Федеральный суд рассмотрел дело и согласился с судьями шта­та. Высшее «начальство страны», включая президента и Конгресс, потребовало вмешательства Верховного Суда Соединенных Штатов. Верховный Суд отказался принять дело к рассмотрению. И 85 % оп­рошенных стали на сторону судей против «начальства». И губернато­ру Флориды, и президенту США пришлось проглотить «оскорбление власти». Вот как на самом деле обстоит дело с независимостью суда в Америке. О Европе я уж и не говорю. Вспомним хотя бы итальян­ских судей, беспощадно преследовавших премьера Берлускони. Вот она — политическая модернизация в действии. Не знает об этом Алексей Пушков, или попросту не может представить себе общество без Басманного суда, или лжет — судить читателю. На наших глазах он попытался создать миф — и покуда это сошло ему с рук.

Введение к Иваниане


ьолдинская осень русской культуры

Конечно, объяснительная сила любой гипотезы не

сводится лишь к расчистке захламленной мифами территории рус­ского прошлого и к распутыванию древней загадки. Она должна еще показать, почему другие подходы к ней не работают. Например, лет 150 назад свою разгадку природы русской государственности пред­ложили предшественники Пушкова, славянофилы. Привлекатель­ность её была в предельной простоте. В нескольких словах звучала она так: всё было прекрасно в допетровской России, на Святой Руси, покуда не налетел вдруг на неё зловещий «черный вихрь с Запада», инструментом которого оказался Петр. Как часовой, изменивший присяге, распахнул он ворота (или, если угодно, «окно») родной кре­пости для враждебного Святой Руси европейского влияния. В ре­зультате Россия перестала быть Россией, превратилась в какую-то ублюдочную «полуЕвропу».

История,Однако, подвергла соблазнительную славянофильскую разгадку жестокой проверке. И вот что обнаружилось в 1917, когда, пусть всего на три поколения и в совершенно неожиданном истори­ческом повороте, страна вдруг действительно вернулась в допетров­ский мир. Новый режим истово боролся с проклятой славянофила­ми петербургской Россией. Он наглухо заколотил петровское «окно» и воспроизвел, по словам того же Федотова, многие черты старой Московии. В частности, он опять противопоставил Россию Европе, опять возмечтал о Третьем Риме, опять закрепостил крестьянство, опять принялся жестоко преследовать «латинство» (под псевдони­мом буржуазности). Одним словом, как и желали славянофилы,страна снова получила возможность развиваться отдельно от Евро­пы, надежно закрытая от всяких еретических влияний.

И что же? Стало людям жить лучше в «холоде этой изоляции и са­моизоляции», по выражению президента Медведева? Родился в стране новый Пушкин? Расцвела её культура? «Архипелаг Гулаг» Солженицына навсегда останется одним из самых замечательных свидетельств того, что именно расцвело в России, изолированной от Европы. Да разве еще «басманный суд», бесперебойно поставляв­ший Гулагу все новые и новые жертвы.

Тем не менее даже такое очевидное банкротство предложенной славянофилами «национальной схемы» ни на минуту не предосте­регло того же Солженицына от славянофильского объяснения на­шей трагедии в XX веке. Разве что на место Петра как верховного агента Запада подставил он Ленина и соответственно объявил золо­тым веком эпоху доленинскую (даже не заметив убийственной иро­нии в том, что превозносил он ту самую петровскую Россию, которую прокляли славянофилы).

Ирония иронией, однако, но метод-то и впрямь прежний, славя­нофильский. Вот он в двух словах; период, предшествующий совре­менному (в одном случае допетровский, в другом — доленинский) механически объявляется золотым веком. И виновником катастро­фы неизбежно оказывается некий верховный злодей — орудие враж­дебного Запада. Вот и вся разгадка. Согласитесь, что это XVII век, по­пытка применить механическую методологию к сложнейшим реали­ям эйнштейновской политической вселенной. За постулат здесь принимается именно то, что требуется доказать. А именно, что откры­тость Европе способна лишь обесплодить русскую культуру, иска­зить, убить её. Между тем достаточно одного взгляда на русскую ис­торию, чтобы увидеть, что в действительности дело обстояло прямо противоположным образом.

Разве не породила европейская эпоха России, связанная с име­нем Ивана III, блестящую плеяду нестяжательской интеллигенции, того же Нила Сорского или Максима Грека и Вассиана Патрикеева? И разве не создала следующая за нею европейская эпоха, связанная с именем Петра, великую культуру? И совершенно при этом несущес­твенно, что мы думаем о Петре. Несущественно даже, что он сам, ес­ли верить Остерману, относился к Европе чисто потребительски, дес­кать, нужна она нам лишь не несколько десятилетий, а потом мы по­вернемся к ней задом.

Важно другое. Важно, что эти предполагаемые несколько деся­тилетий затянулись на восемь поколений. Важно, что уже столетие спустя после Петра ответила Россия «на императорский приказ об­разоваться громадным явлением Пушкина». Важно, что еще столе­тие спустя, когда имя Герцена, которому принадлежит эта знамени­тая фраза, было в Москве по цензурным причинам непроизноси­мо, полностью принял его точку зрения и сам патриарх русских историков — и беспощадный критик Петра — Василий Осипович Ключевский, повторив его в своей пушкинской речи 1899 года: «Один русский писатель недавнего прошлого хорошо сказал, что Петр своей реформой сделал вызов России, её гению, и Россия от­ветила ему».

Короче, важно, что открытие «вихрю с Запада» неизменно при­носило русской культуре её Болдинскую осень, тогда как изоляция от Европы, связанная ли с именем Грозного царя или Сталина, столь же неизменно оставляла после себя обломки и «духовное оцепене­ние». В этой открытости миру, по свидетельству истории, секрет пло­доношения русской культуры.

