программ, буквально пронизавшая прошлое России, открывает пе­ред нею возможность выбора между ними в будущем. Говорю я так­же, что эта идея выбора программы национального строительства никогда, как мы сейчас увидим, не умирала в России на протяжении всех столетий, протекших после торжества иосифлян и Грозного.

Более того, одержала она за эти столетия серию замечательных побед, разрушив, по сути, все институциональные основы, на кото­рых держалась.программа Грозного. И держится поэтому сегодня его программа, скорее, на ментальной инерции, нежели на твердых основаниях, увековечивших её, казалось, после первой самодер­жавной революции. И это вовсе не голословные утверждения, как попытаюсь я сейчас показать.


Глава четвертая Перед грозой

Поначалу либеральная программа Курбского

и впрямь терпела практически непрерывные поражения. Первая по­пытка реализовать статью 98, т.е. избавиться от самодержавия, про­изошла уже полвека спустя после публикации Судебника при Васи­лии Шуйском 17 мая 1606 года. Как говорит В.О. Ключевский, «воца­рение князя Василия составило эпоху в нашей политической истории. Вступая на престол, он ограничил свою власть и условия это­го ограничения официально изложил в разосланной по областям за­писи, на которой он целовал крест при воцарении».66 Как объяснили бы это неожиданное отречение от программы Грозного Мэлиа или де Мадариага, не говоря уже об отечественных авторах тома VIII и «Рус­ской системы»? Тем, что кончилось оно ничем?

Следующая попытка была сделана еще через четыре года 4 фев­раля 1610-Г0 — в первой русской конституции Михаила Салтыкова. Тот же Ключевский, как мы помним, уверен был, что «это целый ос­новной закон конституционной монархии».67 И тот же Чичерин вы-

В.О. Ключевский. Курс русской истории, М., 1937, ч. 3, с. 37. Там же, с. 44.

нужден был признать, что, если бы документ этот был реализован в начале XVII века, «русское государство приняло бы совершенно иной вид».68 Как объяснили бы эту попытку мои оппоненты (если они, конечно, в отличие от Ричарда Пайпса, о ней слышали). Тем, что и она погибла в огне смуты?

Следующая попытка прорыва предпринята была Верховным Тайным советом в «Кондициях» Дмитрия Голицына 23 января 1730 года. Откуда взялись эти «Кондиции», по сути, конституция послепет­ровской России, оппоненты тоже не объясняют. Им достаточно того, что неудачной оказалась и она.

Нет смысла перечислять здесь все другие конституционные про­екты, предложенные европейскими реформаторами России в XVIII — начале XIX века (подробно о них во второй книге трилогии). Ясно лишь, что ни к чему не привели и они.

Но потом ситуация начала вдруг меняться. В частности, в середи­не XIX века рухнул первый столп программы Грозного — трехсотлет­нее крестьянское рабство. А потом и статья 98 была-таки «приведе­на в исполнение» — через 356 лет после ее принятия и через 300 лет после первой попытки ее реализации — 6 мая 1906 года. Увы, лишь для того, чтобы снова быть сокрушенной в октябре 1917-го. Но и сно­ва возродиться в мае 1989-го.

И так во всём остальном. Поражения стали сменяться победами. Программа Курбского решительно одерживала верх над соперницей. При Петре I создана была регулярная армия; при Петре III отменена обязательная служба дворянства; при Екатерине II секуляризованы мо­настырские земли, при Александре II возродилось земское самоуправ­ление (вместе с судом присяжных); в феврале 1917-го обрушился вто­рой столп программы Грозного — «сакральное» самодержавие; в дека­бре 1991-готретий — империя. «Русская система» затрещала по швам.

Кто спорит, мечта о «першем государствовании» и вековые им­перские амбиции, заимствованные из программы Грозного, с нами и по сей день (достаточно послушать Михаила Леонтьева и присмот- · реться к политике российского правительства, чтобы в этом не осталось

68 Б.И. Чичерин. О народном представительстве. М., 1889, с. 151.

сомнений). Но ведь почвы под ними больше нет, столпы, о которые столетиями бились, как об стенку, русские реформаторы, в руинах? По этой причине опасно зашаталась сегодня программа Грозного — вместе с древней холопской традицией, на которой она основана.

Не я это доказываю, доказывает история. Планы и намерения реформаторов досамодержавного столетия оказались реализованы (пусть не до конца, но в принципе). И означать это может лишь одно: повестка дня политической истории России и впрямь была запро­граммирована именно в её Европейском столетии на пятнадцать по­колений вперед. Может быть, и на двадцать.И для того чтобы снова повернуть ее вспять, нужен новый Грозный, или новый Сталин, или, по крайней мере, новый Николай I. Возможны они в XXI веке? Если нет, то возможность выбора европейской программы для России ос­тается. И уж во всяком случае ровно ничего нет в этой гипотезе «не­академического».

Конечно, революция Грозного и впрямь запутала дело до невоз­можности, превратив исполнение планов его современников поис­тине в крестный путь. Самодержавие искажало и мистифицировало их реформы, разрушая европейскую комплексность, с какой они были задуманы в досамодержавное столетие. Оно пыталось исполь­зовать их в своих интересах, а когда это оказывалось невозможным, снова их уничтожало. Дело растянулось на века, последняя точка не поставлена и поныне.

Но может ли все это отменить простой факт, что даже оно, это вполне евразийское самодержавие, оказалось не в состоянии игно­рировать европейские реформы XVI века? Выбросить их, как люби­ли выражаться мои советские коллеги, на свалку истории? Раньше или позже, в той или в другой форме, оно вынуждено было к ним возвращаться. Выгнанные через дверь, упорно влезали они в окно. Значит, и впрямь имеем мы здесь дело не с чем-то эфемерным, а, напротив, почвенным, традиционным. С такой, одним словом, цепкой «стариной», которую оказалось невозможно выкорчевать даже повторяющимся тотальным террором. Короче, как бы пара­доксально это ни звучало, настоящими почвенниками в России ока­зались именно русские европейцы.

Ни в коем случае не настаиваю я, что судьба страны сложилась бы в случае победы нестяжателей безоблачно. Вместо тех препятствий, которые мы сейчас мысленно с ее пути убираем, подстерегали бы её, конечно, другие. Бесспорно тут лишь одно. «Если бы» наработанному Москвой в течение её досамодержавного столетия дано было укре­питься, укорениться в почве народной жизни, войти в политическую культуру, в ментальность общества — ничем не отличалась бы сегодня Россия от стран, которые кто с уважением, кто с завистью, а кто и со злобной иронией называет цивилизованными.