Само собою разумеется, что нельзя вернуться в Европу после стольких столетий блуждания по самодержавной пустыне, просто провозгласив её в один прекрасный день «нашим общим домом», как наивно полагал М.С. Горбачев. Такие гигантские цивилизацион- ные метаморфозы сами по себе не происходят. Тут нужна новая Ве­ликая Реформа, если хотите, равная по масштабу той, которую топо­ром пытался навязать России Петр, но выполненная с ювелирным мастерством Ивана III.

Именно поэтому главное в статье, так рассердившей интернетов­ского критика, заключалось в том, что страна так и будет идти от кри­зиса к кризису, покуда её элиты не решили, наконец, куда она идёт. Каждый, кто когда-нибудь садился за руль, знает, как опасно водите­лю нажимать одновременно на зажигание и на тормоз, особенно наперепутье. В нашем случае на перепутье между дорогой, ведущей в Европу, и той, что ведет к новой «ордынской» деградации.

Если, однако, выбор между новой «Ордой» и старой Европой бу­дет сделан в пользу Европы, то требует он прежде всего стратегии возвращения — глубоко и тщательно продуманной. И долговремен­ной. Ибо — не станем себя обманывать — путь не будет ни легким, ни быстрым. Смысл этой стратегии, естественно, в том, чтобы со­здать в обеих заинтересованных сторонах сильную политическую базу реинтеграции России в Европу.

У стратегии много лиц — политическое, правовое, экономическое, оборонное, демографическое — читатель может дополнить этот спи­сок. Но ведь и историческое тоже. И если речь о возвращении в Евро­пу, то историческое, может быть, в первую очередь. Ибо до тех пор, по­куда обе стороны руководятся в своей политике мифами (настаивая, например, на «ордынском» происхождении русской государственнос­ти, как делают не одни лишь безвестные интернетовские комментато­ры, но и их телевизионные наставники, опирающиеся, в свою очередь, на очень даже известных авторов «Русской системы»), будем мы лишь расширять пропасть между Россией и Европой. А проблема ведь в том, чтобы перебросить через пропасть мост, покуда это еще возможно.

Введение к Иваниане

И первым шагом к строительству этого моста может быть лишь расчистка почвы от мусора мифов. А как это без истории сделаешь? Для того, по сути, и пишу я Иваниану, чтобы она, подобно гигантскому экскаватору, расчистила территорию от этого мусора, помогая тем са­мым строительству моста в Европу. Как знаем мы со времен Аристоте­ля, каждый делает, что может.

Конец старой модели

Одной из главных задач теоретической части этой книги было разрушить общепринятую биполярную мо­дель политической вселенной. Иначе говоря, тот фундаментальный миф, из которого с неизбежностью проистекала вся гигантская ми­фотворческая толща, как тина, облепившая наш предмет (и продол­жающая, как мы только что видели, его облеплять). Не мне судить, удалось ли это предприятие.

Мы видели, однако, достаточно отчетливо, как металось само­державие между обоими полюсами этой модели, уподобляясь, по­добно хамелеону, то одному, то другому, но никогда с ними не отож­дествляясь. Его двойственный, пульсирующий, неопределенный ритм просто не улавливался традиционной парадигмой. Каждому, кто хоть краем уха слышал об основополагающей для этого сюжета книге Томаса Куна «Структура научных революций», понятно, что это означает.3 Только рождение новой парадигмы (по Куну) или «новой национальной схемы» (по Федотову) сделало бы очевидным, что са­модержавная государственность явила нам новый, если хотите, «по­люс» политической вселенной, хотя и положено ей было, согласно старой парадигме иметь не больше двух.

И добро бы ограничивалось дело одной самодержавной Росси­ей. А то ведь непонятно и то, к какому, собственно, из двух полюсов следует отнести, скажем, Германию или Италию нового времени. Они-то на протяжении столетий неспособны оказались создать какое бы то ни было национальное государство, будь то абсолютистское или деспотическое. Разумеется, в XX веке обе расплатились за такую аномалию тоталитарной суперцентрализацией и фантасмагоричес­кими «национальными идеями». Разве не провозгласил в 1920-е Мус­солини главной миссией своего режима возрождение величия Древ­него Рима?у\ разве не объявил в 1930-е Гитлер, что «Германия тбо станет мировой державой, либо её вообще не будет»?4 Так к какому из «полюсов» традиционной модели отнести германскую и итальян­скую государственность?

Но дело ведь не ограничивается и Европой. Как быть, например, с Японией, которую тоже никто из западных теоретиков не решился зачислить по ведомству какого бы то ни было из традиционных по­люсов? Так что же, еще один перед нами полюс? Да нет, конечно. Просто оказывается, что парадигма, описывавшая политическую

Thomas Kuhn. The Structure of Scientific Revolutions, Chicago, 1962.

Cited in Norman Davies. Europe. A History, Oxford Univ. Press, 1996, p. 548.

вселенную с помощью биполярной модели, безнадежно устарела. Она — не более чем реликт мира, ушедшего в прошлое.

По сути, подтверждает это в своей знаменитой книге о предстоя­щем «столкновении цивилизаций» и Сэмюэл Хантингтон. «Впервые в мировой истории, — пишет он, — глобальная политика стала мно­гополярной и мультицивилизационной».5 Он, правда, добавляет к предложенной здесь многополярной парадигме политической все­ленной еще и «мультицивилизационность». Но с этой странностью его концепции предстоит нам разобраться чуть дальше. Как бы то ни было, однако, едва отправим мы биполярную старушку на заслужен­ный отдых, как тотчас обнаружится любопытная параллель.Та же Япония, никогда, по общему мнению, не имевшая никако­го отношения к азиатскому деспотизму, расположена-то все-таки в Азии. И вдобавок еще прожила по меньшей мере 8о % своего исто­рического времени с военно-имперской государственностью, подо­зрительно напоминающей самодержавие. И религия её меньше все­го похожа на христианство. При всем том никто почему-то не сомне­вается, что принадлежит она к европейскому семейству. Выходит, не в географии, не в религии и даже не в самодержавии дело. Так на каком же основании отказывать в этом России? Тем более, имея в виду, что культурный и политический её центр всегда находился в Европе, что религия её христианская и самодержавный отрезок её прошлого занял не больше 50 % её исторического времени? Не точ­нее ли было бы сказать, подобно британскому историку Рене Аль­брехту, писавшему в статье «Два специальных случая: Англия и Рос­сия», что «как и русские, англичане были несомненными европей­цами, только с особыми неевропейскими интересами»?6

Мало того. Даже те, кто не согласен с моими аргументами в поль­зу европейского происхождения России, тоже ведь не доказали по­куда, что я неправ и происхождение ее на самом деле, скажем, «ор­дынское», или евразийское, или вообще какое-нибудь «полумарги-

Samuel Hantington. The Clash of Civilizations and the Remaking of the World Order, NY, 1996, p. 20.

Norman Davies. Op. cit.., p. 18.

нальное». Короче, едва покончим мы с биполярной моделью, отлу­чение России от Европы неминуемо оказывается проблематич­ным — по крайней мере в смыслетеоретическом.

Сколько на Земле цивилизаций?

Это ничуть не означает, конечно, что все старое плохо, а все новое хорошо. Например, новейшее «мультицивилиза- ционное» поветрие несомненно, с моей точки зрения, хуже старой доброй гегелевской формулы, которая, как мы помним, кладет в ос­нову политического прогресса категорию свободы. Что, впрочем, требует отдельного и очень подробного разговора.

Тем более, что именно это мультицивилизационное и тоже, каза­лось бы, вполне западное поветрие, а не, допустим, идеи независи­мости суда или реального разделения властей так стремительно, можно сказать во мгновение ока, завоевало российскую политичес­кую и научно-гуманитарную элиту. Почему? Что соблазнило её в этом крайне, как мы скоро увидим, сомнительном постмодернистском подходе к философии истории? Не то же ли самое, что соблазнило ее в биполярной модели, т.е. возможность отлучения России от Европы?

Введение к Иваниане

Вот смотрите. Три четверти столетия жила Россия с одной, но за­то «единственно верной» идеей. В 1991 году идея эта приказала дол­го жить. Не успели, однако, пропеть ей отходную, как тотчас нача­лись в пропагандистском и гуманитарно-научном сообществах лихо­радочные поиски заменителя. Новой, так сказать, национальной идеи, которая по-прежнему все бы нам объясняла и всех объединя­ла. Короче, исполняла функции усопшей. Копья ломались долго. Но потом как-то нечаянно обнаружилось, что победительницей в этой перепалке оказалась идея цивилизационной исключительно­сти России. Во всяком случае, если верить Эмилю Паину,что эту са­мую «цивилизационную исключительность ныне прославляют все: от митрополита Кирилла до московского мэра Юрия Лужкова и глав­ного кремлевского идеолога Владислава Суркова, от левого идеоло­га Александа Проханова до правого политика Анатолия Чубайса».

Тем более, что и властям предержащим тоже требуется как-то объяснять свою политику как на международной арене, так и во вну­тренней политике. Скажем так. У них там цивилизация западная, а у нас своя, русская. Так разве не должно быть всё разное у разных цивилизаций, в том числе и демократия? У них, допустим, упраздне­ние реального разделения властей считалось бы тиранией, а у нас оно считается суверенной демократией.

В научном сообществе, призванном обеспечить теоретическое обоснование этой идеи, ситуация тоже для неё благоприятная. Здесь самым ярким свидетельством новой национальной идеи стала, как мы уже знаем, ошеломляющая метаморфоза историка, член-кора РАН А.Н. Сахарова, главного в прошлом блюстителя чистоты марк­систских риз советской историографии, а ныне страстного пропо­ведника «русской цивилизации»/ Что уж и говорить о менее значи­тельных персонажах, которые наперегонки пишут учебники по «ис­тории цивилизаций» и вообще совершенно уверены, что модная терминология, которую они употребляют, есть опять «единственно верный» подход к истории и политике, и, как прежде с марксизмом- ленинизмом, даже сомнений в этом у них не возникает.

Сомнения, между тем, есть. И серьезные. Ничуть не менее серь­езные, чем были в свое время у диссидентствующих еретиков по по­воду покойного марксизма-ленинизма.

—ч Введение к Иваниане

Отречение

Хотя бы потому, что, если в России эта внезапная победа официозного постмодернизма выглядит как простая замена одной догмы на другую, то в большом мире постмо­дернистское поветрие оказалось медленным и мучительным отрече­нием от основ, заложенных столетия назад классиками политичес­кой мысли. В первую очередь, конечно, Аристотелем и Гегелем.

Скажем, во времена Аристотеля считалось, что главным отличием цивилизованных людей от варваров является их неотъемлемое пра-

7 См., например, подарочное издание История человечества. Том VIII. Россия (Все снос­ки далее на Том VIII), M., 2003. Том вышел под редакцией А.Н. Сахарова и большая его часть им же написана.

во «участвовать в суде и в совете», служившее им надежной гаранти­ей от произвола власти. Иначе говоря, свобода отождествлялась для Аристотеля с политической модернизацией. Ибо, как мы уже знаем, суть этой модернизации как раз в этих гарантиях и заключается.