Глава четвертая Перед грозой

Потому и необходим, потому и актуален сегодня подроб­ный рассказ о досамодержавном столетии. Слишком уж многие из нас, битые и перебитые за последние годы, склоняются к тому, как видели мы хоть на примере обсуждения «России против России» осенью 2ооо года, что не для нас она, европейская модель полити­ческого бытия. Не тот калибр, не та родословная, не то, если хотите, природное амплуа. Неважно потому ли, что мы лучше Европы, как думают националисты, или потому, что хуже, как полагают разочаро ванные либералы, — в этой точке непримиримые мнения сходятся.

А значит, если додумать этот силлогизм до логического конца, можно сказать, что, допустим, террор Грозного (как, впрочем, и Ста­лина) был лищь мучительной, горячечной реакцией отторжения несо­вместимых с русской органикой элементов европейского устройства. Всех тех, что по неразумию или по злой воле пытались привить Рос­сии ее самозванные реформаторы, начиная с Ивана III. Бывает в кон­це концов, что живой организм гибнет после пересадки чуждых ему органов или тканей. Сказал же нечто очень похожее по поводу граж­данской войны XX века Н.А. Бердяев. Природные русские, полагал он, в смертельно опасном для страны катаклизме изгоняли в этой войне из тела России чуждую и искусственно навязанную ей Европу.

Вначале была Европа

Я уверен, однако, что ничего подобного не пришло бы в голову такому серьезному мыслителю, как Бердяев, имей он хоть малейшее представление о досамодержавном столетии. Просто потому, что не­мыслимо ведь, право, даже представить себе более природных рус­ских, чем, скажем, великий князь Иван или монах Патрикеев, околь­ничий Адашев, боярин Салтыков или протопоп Сильвестр. Страшно далеки были они от Европы. И в то же время все, совершенное ими, было, как мы видели, пронизано самым что ни на есть европейским духом. Более того, как мы опять-таки видели, в некоторых отношени­ях они Европу даже опередили. Это-то как объяснить?

Просто для Бердяева (как и для всей мировой историографии) европейская история России начиналась с Петра. Иначе говоря, с середины. Действительное её начало эксперты отдали мифотвор- цам без боя. Отсюда и «христианизированное татарское царство», и «наследница империи Чингизхана», и прочий, как теперь уже с чи­стой совестью может сказать читатель, евразийский вздор, с кото­рым повстречались мы в зачине этой книги.

Не ведали, даже не заподозрили все эти авторы, что как раз в начале, т.е. в первой половине XVI века, когда закладывались ос­новы политической истории всех молодых европейских государств, Москва была одним из них. Именно эти десятилетия были тем гнез­дом, откуда вылетели все европейские орлы. И все европейские яст­ребы. Именнотогда вышла на простор мировой политики и юная мо­сковская держава.

Завоевав в середине века поволжские царства, в ореоле быст­рой и основательной победы, вооруженная каспийскими шелками и уральской пушниной, что были не дешевле индийских сокровищ, стремительно богатея и освобождаясь от наследия ига, вступала она в европейскую семью, претендуя в ней на первые роли.

Мы видели, каким восприимчивым и динамичным было тогда мо­сковское общество, как смело бралось оно за решение проблем, ко­торые людям со средневековым мышлением должны были казаться не менее головокружительными, чем нам контакты с инопланетянами. Российский интеллект имел тогда дело с той же реальностью, что и ев­ропейский, и следовал, как мог убедиться читатель, той же логике. По­чему же должен был получиться иной результат? Закон всемирного тя­готения мог быть сформулирован в любой точке земного простран­ства, но работает он и в любой другой его точке. И тем не менее...

И тем не менее мутации, оказывается, случаются не только в биологии, но и в истории. Неспособность реформаторов 1550-х расколоть могущественный военно-церковный альянс, усугублен­ный внушаемостью и склонностью к паранойе верховного арбитра, царя, резко, до неузнаваемости изменила всю траекторию развития страны — на столетия вперед. Несмотря даже на то, что результат этой роковой ошибки сказался практически немедленно. И уже чет­верть века спустя, увязнув в бесконечной и бесплодной войне, рас­теряв весь свой блеск и обаяние, не в силах больше оградить соб­ственную столицу от дерзкого крымчака, сжегшего Москву на глазах у изумленной Европы, Россия отброшена в разряд держав третьесте­пенных, во тьму евразийского «небытия».

Татары, как мы видели, собираются завоевать ее снова, и сбе­жавший из Москвы опричник посылает германскому императору ме­морандум о том, как опередить Орду, завоевав Москву раньше. На­сторожились стервятники, почуяв трупный запах.

А запах этот шел от Москвы, вчера еще могущественной, а теперь корчившейся и погибавшей под руками Грозного царя. Самодержав­ная грёза о «першем государствовании», грёза, для осуществления которой понадобилось снести на Москве все думающие головы, при­вела — в полном согласии с безумной логикой самодержавия — к ре­зультату противоположного свойства: страна разваливалась, отдан­ная на произвол всех смут Смутного времени.

Даже иностранному наблюдателю, посетившему Россию четыре года спустя после смерти Грозного (царь умер в марте 1584-го), оче­видно было: ожидает ее что-то страшное. Вот удивительное пророче­ство Джиля Флетчера: «И эта порочная политика и тираническая практика (хотя сейчас она и прекращена) так взволновала страну, так наполнила ее чувством смертельной ненависти, что она не успо­коится (как это кажется теперь), покуда не вспыхнет пламенем граж­данской войны».69 Так начиналась история самодержавной, импер­ской, крепостнической России.

6. Fletcher. Of the Russe Common Wealth, reprinted from Hukluyt Society Publications, NY, no date, p. 34.

Вотже что на самом деле произошло с ней тогда. Она была на­сильственно сбита с европейской орбиты. Я вовсе не хочу сказать, что произошло это случайно. Двойственность политической культу­ры присутствовала в России, как мы уже говорили, задолго до Гроз­ного. Европейская договорная, конституционная, если хотите, тради­ция вольных дружинников с самого начала сосуществовала в ней с патерналистской, холопской. Другое дело, что победа этой холоп­ской традиции над своей соперницей вовсе не была запрограммиро­вана фатально. Мы видели, какие мощные работали над ней силы. И как успешно они работали. Видели мы также, как серия роковых ошибок тогдашних реформаторов дала возможность военно-церков­ному альянсу восторжествовать над европейским началом России. Но разве отменяет всё это тот, пусть основательно забытый, пусть по­гребенный, как древняя Троя, под тяжелыми слоями мифов, но все- таки несомненный, все-таки основополагающий факт, что сначала была Европа?


Глава четвертая

Суд ИСТОРИИ Перед грозой


И суд историков

Легко было предсказать, что первое

русское издание этой книги будетточно так же встречено в штыки местными экспертами, как и американское. И что особенное их раз­дражение вызовут те же самые «если бы», о которых подробно гово­рили мы в первой главе. Так оно, конечно, и случилось.