Даже в страшном сне не могло присниться Аристотелю, что вар­варская Персидская империя, пожелавшая в V веке до н.э. стереть с лица земли демократические Афины, есть всего лишь соседняя цивилизация, имеющая по сравнению с ними даже определенные преимущества (например, «опыт имперостроительства», как сказал бы сегодня А.Н. Сахаров). Теоретическую базу под этот удивитель­ный с точки зрения Аристотеля постулат, ставящий на одну доску свободу и деспотизм, подвел, впрочем, американец Сэмюэл Хан­тингтон, провозгласивший, что «каждая из цивилизаций по-своему цивилизована».8

Как бы то ни было, 24 столетия спустя после Аристотеля другой великий европейский мыслитель выразил его представление о ци­вилизованности и варварстве культур и народов в строгой, как мы помним, формуле, гласившей, что всемирная история есть «про­гресс в осознании свободы» (или «в обретении человеком внутрен­него достоинства», как сказал он в другом месте). Из формулы Геге­ля естественно вытекало, что народы, которые не ставят себе целью обретение человеком «внутреннего достоинства», не являются ци­вилизованными. Или что, по его мнению, было то же самое, остают­ся варварами — до тех пор, покуда они себе эту цель не поставили. *

Введение киваниане

Течение времени или история?

Увы, день, когда европейские мыслители XX века отреклись от своих классических учителей, настал намного раньше всеобщей свободы. И Аристотеля и Гегеля сочли они закосневшими в «европоцентризме». Освальд Шпенглер приравнял аристотелев­ское представление о варварстве к птолемеевской модели мира.

8 SamuelHantington, ibid., p. 41.

И представил себя кем-то вроде Коперника, возглавляющего «муль- тицивилизационную» революцию в истории и политике. Короче го­воря, сердились они на классиков очень сильно, рассматривая их заботу о внутреннем достоинстве человека как совершенно неподо­бающую серьезным ученым.

И, естественно, обнаружили во тьме варварства множество ци­вилизаций, пусть нисколько не озабоченных гарантиями от произво­ла власти, но вполне тем не менее равноценных, по их мнению, ари­стотелевскому свободному миру. Справедливо указывали при этом серьезные ученые на достижения многих, хотя и живших в свирепых деспотиях, но «по-своему цивилизованных» народов в области архи­тектуры, астрономии, алгебры, изящной словесности и вообще во всех сферах культуры, не имевших отношения к политике и неспособ­ных поэтому бросить вызов власти деспота. Так или иначе, варвар­ство исчезло из их лексикона. И с ним исчезли какие бы то ни было объективные критерии цивилизованности культур и народов. Отныне Персидская империя могла претендовать на статус «цивилизации» ничуть не меньше демократических Афин.

Одно лишь упустили из виду постмодернистские мыслители: ве­ковой деспотизм не проходит даром. Отсутствие политической мо­дернизации, всё то, что Аристотель считал варварством, оказалось способно и на самом деле законсервировать народы в Средневеко­вье. И страшно впоследствии аукнуться. Например, сегодняшним ис­ламским фанатизмом.

Я знаю (и подробно расскажу о нем во второй книге трилогии читателю), чьим именно открытием было это торжество политичес­кого — и морального — релятивизма. Нет сомнения, однако, что ав­торитетом эту новую «мультицивилизационную» парадигму надели­ли основополагающие работы Арнолда Тойнби «Наука истории»9 и Фернана Броделя «История цивилизаций»,10 а популярной в широ­ких элитных массах, особенно в России, сделала её уже упомянутое «Столкновение цивилизаций» Сэмюэла Хантингтона.

9 Arnold Toynbee. Study of history, london, Oxford Univ. Press, 12 vols., 1934-1961, vol. 1, p. 154.

10 Fernand Brodel. On History, Chicago univ. Press, 1980, p. XXXIII.

Эти солидные ученые книги нанесли почти столь же сокруши­тельный удар по классической формуле цивилизованности, как са­модержавная революция Грозного царя по социально-политическо­му устройству Москвы Ивана III. Я не уверен, можно ли еще спасти классическую формулу от этого нового, варварского, если хотите, набега академической конницы. Во всяком случае у меня перед гла­зами пример, который заставляет в этом усомниться.

Я говорю об Иммануиле Валлерстайне. Именно под его пером, как мы помним, предстала перед нами большая часть прошлого че­ловечества — с VIII века до н.э. до 1500 года нашей — как некий гран­диозный провал во времени.

Исключения, понятно, были. Например, классические Эллада и Рим, заложившие основы современной философии, политической мысли, истории, юриспруденции, не говоря уже о категориях свобо­ды и ограничений власти. Одним словом всего, что в представлении Аристотеля противостояло варварству.

При всем том классические Эллада и Рим не сумели обеспечить непрерывность исторического процесса. В результате их тоже, со­гласно Валлерстайну, поглотила бездна, т.е. гигантская варварская ойкумена, напрочь лишенная политической динамики (а стало быть, и прогресса в осознании свободы).

И что же? Уберегла Валлерстайна его собственная историчес­кая концепция оттого, чтобы оказаться одним из самых преданных последователей того же Фернана Броделя, убежденного, как и Хан­тингтон, в том, что вся тогдашняя ойкумена была «по-своему циви­лизована»? Отнюдь. И получилось вот что. В качестве лидера мега- исторической школы в современной историографии Валлерстайн нисколько не сомневается, что существование всех этих варвар­ских «цивилизаций» сводилось, говоря его собственными слова­ми, «к процессу расширения и сокращения [имперских террито­рий], которое, похоже, являлось их судьбой».11 Зато в качестве ру­ководителя Центра Фернана Броделя он тем не менее обязан

11 Иммануил Валлерстайн. Миросистемный анализ, Время мира, № 1, Новосибирск, 1998, с. 115.

усматривать в этом бессмысленном «процессе» некий высший «ци- вилизационный» смысл.

Но ведь в этом противоречии как раз и состоит главное разли­чие между классическим и постмодернистским подходами к истории и политике. Если классический подход кладет в основу прогресса ка­тегории свободы и человеческого достоинства, внося тем самым в прошлое смысл и превращая тем самым течение времени в исто­рию, то «мультицивилизационный» подход проделывает операцию прямо противоположную, превращая историю в бессмысленное те­чение времени — в процесс расширения и сокращения территорий.