Я утверждаю, например, что вся четырехвековая политическая история России после самодержавной революции Грозного оказа­лась, по сути, запрограммированной на много поколений вперед ре­форматорами Европейского столетия. А рецензент почтенного либе­рального издания, которое я не стану здесь называть, вырывает из контекста один абзац и язвительно замечает: «По Янову получается, что все государственные преобразования, осуществленные в России на протяжении XVIII — начала XX вв., могли быть проведены в жизнь еще в середине XVI в.» На самом деле какие-то из них и впрямь мог­ли, «если бы» тогдашние реформаторы не совершили тех жестоких

Часть первая Гпава четвертая 275

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ ПврвД ГрОЗОЙ

ошибок, которые мы здесь так подробно рассмотрели, другим, на­верное, пришлось бы ждать своего времени.

Но разве меняется от этого суть дела? Непреложным ведь остает­ся факт, что поставлены были эти реформы в повестку дня всех по­следующих столетий русской истории именно в середине XVI века. И не поняв этого, обречены были бы мы остаться на уровне авторов тома VIII, уверяющих нас, что «у Ивана Грозного просто не было друго­го выхода». Так к чему же, спрашивается, весь этот сарказм, основан­ный к тому же на элементарной подтасовке, к чему сравнения моей работы с «альтернативной историей», сиречь научной фантастикой?

Да всё к тому же. Не могут эксперты, воспитанные на историчес­ком фатализме, на том, что Герцен назвал в свое время, как мы по­мним, «абстрактной идеей, туманной теорией, внесенной спекуля­тивной философией в историю и естествознание», примириться с «если бы», т.е.с «нереализованными возможностями» истории, как назвал их Юрий Михайлович Лотман, ломающими всю их рутину. И тем более не могут они примириться с тем, что книга о прошлом принимает столь непосредственное участие в насущном, чтобы не сказать судьбоносном сегодняшнем споре.

Ведь настоящая идейная война, так отчаянно напоминающая схватку нестяжателей с иосифлянами, идет сегодня в России. И так же, как та старинная идейная битва, определяет она будущее стра­ны. Что для Москвы Европа — родина, «вторая мать», как сказал од­нажды Федор^остоевский/0 или чужая «мышиная нора», как выра­жается сегодняшний наследник холопской традиции?71 Националь­ные ли корни у сегодняшних нестяжателей? Или импортирован весь их мыслительный багаж в наше самобытное отечество вместе с ко­ка-колой и сникерсами?

Самые смелые из современных западных мыслителей допускают, что «история коллапса царского режима опять стала историей наших дней»/2 Или, что «Россия 2000 года мало чем отличается от России

Цит. по: Владимир Вейдле. Задача России, Нью-Йорк, 1956, с. 69.

Дмитрий Рагозин. Мы вернем себе Россию, М., 2003.

Tim McDanieL The Agony of the Russian Idea, Princeton University Press, 1996, p. 52.

1900».73 Иначе говоря, допускают они, что последнее, затянувшееся почти на всё XX столетие евразийско-советское отклонение россий­ской ветви от европейского древа было зря потраченным временем, нелепым топтанием на месте — в момент, когда Европа стремитель­но рванулась вперед, в новое историческое измерение. Но копают эти мыслители лишь в самом верхнем, легко доступном слое.

Глубже, намного, как мы видели, глубже уходят корни этого конфликта. Я постараюсь это показать в следующей, теоретической части первой книги трилогии. Но разве не вытекает даже из того, что мы уже знаем: просто не могло быть современных нестяжателей (как и современных иосифлян), самой войны между ними быть не могло без древнего спора, подробно в этой книге описанного. Спо­ра, который свидетельствует неопровержимо: Европа действитель­но внутри России.


Глава четвертая Перед грозой

Посмотрим теперь на дело с другой сто-

роны. Это имеет смысл потому, что даже если читатель согласился с заключением, к которому мы здесь пришли, серьезные теоретичес­кие или, как модно теперь говорить, метаисторические вопросы всё равно остаются. Ну такой, например. Пусть Москва действительно на­чинала своё государственное существование в рамках европейской цивилизационной парадигмы, но Европой (в этом цивилизационном смысле) не стала, то чем она тогда стала? Азией? Или ни тем и ни дру-

73 Waine Merry. Whither Russia?, PBS, May 9, 2000.

И снова возвращает нас это к уже исчерпанной, казалось бы, те­ме суда истории и суда историков. И снова доказывает, что негоже историку уподобляться средневековому хронисту или канцелярско­му клерку в суде истории. Не только потому, что, превращая свой вердикт в рабскую копию вердикта истории, он приговаривает по­бежденных вторично. Еще и потому, что приговаривает он их пред­взято. Приговаривает, отнимая у них возможность победы не только в прошлом, но — и что много важнее — в будущем.

гим, а так, болтается где-то «на вечном распутье между Европой и Азией»,74 как выражается, скажем, Николай Борисов, автор един­ственной, как мы уже знаем, отечественной биографии Ивана III? В «мистическом одиночестве», как уточняет Александр Панарин?75

Приверженцы новейшей патерналистской школы в постсовет­ской историографии колеблются, похоже, между двумя главными ги­потезами о происхождении русской государственности. Авторы тома VIII, к примеру, решительно, как мы видели, склоняются к неоевра­зийскому «особнячеству» России, по определению B.C. Соловьева, тогда как Борисов вроде бы еще не сделал окончательного выбора между чистым, так сказать, чингизханством (в духе Правящего Сте­реотипа) и евразийством. С одной стороны, он пишет, что «основан­ная на азиатских, по сути, принципах московская монархия была не­совместима с западно-европейской системой ценностей».76 С другой стороны, однако, оговаривается он, подлая Европа тем не менее «коварно предлагала России свою систему ценностей, сознавая её губительность для великой евразийской монархии».77

В обеих версиях патерналистской школы, однако, ключевое слово, конечно, «несовместимость». В обеих версиях коварство Европы одинаково заключается в том, что она сознательно предла­гала — и предлагает — России яд под видом чуждой ей и губитель­ной для неё «системы ценностей», предназначенной, понятное де­ло, её отравить. Или, как выразился однажды Г.А. Зюганов, для то­го, чтобы «ослабить Россию, а если удастся, то и уничтожить». Слава богу, р*адуется Борисов, русское государство всегда было начеку. Даже «в тех случаях, когда насущная необходимость за­ставляла российское правительство пользоваться материальными достижениями Запада, оно ревниво следило за тем, чтобы вместе с водой не зачерпнуть и жабу».78 Происходило это главным обра-

Н. Борисов. Иван III, M., 2000, с. 500.

Реформы и контрреформы в России, M., 1994, с. 240.

Н. Борисов. Цит. соч., с. 499.

Там же.

Там же.

зом потому, что «русские в глубине души всегда считали себя наро­дом, избранным Богом»/9

А заимствовать материальные достижения у Европы приходи­лось вовсе не из-за того, что без них «великой евразийской монар­хии» угрожала тотальная деградация, но исключительно по причине своего рода государственной тоски. Потому, что «бремя историчес­кого одиночества порой становилось невыносимым».80

Удивительно ли, спрошу я читателя, что расходимся мы с патерна­листской школой в принципе, так сказать, изначально? Удивительно ли также, что ровно ничего он, читатель, не узнает из монографии Бори­сова ни о церковной Реформации, ни о Великой земской реформе, ни о «лутчих людях» русской деревни, а судьбоносной борьбе нестяжа­телей против иосифлянства посвящен в 650-страничной книге лишь один нейтральный абзац? Иван III у него, как мы помним, «создатель самодержавия».81 И в государстве, которое он построил, «много от же­стокой, но внутренне хрупкой восточной деспотии в духе Золотой Ор­ды»82 Важно лишь то, что это замечание Борисова как раз и вводит нас в эпицентр теоретических дискуссий о природе русской государствен­ности, бушевавших в 1960-е и на Западе и в СССР. Вводит, несмотря даже на то, что автор, судя по всему, о них и не подозревает.

Дело в том, что упомянутая им «восточная деспотия» еще с XVI ве­ка была общепринятым для европейских мыслителей определением азиатской государственности (крупнейший её знаток Карл Виттфо- гель называл деспотию «системой тотальной власти».83 В противопо­ложность ей политическим псевдонимом европейской государствен­ности полагалась «абсолютная монархия» (или, как называл её Мон­тескье, «умеренное правление»). Только разобравшись в этой терминологической подоплеке тогдашних споров сможет читатель понять, почему вокруг противостояния европейского абсолютизма

Там же, с. 500.

Там же.

Там же, с. 633.

Там же, с. 627.

Karl Wittfogel. Oriental Despotism, New Haven, Conn., 1957.

Часть первая КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

и восточной деспотии ломалось столько копий. И что, собственно, имел в виду известный американский историк Доналд Тредголд, ког­да предварял в 1964 году сборник статей на эту тему вопросом: «Где место России в истории? Следует ли её рассматривать как одну из азиатских систем или как одно из европейских сообществ?»84

Короче говоря, сводилось все в теоретических или, если хотите, метаисторических дискуссиях 1960-х к тому, что я называю биполяр­ной моделью, т.е. к выбору между европейским абсолютизмом и во­сточной деспотией. Согласно этой модели, политическая система, не соответствовавшая параметрам абсолютизма, автоматически зачис­лялась по ведомству азиатских «систем тотальной власти».Я говорю о дискуссиях 1960-х потому, что то была пора самых бурных, пусть большей частью, как мы еще увидим, и бесплодных метаисторических обсуждений нашего предмета. Никогда еще не было ничего подобного столь представительным спорам о природе и происхождении русской государственности. И, боюсь, не будет. Во всяком случае том VIII и «Иван Грозный» де Мадариаги — дурное предзнаменование. Иваниана, похоже, деградирует. И поэтому, я думаю, нет нам, пожалуй, смысла очень уж подробно останавли­ваться на противоречиях в исторической мифологии Н. Борисова и вообще чингисханской школы в постсоветской историографии, хотя они и бросаются в глаза. Ну, вот один пример. Мы слышали от Борисова, что московская монархия основана была «на азиатских принципах», но также и жалобы на её «историческое одиночество». Но ведь вокруг тогдашней Москвы было сколько угодно таких деспо­тий с «азиатскими принципами» — и Золотая Орда, о которой он сам упоминает, и Крымское царство, и Оттоманская империя, и Персид­ская, и Китайская. Откуда же одиночество-то?

Ну, что тут скажешь? Разве что еще раз посочувствуешь Перво- строителю России, уж очень крупно не повезло ему с биографом. Но куда интереснее, согласитесь, послушать, к какому из полюсов биполярной модели относили Россию действительно серьезные тео­ретики в СССР и на Западе в 1960-х.

84 Cited in Alexander Yanov. The Origins of Autocracy, Univ. of California Press, Berkeley, 1981, p. VIII.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

ГЛАВА|ПЯТДЯ

исто

Крепрстная

риография

часть третья

иваниана

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

глава шестая Деспотисты i глава седьмая Язык, на котором мы спорим

котором мы спорим

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

глава пятая i 285

Крепостная историография

Настолько жгучей казалась в ту пору эта метаисторическая загадка, что в разгадывание ее были, разумеется, втянуты и советские исто­рики — несмотря даже на жесткую, чтобы не сказать крепостную за­висимость от «истинной», как она себя величала, марксистско-ле­нинской науки.

Конечно же им, обложенным со всех сторон, как флажками, ав­торитетными высказываниями классиков Маркса, Энгельса, Ленина (до 1953-гототже ранг имел и генералиссимус Сталин, впоследствии разжалованный в рядовые), нелегко приходилось в таких теоретичес­ких спорах. Ну, посмотрите. Маркс умер в 1883-м, Энгельс в — 1895-м, Ленин — в 1924-м. Никто из них профессиональным историком не был и «высказывания» их противоречили друг другу порою отчаянно. Время, однако, было над ними не властно. Всё, что изрекли класси­ки, пусть хоть в самые нежные годы отрочества, ревизии — под стра­хом тяжелых наказаний — не подлежало. На страже стояла целая ар­мия полуграмотных охотников за ведьмами, мало что знавших об ис­тории, кроме этих священных «высказываний». И чем меньше они знали, тем были свирепее.

В сталинские времена ревизионистов ожидали Гулаг или ссылка (вкус которых пришлось отведать даже таким крупным историкам, как Д.С. Лихачев или С.Ф. Платонов), в брежневские — всего лишь отстранение от ученых «привилегий». От доступа к архивам, напри­мер, или от возможности публиковать результаты своих исследова­ний. Согласитесь, однако, что для людей, чье призвание в том имен­но и состоит, чтобы исследовать, размышлять и писать, лишение этих «привилегий» могло порою быть равносильно гражданской казни.

Когда советские историки пытались реинтерпретировать (не ре­визовать, Боже сохрани, всего лишь реинтерпретировать!) высказы­вания классиков, выглядело это если не героическим, то, по край­ней мере, мужественным и рискованным поступком. Всегда ведь могли найтись бдительные коллеги, кому и самая невинная реинтер- претация покажется ревизией.