_ _ Введение к Иваниане

Маскарад

Если тем не менее столько перво­классных умов (и еще больше их эпигонов) освятили своим автори­тетом именно эту «противоположную операцию», то попытка про­бить в ней брешь выглядит в наши дни предприятием довольно без­надежным. И все-таки давайте попробуем.

Начнем с постмодернистского определения цивилизации. Вот как выглядит оно у Хантингтона: «Цивилизацию определяют как об­щие культурные элементы — язык, история, религия, обычаи, инсти­туты, так и субъективная самоидентификация».[17] А.Н. Сахаров — в постмарксистской, конечно, ипостаси — согласен: «характер, при­вычки, традиция живущих в стране людей... отличия от других об­ществ. Это и называется цивилизацией».[18]

Дело здесь даже не в том, что «прогресс в осознании свободы» или «внутреннего достоинства человека», не говоря уже об «участии в суде и совете», которые некогда отличали цивилизацию от варвар­ства, бесследно исчезли из этих определений. Беда в том, что непо­нятно, по какой, собственно, причине следует отныне называть все эти «общекультурные элементы» цивилизацией, если испокон веков назывались они своим собственным именем, т.е. культурой?

Культур и в самом деле на белом свете много. Столько же, сколько народов: у каждого своя. Но вотА.Н. Сахаров почему-то пишет всё это в главе «Зарождение русской цивилизации». Между тем даже Хантинг­тон признает, что «культура есть общая тема практически в каждом оп­ределении цивилизации».14 Признает и больше: «Цивилизация это и есть в широком смысле культура».15 Но что же в таком случае мы при­обретаем, объявив «культуру в широком смысле» цивилизацией? Что дает нам для понимания истории и политики этот маскарад? И нельзя ведь сказать, чтобы не понимали значения этого переодевания даже сами постмодернисты. Не назвал же Хантингтон свою знаменитую кни­гу «Столкновением культур». Согласитесь, что звучало бы это несопо­ставимо менее эффектно, чем «Столкновение цивилизаций». Многие, пожалуй, сочли бы его предсказание нелепым.

_ Введение к Иваниане

Парадоксы постмодернизма

И тут невольно закрадывается подо­зрение: да об одном ли и том же сюжете говорили Аристотель и Ге­гель, с одной стороны, и Тойнби с Броделем (и примкнувшим к ним Валлерстайном), с другой? Классики, как мы видели, очень ясно и точно сформулировали критерии цивилизованности культур и на­родов. И цель их тоже ясна: объяснить, при каких условиях возмо­жен переход от варварства к цивилизованности. *

А постмодернисты, их-то цель какова? Показать, что никакого варварства не существовало — и не существует — и все культуры между собою равны? Но почему в таком случае лишь ничтожное меньшинство культур возведено ими в генеральский ранг «цивили­заций», а остальные отсеяны как второсортные? Как объяснить эту странную дискриминацию культур, их разделение на элитные и ря­довые? И еще непонятнее: какими, собственно, критериями руково­дятся постмодернисты при этом разделении?

15

u S. Hantington. Op. cit., p. 42.

Ibid., p. 41.

И почему никто из постмодернистов не объясняет причину этого парадокса. Другими словами, не дает нам никаких оснований пред­полагать, что затеянный ими маскарад подчиняется каким бы то ни было правилам.

^ Введение к Иваниане

Оправдание архаики

Между тем маскарад этот вовсе не без­обидный. В особенности, когда один из главных его распорядите­лей Арнолд Тойнби категорически провозгласил, что «цивилизация есть тотальность» и никто из постмодернистов против этого не воз­разил — и не возражает.16 Но что же иное может это означать, если не противопоставление одной «тотальности» другой? Со всеми вы­текающими из этого последствиями? Например, с тотальной соли­дарностью, когда все народы одной «цивилизации» обязаны встать на защиту «своих», каковы бы они, эти свои, ни были? Как встала в XVII веке Швеция на защиту протестантских немецких князей, а Франция на защиту католических. Или как встала в 1914 году, об­рекая себя — и мир — на политическую катастрофу, на защиту сер­бов Россия. Но и это еще не все. «Тотальность» предполагает, меж­ду прочим, также этнические чистки. Предполагает и массовые дви­жения под лозунгами «цивилизационной» чистоты вроде «России для русских».

Хуже того, с триумфом «мультицивилизационного» подхода да­же террористы-убийцы из какой-нибудь Хезболлы или Аль Каеды для нас теперь и не варвары вовсе, а, напротив, гордые защитники сво­ей цивилизации, равноправные участники их «столкновения», до­блестно отражающие нашествие «крестоносцев». И публике даже в голову не приходит спрашивать об их отношении к внутреннему до­стоинству человека и уж тем более к свободе: сказано ведь нам, что «каждая из цивилизаций по-своему цивилизована». Удивляться ли после этого, что «цивилизованность» Персидской империи требова-

16 Quoted in Fernand Brodel. On History, p. 20a.

ла в V веке до н.э. стереть с лица земли демократические Афины (или в наши дни Израиль)?

И это еще не все. Приобщая к лону цивилизации архаику древ­них деспотий, постмодернистское поветрие в истории и политике су­щественно затрудняет изучение всего, что препятствовало — и пре­пятствует — политической модернизации стран Ислама. И тем са­мым косвенно помогает сегодняшним фанатикам прикрывать свою культурную отсталость особенностями их веры. Такова, выходит, объективная функция этого подхода: в «мультицивилизационной» темноте все кошки одинаково серы.

Введение к Иваниане


с религией?

Парадоксально, но постмодер-

нисты видят главное свое преимущество именно в том, в чем они на­иболее уязвимы. «Важнейшим из объективных элементов цивилиза­ции, — говорит Хантингтон, — является религия».17 И поясняет, что «люди одного и того же этнического происхождения и говорящие на одном и том же языке, но разных конфессий могут истреблять друг друга, как случилось в Ливане, в бывшей Югославии и на [Индий­ском] субконтиненте».18

Словно бы люди одной и той же конфессии (принадлежащие, со­гласно этой логике, к одной цивилизации), не истребляют друг друга столь же свирепо. Как наблюдаем мы, например, в сегодняшнем Ираке, где резня между шиитами и суннитами достигла пика. И ведь началось это не вчера. Разве еще в VII веке не убили шииты всех трех первых суннитских халифов? И разве не продолжалась эта резня столетиями — в беспрерывных войнах между шиитской Персией и суннитской Турцией? И разве, наконец, не помогали «христиан­нейшие» короли Франции туркам в войнах против своих единовер­цев Г абсбургов?

S. Hantington. Op. cit., p. 42. Ibid.

Несмотря на всё это, единомышленники Хантингтона почему-то уверены, что именно непримиримость разных конфессий делает «тотальность» цивилизаций неразрушимой, вечной, если хотите. Так ли? Начнем с того, что сама связка «религии — цивилизации» не вы­держивает пристального взгляда. Даже если принять все посылки постмодернистов, всё равно не сходятся у них концы с концами. По­тому что существуют «цивилизации», не опирающиеся на одну опре­деленную религию, и существуют мировые религии, которые не ста­ли основой какой-либо «цивилизации».

Возьмем хоть первую в истории монотеистическую религию иуда­изм (одна из сект которого превратилась впоследствии в христиан­ство). Иудаизм не положил начало никакой «цивилизации», Израиль принадлежит, скорее, цивилизации европейской. А ведь есть еще и буддизм. Подобно христианству, он не прижился в стране, в которой увидел свет, но, изгнанный из Индии, широко разошелся по миру. И если христианство завоевало северную Евразию, буддизм практиче­ски завоевал южную — от Лаоса до Кореи и от Монголии до Тайланда, не говоря уже о Тибете. И тем не менее основой «цивилизации» он то­же не стал. Во всяком случае никто из постмодернистов «буддистскую цивилизацию», сколько я знаю, не упоминает.

И, наоборот, непонятно, какая именно религия является «важ­нейшим объективным элементом», допустим, китайской «цивилиза­ции». Конфуцианство? Буддизм? А «цивилизации» японской? Буд­дизм? Шинтоизм? А что если Хантингтон прав и у нас на глазах скла­дывается «цивилизация» африканская? Какая в этом случае религия будет править бал в Африке?

Но вот пример еще более наглядный. Будь постмодернисты пра­вы, Германия с её католическим югом и протестантским севером просто не состоялась бы как нация-государство. Не состоялась бы и Европа. Во всяком случае во второй четверти XVII века, когда вражда между этими конфессиями вылилась в кровавую Тридцати­летнюю войну, в которую как раз и вмешались католическая Фран­ция и протестантская Швеция, мир между ними казался невозмож­ным. Тем более, что конфликт двух германских «цивилизаций» на глазах превратился в общеевропейский.

Если и было когда-нибудь в истории «столкновение цивилиза­ций», то как раз в этой, затянувшейся на целое поколение беспощад­ной конфессиональной войне оно и случилось. Решений конфликта, казалось тогда, было лишь два: либо массовый переход протестан­тов в католичество, либо распад страны и исчезновение христиан­ства как общей религии. И чем же закончилось дело, какая из двух цивилизационных «тотальностей» победила?

Да никакая. Потому что на самом деле был еще и третий, цивили­зованный в аристотелевском понимании экуменический выход из конфликта конфессий. Поэтому и кончилось дело в Германии (и в Ев­ропе) вовсе не массовым переходом протестантов в католичество и уж тем более не исчезновением христианства. Кончилось прими­рением конфессий и растворением, если можно так выразиться, двух европейских «цивилизаций» в одной. Это, конечно, если пове­рить Хантингтону, что религия действительно является «важнейшим элементом цивилизации».

Так, может быть, никаких таких «цивилизаций»-тотальностей и не было? Тем более, что непримиримые якобы конфессии слились впоследствии в единую «западную цивилизацию», в существовании которой у Хантингтона нет сегодня ни малейших сомнений — несмот­ря на раздиравшую её триста лет назад свирепую конфессиональ­ную войну, нисколько не уступавшую сегодняшней резне между ши­итами и суннитами. Вспомните хотя бы Варфоломеевскую ночь.

Как бы то4ни было, история снова на наших глазах подтверждает сегодня, что никаких «цивилизаций», ядром которых являются рели­гии, не бывает. Это правда, что православная Россия и по сей день не примирилась с западным христианством. Зато подавляющее большинство православных народов — греки, болгары, румыны, черногорцы, киприоты, молдаване, македонцы, украинцы, грузины, даже сербы — отчаянно стремятся сегодня в лоно вроде бы чуждой им, если верить постмодернистам, западной цивилизации. Какой после этого может быть разговор о «православной цивилизации»? Распалась ведь она на наших глазах, эта «цивилизация».

Бесспорно, что многие мусульманские народы и сегодня объяс­няют вековую отсталость своей политической культуры, происходя-

щую из их деспотического прошлого, так небрежно раскассирован­ного постмодернистами, непримиримой конфессиональной рознью с «крестоносцами» и иудеями. Но не так ли еще в XIX веке объясняли свою политическую несовместимость с «латинами» те же православ­ные народы, соблазняя российских панславистов?

Но вот несколько поколений спустя видим мы прямо противопо­ложную картину. Так какая же, скажите, цена «тотальным цивилиза­циям» постмодернистов, пытающихся, вопреки не только истории, но и тому, что наблюдаем мы своими глазами, увековечить конфес­сиональную рознь, возведя её в ранг вечного закона истории?

Введение к Иваниане

Но все-таки самым убийственным аргументом против постмодернистского подхода к истории и полити­ке остается его абсолютная произвольность. Хантингтон, допустим, без конца повторяет, что лишь «семь или восемь из всего множества культур» достойны возведения в ранг цивилизаций. Но как же в та­ком случае быть с утверждением Тойнби, который насчитывал сна­чала 21 цивилизацию, потом 23?