В некотором смысле ситуация историков России была в ту пору хуже той, в котором работали средневековые схоласты. Ибо страда­ли они как от обилия священных «высказываний», так и от их дефи­цита. Но главным образом из-за того, что по большей части изрече­ния классиков, хоть плачь, отношения к русской истории не имели.

Гпава пятая Крепостная историография

комета...»

Спросив любого советского историка, чем руководил­ся он, анализируя политическое развитие любой страны, ответ вы знали заранее. Учением Маркса, чем же еще? Идеей о том, что в оп­ределенный момент производительные силы общества обгоняют его производственные отношения (вместе они назывались «базис»), по­рождая тем самым непримиримую классовую борьбу. Та расшаты­вает существующую политическую структуру («надстройку»), что в конечном счете ведет к революции, в ходе которой победивший класс «ломает старую государственную машину», воздвигая на ее месте новый аппарат классового господства (см. историю Нидерлан­дов в XVI веке, Англии в XVII, Франции в XVIII). И история страны на­чиналась как бы с чистого листа.

Так говорили классики. Таков был закон.

«Как беззаконная

Что было, однако, делать с этим законом историку России, спе­циализировавшемуся, допустим, на тех же XVI—XIX веках? Произво­дительные силы, чтоб им пусто было, росли здесь так медленно, что на протяжении всех этих столетий так и не обогнали производствен­ные отношения. Классовая борьба, которой положено было расша­тывать «надстройку» (самодержавие), была как-то до обидного без­результатна. Ибо после каждого очередного «расшатывания» подни­малась эта надстройка, словно феникс из пепла, и как ни в чем не бывало гнула все ту же крепостническую средневековую линию. Со­ответственно не разрушалась в эти столетия и старая государствен­ная машина. И аппарат нового классового господства, которому по­ложено было строиться на ее обломках, решительно отказывался — ввиду отсутствия упомянутых обломков — возникать. Короче, рус­ское самодержавие XVI-XVIII веков вело себя — буквально по Пуш­кину, — как беззаконная комета в кругу расчисленных светил.

Но каково было, спрашивается, работать с этой «кометой» истори­ку России? Как объяснить это вопиюще неграмотное поведение над­стройки с помощью оставленного ему беззаботными классиками скуд­ного инструментария, который, как мы видели, состоял лишь из не имеющего отношения к делу «базиса» да скандально неэффективной классовой борьбы?

Глава пятая Крепостная историография

«истинной науки»

Но совершенно уже невыносимой стано­вилась ситуация советского историка, когда бреши, оставленные классиками, заполняли чиновники из идеологического отдела ЦК КПСС. Самый важный их взнос состоял в простом, но непреложном постулате, согласно которому истории России предписывалось раз­виваться в направлении от феодальной раздробленности к абсолют­ной монархии, ничем не отличавшейся от европейской. Причем, за­щита этого постулата почиталась ни больше ни меньше как патриоти­ческим долгом историков.

Страдания

Другими словами, из страха, что Россию могут чего доброго за­числить по ведомству восточного деспотизма, советским историкам предписано было доказывать прямо противоположное тому, что провозглашают сегодня неоевразийцы (включая главного редакто­ра—и автора — Тома VIII, исполнявшего в ту пору, как это ни пара­доксально, роль одного из главных жрецов в храме священных «вы­сказываний»). Вот они и доказывали, что самодержавие вовсе не

было уникально, что Россия, напротив, была более или менее как все и нет поэтому никаких оснований отлучать ее от Европы. Более того, неограниченная власть царей отождествлена была не только с европейским абсолютизмом, но и с «прогрессивным движением истории» и оттого становилась совсем уж неотличимой от Моисее­вой скрижали.

Конечно, не подозревали по невежеству чиновники, что их марксистско-ленинское предписание русской истории всего лишь повторяет патриотический наказ Екатерины II, которая тоже, как из­вестно, утверждала, что «до Смутного времени Россия шла наравне со всей Европою» и лишь Смута затормозила ее европейские «успе­хи на 40 или 50 лет».1 При этом самодержавная революция Грозного, как раз эту Смуту и вызвавшая, выпадала, если можно так выразить­ся, из теоретической тележки — как у Екатерины, так и у советских чиновников.

Тем не менее, даже присвоив себе функции вседержителей- классиков (и императрицы), допустили по обыкновению чиновники промашку, не подумали о том, как следует поступать историкам в случаях, когда патриотический постулат входил в противоречие со священными «высказываниями». Как легко себе представить, такие коллизии приводили к ситуациям драматическим. Вот лишь один пример. Докладывая в 1968 г. советско-итальянской конференции о крестьянской войне начала XVII века (как трактовалась в совет­ской историографии та же Смута), академик Л.В. Черепнин пришел к неожиданному выводу. По его мнению, она была «одной из причин того, что переход к абсолютизму задержался в России больше, чем на столетие».2 Это был скандал.

Екатерина, конечно, тоже относилась к крестьянским бунтам от­рицательно. Но ей-то классики марксизма были не указ. Черепнину, однако, следовало утверждать обратное. Ибо классовой борьбе по­ложено было ускорять «прогрессивное движение истории» (т.е.

Цит. поАА Коро-Мурзо, Л.В. Поляков. Реформатор, M., 1994. с. 63.

Л.В. Черепнин. К вопросу о складывании абсолютной монархии в России. Документы советско-итальянской конференции историков, М., 1968, с. 38.

в данном случае переход к абсолютизму), а она, оказывается, его тормозила. Аудитория затаила дыхание: доведет академик крамоль­ную мысль до логического конца? Не довел. Вывод повис в воздухе. Намек, однако, был вполне внятный. Никогда не огласил бы свое на­блюдение Черепнин, не будь он уверен, что лояльность патриотичес­кому постулату важнее в глазах начальства, чем следование «выска­зываниям». Намекнул, другими словами, перефразируя Аристотеля, что хоть классовая борьба ему и друг, но абсолютизм дороже.

Еще более отчетливо подчеркнул он патриотический приоритет абсолютизма, говоря об опричнине. Признав, что «попытка устано­вить абсолютизм, связанная с политикой Ивана Грозного... выли­лась в открытую диктатуру крепостников, приняв форму самого чу­довищного деспотизма», Черепнин тем не менее продолжал, не пе­реводя дыхания: «ослабив боярскую аристократию и поддержав централизацию государства, опричнина в определенной мере рас­чистила путь абсолютизму».3 Другими словами, кровавое воцарение крепостничества, сопровождавшееся самым, по его собственным словам, «чудовищным деспотизмом», сослужило-таки свою службу «прогрессивному движению истории». Удивляться ли после этого, что вузовский учебник «Истории СССР» без всяких уже оговорок объявил : «опричнина носила прогрессивный характер»?4

Как видим, коллизии между «высказываниями» классиков и пат­риотическим долгом заводили советскую историографию в самые беспросветные тупики, где царствование Ивана Грозного представало вдруг предвестием европейского абсолютизма в России, а «чудовищ­ный деспотизм» залогом прогресса. Но действительный ее парадокс состоял все-таки в другом. Объявив себя единственной обладательни­цей истины, она продолжала изъясняться на языке Достоевского — не­смотря даже на то, что обеими руками открещивалась от правосла­вия, преклонившись перед атеистическими идолами.