Допустим, что многие из двух дюжин тойнбианских «цивилиза­ций» сегодня мертвы. А Хантингтон имеет в виду лишь те, что и по сию пору живы (кстати, таких у Тойнби всего пять, а не 7 или 8). Но что же делать с коллегой Хантингтона Филипом Багби, в «Культу­ре и истории» которого лишь одиннадцать «цивилизаций» как исто­рических, так и современных?19 И как быть с Кэролом Квигли, в чьей «Эволюции цивилизаций» находится место для 16 исторических — и еще, возможно, для восьми «дополнительных»?20 Тем более, что у Мэтью Мэлко в «Природе цивилизаций» всего 12 исторических, из которых дожили до наших дней пять, как у Тойнби, но не те, что уТойнби (китайская, японская, индийская, исламская и западная).21

Произвол

РЬШр Bagby. Culture and history, London, 1958. Carotl Quigly. The Evolution of Civilizations, NU, 1965. Matthew Meiko. Nature of Civilizations, Boston, 1969.

Крупнейший американский историкУильям Макнилл не согла­сен. В его «Возвышении Запада» цивилизаций всего 9, столько же, сколько у Броделя.22 И только в« Закате Запада» Освальда Шпенгле­ра23 число цивилизаций более или менее совпадает с тем, что пред­лагает нам Хантингтон — 8 (правда, «русской цивилизации» никто из них, включая Данилевского, почему-то не обнаружил. Единственное «государство-цивилизация», которое они упоминают, — Япония ). Другие, впрочем, добавляют еще латиноамериканскую и православ­ную, а Хантингтон, как мы уже говорили, даже африканскую.

Так кто же все-таки из наших уважаемых мэтров прав? И сколько на самом деле на земле цивилизаций? Как не знал я ответа на этот вопрос, когда начал знакомиться с массивной «мультицивилизаци- онной» литературой, так и по сию пору не знаю. Каждый из авторов очень убедительно доказывает именно свою правоту и пока его чи­таешь, соблазнительно с ним согласиться. Но лишь до тех пор, поку­да не начинаешь читать другого. А в целом — ответа нет. Тем более, что многочисленные проповедники «мультицивилизационного» под­хода даже и не пытаются, я не говорю примирить, но хотя как-то объ­яснить свои расхождения. Словом, невозможно избавиться от ощу­щения хаоса и произвола, безраздельно царящих в этом теоретичес­ком королевстве.

* * *

*

Так с чем же оставляю я читателя? Выходит, с необходимостью сде­лать собственный выбор между классиками, у которых все ясно, и модными постмодернистами с их дефиниционным произволом. Впечатление ведь такое, что они просто не заметили принципиаль­ного различия между универсальной и полной достоинства гегелев­ской цивилизованностью, четко отделяющей свободных людей от варваров, и мутным «мультицивилизационным» подходом, ставя­щим на одну доску жертвы террора и их палачей.

William h. Mcneil. The rise of the west, uruv. Of chicago press, 1963.

OswaldSpengler. Untergangof the abenlandes, Munchen, 1936. (Конечно, Шпенглер, со­гласно германской традиции, употребляет здесь термин kultur).

Зачем, однако, может спросить читатель, простому интеллигент­ному человеку в сегодняшней России вникать в разницу между клас­сической проблемой перехода от варварства к Цивилизации (с за­главной буквы) и постмодернистской идеей множественности «ци­вилизаций» (со строчной)?

Затем, вернемся к началу нашего разговора, что именно в сегод­няшней России эта постмодернистское поветрие на глазах трансфор­мируется в новую «единственно верную» идею, способную завести не только нас с вами, но и наших правителей, ученых и пропагандистов в такой же политический тупик, в какой уже завел нас однажды марк­сизм-ленинизм. И было бы по меньшей мере неосмотрительно дове­риться произволу постмодернистов.

Так или иначе, я честно положил карты на стол. Я понимаю, что в наши дни открыто выступить против Валлерстайна или Хантингто­на далеко не так страшно, как в советские времена выступить про­тив Маркса или Ленина. В интеллектуальных кругах, однако, это та­кая же ересь, как нестяжательство в глазах иосифлян. И все-таки это нужно. Хотя бы для того, чтобы у читателя не осталось сомнений, что, когда я употребляю термин «цивилизационная катастрофа», имею я в виду лишь отречение России от ее собственных цивилиза- ционных корней.

Введение к Иваниане


ЭТО

произошло

Заметим прежде всего, что

и сам главный архитектор этого отречения Грозный царь вполне от­давал себе отчет в том, что разрушает традицию предков, отторгает страну от её корней. Сознавал, другими словами, что с точки зрения священной в его время «старины» попытка его нелигитимна. Это за­метил еще Ключевский: «Сам царь Иван смотрел на учрежденную им опричнину как на свое частное владение, на особый двор или удел, который он выделил из состава государства... Иван как бы при­знавал, что остальная русская земля составляла ведомство Совета,

состоявшего из потомков её бывших властителей... из которых со­стояло московское боярство, заседавшее в земской думе».24

Именно поэтому вся неопричная часть России, Земщина, управ­лявшаяся, как и прежде, аристократической Думой и её администра­тивным аппаратом, была отстранена царем от участия в политичес­ких решениях. Она оказалась как бы европейским островом в бушу­ющем вокруг неё океане деспотической опричнины. Я говорю «европейским» потому, что латентные ограничения власти продол­жали работать на территории Земщины, тогда как в царском уделе существовать они перестали.

В этой — первой в России попытке уничтожения латентных огра­ничений власти и состоял, по-моему, смысл самодержавной револю­ции. В тот короткий революционный миг — с 1565-го по 1572-ой — Россия пережила чудовищный эксперимент сосуществования в од­ной стране деспотизма и абсолютизма, опыт, оставивший неизглади­мый след на всей её последующей истории.