Именно это обстоятельство, надо полагать, так и не дало ей даже · подступиться к обсуждению тех ключевых вопросов, о которых мы

Там же, с. 24-25. 4 история СССР. м., 1966, с. 212.

10 Янов

говорили. Гигантские цивилизационные сдвиги и «выпадения» из Европы, потрясавшие Россию на протяжении четырех столетий, вообще остались вне ее поля зрения. Философия истории оказалась для нее terra incognita

w Глава пятая

PI 0Т6 Dя Н Н Ы И кРепостная историография

рай «равновесия»

С самого начала скажу, что интересуют меня здесь лишь теоретические аспекты советской дискуссии о природе русского абсолютизма, проходившей с 1968 по 1971 г. в журнале «История СССР». Все препирательства о «соотношении феодальных и буржуазных элементов в политике абсолютной монархии», отняв­шие массу энергии у ее участников, оставлю я в стороне. Хотя бы по­тому, что они игнорировали известный уже нам факт: после оприч­ного разгрома крестьянской предбуржуазии входе самодержавной революции Грозного во второй половине XVI века крепостное право заблокировало каналы формирования среднего класса. Какая пос­ле этого могла быть речь о влиянии «буржуазных элементов» на по­литический процесс в России? В блокировании среднего класса и состояла, в частности, уникальность самодержавия в первые его столетия. И потому именно с обсуждения этой аномалии и начал бы я дискуссию, будь я ее инициатором.

Инициатором, однако, был известный советский историк А.Я. Ав- рех. И начал он ее, естественно, с реинтерпретации «высказываний» Ленина об абсолютизме. Возьмись Аврех за дело по-настоящему, та­кой зачин несомненно вызвал бы бурю. Хотя бы потому, что Влади­мир Ильич явно себе противоречил. Втом же докладе Черепнина, например, на одной странице фигурируют две ленинские цитаты, с порога отрицающие друг друга. Первая утверждает, что «Самодер­жавие (абсолютизм, неограниченная власть) есть такая форма прав­ления, при которой верховная власть принадлежит всецело и нераз­дельно (неограниченно) царю». Вторая опровергает первую: «Рус­ское самодержавие XVI века с боярской думой и боярской аристократией не похоже на самодержавие XVIII века...»

Спрашивается, если самодержавие есть власть неограниченная, то могла ли она в то же время быть ограниченной (боярской думой и боярской аристократией)? В том, что они были именно ограниче­нием самодержавия, сомнений ведь нет. Сошлюсь хоть на авторитет­ное суждение В.О. Ключевского, единственного русского историка, специально изучавшего структуру, функции и динамику Боярской думы. «Признавали, — пишет он, — что состав ее не вполне зависит от усмотрения государя, а должен сообразовываться с боярской ие­рархией, что эта дума есть постоянно действующее учреждение... словом, что это не государев только, но и государственный совет».5 С другой стороны, мог бы я сослаться на академика Е.В. Тарле, кате­горически утверждавшего, что «абсолютизм ограниченный есть ло­гический и фактический абсурд».6

Но останусь в рамках дискуссии и сошлюсь лишь на формулу од­ного из ее участников Н.И. Павленко, гласящую, что «история ста­новления абсолютизма есть история освобождения самодержавия от боярской думы».7 Констатирую, что, руководясь противоречащи­ми друг другу высказываниями классика № з, мы неминуемо прихо­дим к своего рода дефиниционному хаосу, где неограниченная власть оказывается ограниченной и вообще все кошки серы. В част­ности «абсолютизм», «деспотизм», «самодержавие» употребляются через запятую, как синонимы, безнадежно запутывая вопрос о ре­альных формах организации монархической власти. И что еще хуже, напрочь отрезая какую бы то ни было возможность вычленить из об­щей массы неограниченных монархий тот самый абсолютизм, кото­рому и посвящена была дискуссия.

По такому пути, уличавшему классика в противоречии самому себе, Аврех, ясное дело, пойти не мог: там подстерегала его ересь, ревизионизм. Поэтому сосредоточился он на почтительной реинтер- претации той из ленинских цитат, которая была в те годы общеупот­ребительной. «Во втором издании Большой Советской Энциклопе-

8-0. Ключевский. Боярская Дума древней Руси, 1909, с. 330.

Тарле. падение абсолютизма, Пг., 1924, с. 54. История СССР, 1970, №4, с. 54.

дии, — говорит он, — об абсолютизме сказано со ссылкой на В.И. Ле­нина, что это неограниченная монархия... Но подходит ли это опре­деление в данном случае? Мы думаем, нет. Возможно ли, например, установить на его базе различие между абсолютной монархией и во­сточным деспотизмом? И что сказать по поводу прав человека, ска­жем, при Иване Грозном?... Доказывать, что Иван был ограничен­ным монархом, значит ставить под удар свою научную репутацию. Признать же его абсолютистским монархом... и того хуже».8

Почему хуже? Потому, оказывается, что это означало бы «ском­прометировать идею равновесия». Какого равновесия? Проблема в том, что наряду с высказыванием Ленина, отрицающим специфи­ку абсолютизма, есть ведь еще и высказывание классика № 2, эту специфику как раз утверждающее. Энгельс объясняет, что абсолю­тизм — это когда «борющиеся классы достигаюттакого равновесия сил, что государственная власть на время получает известную само­стоятельность по отношению к обоим классам как кажущаяся по­средница между ними. Такова абсолютная монархия XVII—XVI11 ве­ков, которая держит в равновесии дворянство и буржуазию друг против друга».9

Мало того, «эта мысль кладется в основу всех исследований об абсолютизме, о какой бы стране ни шла речь. Под нее подгоняются и ею объясняются все факты и явления, какого бы порядка они ни были».10 Как видим, едва попытался Аврех столкнуть классиков лба­ми, пришлось ему бросить вызов классику № 2. Ибо если проблема с «высказыванием» Ленина в том, что оно не позволяет изучать аб­солютизм, то «высказывание» Энгельса попросту не имеет отноше­ния к русской истории. В самом деле, два поколения советских уче­ных облазили ее в поисках «равновесия» вдоль и поперек, но ни в XVII веке, ни в XVIII, ни даже в XIX, не говоря уже о временах Ива­на Грозного, ничего подобного не обнаружили. Надо полагать пото-

А.Я. Аврех. Русский абсолютизм и его роль в утверждении капитализма в России, История СССР, 1968, № 2, с. 83, 85 (выделено мною. — А.Я.).

Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Сочинения, изд. 2-е, 48 томов, М., 1955-77. т. 21, с. 172.

10 А.Я. Аврех. Цит. соч., с. 83.

му, что ничего подобного там и не было. Или, как выражается Ав- рех, по причине «полного отсутствия доказательств существования равновесия».11

Ситуация, согласитесь, пиковая. Понятно, почему Аврех начинает с признания, немыслимого в устах представителя «истинной науки»: «Абсолютизм тема не только важная, но и коварная... Чем больше ус­пехи в её конкретно-исторической разработке, тем запутаннее и ту­манней становится ее сущность».12

В поисках замены

Глава пятая Крепостная историография

Конечно же, попыток найти сколько-ни­будь приличную замену этому ускользающему из рук «равновесию» было в советской историографии не перечесть. Чем плохо, напри­мер, равновесие между «самой реакционной стратой боярства» и «прогрессивными», даром что крепостники, помещиками? Но если даже забыть на минуту, что были на самом деле тогдашние помещи­ки лишь своего рода средневековым «новым классом» (по термино­логии Милована Джиласа), янычарами феодальной реакции, все равно ведь, ядовито замечает Аврех, «нетрудно видеть, что это пол­ная капитуляция. Спасается, собственно, уже не существо дела, а слово. Ведь вся суть высказываний Маркса и Энгельса сводится к мысли, что абсолютизм есть продукт равновесия сил принципиаль­но разных класов, носителей различных способов производства, ре­зультат буржуазного развития страны».13

Еще более экстравагантной выглядела попытка усмотреть это окаянное равновесие в отношениях между дворянством и крестьян­ством. Ну, ровня ли на самом деле растоптанное, политически несу­ществующее, «мертвое в законе» крестьянство мощному и способ­ному влиять на государственную власть классу крепостников? Но за-

Тамже, с. 85. Там же, с. 82. Там же, с. 87.

чем было думать о каких-то там жизненных реалиях, когда само про­силось в руки прелестное «высказывание» Ленина: «Классовая борьба, борьба эксплуатируемой части народа против эксплуататор­ской, лежит в основе политических преобразований и в конечном счете решает судьбутаких преобразований».14 Смотрите, как заме­чательно сходится этот трудный пасьянс у Б.В. Поршнева: «Угроза крестьянских восстаний потребовала централизации политической власти, и она же, нарастая, заставляла централизацию все больше усиливаться и дойти, наконец, до стадии абсолютизма».15

Допустим. Но почему, собственно, борьба между эксплуатируе­мыми и эксплуататорами непременно должна была вести именно к абсолютизму? Ведь таким образом та самая разница между евро­пейским абсолютизмом и азиатским деспотизмом, из-за которой и ломались в дискуссии копья, исчезала безнадежно.

Понятно теперь, почему еще один участник дискуссии А.Н. Чис- тозвонов неожиданно признался: «тщательный анализ высказыва­ний основателей марксизма-ленинизма свидетельствует, что эти сложные феномены просто не могут быть втиснуты в предлагаемые модели».16 Понятно также, почему Аврех, наскоро разделавшись с обеими искусственными альтернативами энгельсовскому равно­весию, решается на шаг в «истинной науке» почти беспрецедент­ный. Он предлагает собственное определение абсолютизма.

Глава пятая Крепостная историография

Авреха

Нечего и говорить, что автор маскирует свою отвагу батареей ленинских «высказываний». И что даже после мощ­ной цитатной артподготовки пытается он представить свое опреде-

В.И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 9, с. 333-334.

Б.В. Поршнев. Феодализм и народные массы, М.р 1964, с. 354.

Определение

АН. Чистозвонов. Некоторые аспекты проблемы генезиса абсолютизма, Вопросы ис­тории, 1968, № 5, с. 49.

ление всего лишь логическим продолжением этих «высказываний»: «Нам кажется, именно эта мысль заключается в приведенных словах В.И. Ленина, только выражена она в косвенной форме». Мы пред­чувствуем, конечно, и Аврех наверняка предчувствовал, что таких опытных инквизиторов, как С.Н. Покровский или А.Н. Сахаров (тот самый нынешний главный редактор евразийского Тома VII! и,следо­вательно — такова ирония истории, — яростный ревизионист марк­сизма-ленинизма) на мякине не проведешь. Но, как говорится, на­звался груздем, полезай в кузов. И вот результат: «Абсолютизм — это такая феодальная монархия, которой присуща в силу ее внутренней природы способность эволюционировать и превращаться в буржу­азную монархию».17

А дальше Авреха понесло: «Какие основные черты отделяют аб­солютистское государство от, скажем, феодального государства мо­сковских царей? Главное отличие состоит в том, что оно перестает быть деспотией, вернее только деспотией. Под последней мы разу­меем форму неограниченной самодержавной власти, когда воля де­спота является единственным законом, режим личного произвола, не считающийся с законностью и законами обычными или фиксиро­ванными. Абсолютизм сознательно выступает против такого порядка вещей».18

Уязвимость этой дефиниции бьет в глаза. Обозначив деспотизм как режим произвольной личной власти, мы тотчас же приходим к парадоксу. Дрсамодержавная Россия с ее наследственной аристо­кратией (которая реально, как мы помним, ограничивала эту самую произвольность), с ее земскими соборами, свободным крестьян­ством и растущей предбуржуазией объявляется деспотизмом («не* способным к эволюции»). Способной к ней оказывается, по Авреху, как раз Россия самодержавная. Та самая, что, истребив независи­мую аристократию и предбуржуазию и закрепостив крестьянство, по всем этим причинам политически стагнировала до самого 1905 года. Согласитесь, что все тут поставлено с ног на голову.

А.Я. Аврех. Цит. соч., с. 89. (выделено мною. —А.Я,).

Там же, с. 85.

Но при всем том были у попытки Авреха, по крайней мере, три замечательные черты. Во-первых, она, пусть в косвенной форме, но впервые вводила в советскую историографию категорию полити­ческой модернизации (пусть и под туманным псевдонимом «способ­ности к эволюции»). «Высказывания» классиков допускали прогресс лишь как смену социально-экономических формаций. Буржуазная монархия могла сменить феодальную, но о том, что разные виды мо­нархии внутри одной и той же формации могут обладать различным политическим потенциалом, классикам ничего известно не было.Во-вторых, Аврех впервые попытался примирить в русской исто­рии оба полюса общепринятой тогда биполярной модели (по край­ней мере в хронологическом смысле). Самодержавие было объяв­лено одновременно и деспотическим (в период Московского цар­ства), и абсолютистским (в эпоху Петербургской империи). Имея в виду, что патриотический постулат не допускал и намека на деспо­тизм в России, перед нами безусловная ересь.И в-третьих, наконец, при всей бедности и противоречивости ав- реховской дефиниции, замечательна в ней была сама попытка бунта против крепостной зависимости от «высказываний» классиков, по­пытка мыслить об истории и судьбе своей страны самостоятельно. Независимо, то есть, не только от классиков, но и от громовержцев из идеологического отдела ЦК КПСС.Не забудем, впрочем, время, когда начинал он эту дискуссию. Случайно ли совпала она с Пражской весной? Если нужно доказа­тельство, что прорыв цензурной плотины в одном конце тоталитар­ной империи тотчас эхом отзывался в другом, то вот оно перед нами. От этого перепутья могла дискуссия развиваться по двум направле­ниям. Порыв к независимому мышлению мог привести к результа­там совершенно неожиданным. Но, с другой стороны, эта прежде­временная попытка своего рода восстания крепостных в советской историографии могла с еще большей вероятностью быть раздавле­на карательной экспедицией. До августа 1968-го, когда советские танки положили конец Пражской весне, казалось, что движется дис­куссия в первом направлении. После августа она и впрямь начала напоминать карательную экспедицию.

_ Глава пятая

ПОДО ЛЬДОМ кРепостная историография

«истинной науки»

В статье, следовавшей непосредственно за публикацией Авреха, М.Л. Павлова-Сильванская нашла его точку зре­ния, что до начала XVIII века русское самодержавие было деспотиз­мом, «перспективной».19 Смущал ее лишь безнадежно «надстроеч­ный» характер его определения. «У Авреха деспотизм представляет собой режим голого насилия, относительно социально-экономи­ческой базы которого мы ничего не знаем», тогда как «Г.В. Плеха­нов ... поставивший знак равенства между царизмом и восточным деспотизмом... опираясь частично на К. Маркса и Ф. Энгельса, аргу­ментировал свою точку зрения особенностями аграрного строя Рос­сии».20 Соответственно, заключает автор, «неограниченная монар­хия в России складывается в виде азиатских форм правления — деспотии — централизованной неограниченной монархии, которая формируется в борьбе с монгольской империей и ее наследниками на базе натурального хозяйства и общинной организации деревни, а затем укрепляется в процессе создания поместной системы, закре­пощения крестьянства и перехода к внешней экспансии». «Таков, — говорит Павлова-Сильванская, — исходный пункт эволюции».21

С одной стороны, механическое соединение Авреха с Плехано­вым делало его тезис вроде бы более ортодоксальным, подводя под него марксистский «базис». Но, с другой, оно неожиданно обнажило всю его искусственность. Ведь если деспотическая надстройка и впрямь опиралась «на особенности аграрного строя России», то с какой, помилуйте, стати начала она вдруг в XV111 веке эволюциони­ровать — несмотря на то, что базис оставался неподвижным? При­чем, у самого Авреха, как мы видели, весь смысл деспотической надстройки как раз в том и состоит, что она «к эволюции неспособ-

М.П. Павлова-Сильванская. К вопросу об особенностях абсолютизма в России, История СССР, 1968, № 4, с. 77.

Там же, с. 85.

Там же.

на» (и тут он, кстати, мог бы опереться на авторитет Маркса, который тоже ведь ставил знак равенства между деспотизмом и стагнаци­ей).22 Так каким же, спрашивается, образом этот неспособный к эво­люции деспотизм ухитрился послужить «исходным пунктом эволю­ции»? Совсем уж чепуха какая-то получается.

Тем не менее отчаянная попытка мыслить независимо оказалась заразительной. И уже следующий участник дискуссии А.Л. Шапиро усомнился в самом существовании самодержавия до Ивана Грозно­го: «Боярская дума (XV и начала XVI века) делила функции управле­ния и суда с князем, не только помогая ему, но и ограничивая (реаль­но, а не юридически) его власть».23 Так какое же это, спрашивается, самодержавие? Более того, масштабы этих ограничений в первой половине XVI века не уменьшаются, но увеличиваются. Ибо «главная особенность политического строя России... в конце 1540 — начале 1550-х заключалась в возникновении центральных и в общем рас­пространении местных сословно-представительных учреждений... И именно в это время на Руси создаются Земские соборы... Форму политического строя для этого времени правильнее характеризо­вать как разделенную власть царя и Боярской думы... В России была несамодержавная монархия с Боярской думой и сословно-предста- вительными учреждениями».24Замечательно смелая, согласитесь, для своего времени — да, че­стно говоря, и для нынешнего — мысль и по сию пору необъяснимая, как мы видели, для авторов Тома VIII.

Далее Шапиро совершенно логично указывает на роль самодер­жавной революции Грозного в ликвидации этой «несамодержавной монархии». Он подчеркивает функциютеррора: «Из членов Думы, получивших думские титулы... до 1563 г., к концу опричнины уцелели лишь отдельные лица. Они и новые члены Думы были настолько тер­роризированы, что не смели прекословить проявлениям самовлас­тия Ивана Грозного... ни Боярская дума, ни Земские соборы [боль-

К. Маркс и Ф. Энгельс. Избранные письма, М., 1948, с. 77.

А.Л. Шапиро. Об абсолютизме в России, История СССР, 1968, № 5, с. 71.

Там же, с. 72.

ше] не оказывали влияния на опричную политику, которую прихо­дится рассматривать как политику самодержавную».25

Шапиро даже догадывается, что «опричнина была скорее госу­дарством над государством, чем государством в государстве». Он понимает, что после этого периода «судорожного самодержавия» наступило известное его размягчение, которое, впрочем, сменилось новым ужесточением.26 В частности, «петровское царствование оз­наменовалось полной ликвидацией Боярской думы и Земских собо­ров и полной победой самодержавно-абсолютистского строя»27 Од­ним словом, динамика русской политической системы перестает вдруг под его пером выглядеть плоским однолинейным процессом эволюции, будь то от «варварства к цивилизации», какуверял нас когда-то С.М. Соловьев, или от «деспотизма к буржуазной монар­хии», как объясняет А.Я. Аврех.

Оказывается, что на самом деле политический процесс в России пульсирует. Крепкие мышцы самодержавной власти то сжимаются, то расслабляются, то снова напрягаются. Ритм сложный, особенный, совершенно отличный от европейского абсолютизма. Исследовате­лю понятно даже, в чем корень этого отличия.

Загрузка...