Попытка царя Ивана превратить абсолютную монархию в деспо­тизм удалась и не удалась. Не удалась в том смысле, что — из-за мощного сопротивления европейской традиции — деспотической «мир-империей» Россия так и не стала. Но и удалась потому, что ев­ропейское государство оказалось в результате деформировано до неузнаваемости, превратилась во что-то другое, до тех пор неслы­ханное. Можно сказать, что, когда две мощные культурные традиции схлестнулись ц переплелись друг с другом в сердце одной страны на короткое историческое мгновенье, результатом этого рокового объ­ятия было крушение русского абсолютизма и взрывное, как вспыш­ка новой звезды, сотворение самодержавия.

Но импульс первоначальной европейской традиции продолжал жить. И не только в глубинах национального сознания. Мы видели, что жил он и во вполне реальных европейских феноменах. В том, что аристократизация элиты и политическая оппозиция оказались в Рос­сии неискоренимы. В том, что страна постоянно стремилась к поли­тической модернизации и реформы никогда не сходили с её повест-

24 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2,1937, с. 189-190.

ки дня. Это обстоятельство наводит на мысль, что не всё еще было потеряно и после самодержавной революции.

В конце концов европейская история полна «отклонений мо­нархии ктирании», говоря словами Аристотеля, пусть и нетаких страшных, как опричнина, но достаточно жестоких, чтобы заста­вить Мерсье де ла Ривьера и Шарля де Монтескье говорить о дес­потизме во Франции. Почему же не вернулась Россия, в отличие от Франции, обратно к абсолютистской оси, где стартовала она вмес­те с Европой при Иване III? Отчасти, конечно, потому, что не на­шлось среди ее лидеров еще одного Ивана III, «великого князя компромисса», способного развернуть страну на 180 градусов. Но главным образом потому, я думаю, что самодержавная револю­ция в России совпала с историческими обстоятельствами, сделав­шими стандартный в Европе откат к исходной форме абсолютной монархии невозможным.

Я имею в виду в первую очередь крушение православной Ре­формации, самыми очевидными результатами которого были пер­вая катастрофа русской аристократии и тотальное закрепощение крестьянства, на столетия законсервировавшее патерналистскую ментальность подавляющего большинства безнадежно, казалось, закрепощенного народа. На академическом жаргоне говорю я о том, что выпадение из Европы оказалось институционализирова­но, что, в свою очередь, заблокировало формирование третьего со­словия. Имею я также в виду и открытую границу в северной Азии, и вытекавший из этого соблазн военно-имперской экспансии. Тот са­мый соблазн, что подвигнул в XIII веке монголов на попытку завоева­ния мира.

Если и играли во всем этом какую-то роль пресловутые азиат­ские и византийские влияния, на века пленившие западную исто­риографию, то разве лишь в том, что существенно ослабили культур­ные ограничения власти, сделали сопротивление церковной Рефор­мации непреодолимым и сохранение «крестьянской конституции» Ивана III невозможным.

Где кончается аналогия

Я понимаю скептиков, сомневающихся в са­мой возможности столь внезапной цивилизационной катастрофы. И сознаю, что практически невозможно было бы их убедить, когда бы аналогичная катастрофа не повторилась в России и в XX веке.

Мы уже цитировали слова Герцена, что Пушкин был ответом Рос­сии на вызов, брошенный ей Петром. Мало кто в этом сомневается. Так же, как и в том, что реформы 1860-х, сыграли в русской истории роль, аналогичную Великой Реформе 1550-х. То есть, несмотря на гру­бейшие, непростительные ошибки их архитекторов, порою даже про­тив их воли, поставили-таки Россию на европейские рельсы. И впрямь ведь двинулась снова история страны по формуле Гегеля. И Дума, со­званная после революции пятого года, подтвердила европейский век­тор этого движения не менее убедительно, чем Земский Собор 1549-го.

А что потом? Чем кончилось это второе, если хотите, «европей­ское столетие» России? Разве не цивилизационной катастрофой 1917-го? Разве не потекла внезапно история вспять — в такой же са­модержавный тупик, к такому же торжеству произвола власти — де­монстративно отрицая не только юридические, но и латентные огра­ничения власти ?

Короче, как мы уже говорили, там, где пасует логика, приходит на помощь история. И сама её сложность, как это ни парадоксально, упрощает порою работу историка. Но вот где аналогия кончается.

Очень немногие среди просвещенных людей и тем более среди историков станут отрицать роль Ленина или Сталина в цивилизаци­онной катастрофе XX века. Тут приговор жюри практически единоду­шен: виновны. Ничего подобного, однако, не происходит почему-то по отношению к аналогичной роли Ивана Грозного в такой же катас­трофе века XVI. Больше того, тут, если мне позволено будет напо­мнить читателю слова Николая Михайловского, происходит нечто прямо противоположное.

Введение к Иваниане

Вот что писал он столетие назад: «Так-то рушатся одна задругою все надежды на прочно установившееся определенное суждение об

Иване Грозном... Принимая в соображение, что в стараниях вырабо­тать это определенное суждение участвовали лучшие силы русской науки, блиставшие талантами и эрудицией, можно, пожалуй, прийти к заключению, что сама задача устранить в данном случае разногла­сия есть нечто фантастическое. Если столько умных, талантливых, добросовестных и ученых людей не могут сговориться, то не значит ли это, что сговориться и невозможно?»25

Введение к Иваниане


идей, мы прежде всего ищем приемы классификации, своего рода магнитные силовые линии, по которым можно комфортабельно рас­положить проповедников и хулителей тех или иных исторических стратагем. Со времен Великой Французской революции удобнее всего было располагать их как «правых» и «левых». Или, скажем, как «консерваторов» и «либералов». Или хотя бы как «идеологов» и «ученых». Особая, беспримерная трудность Иванианы состоит втом, что ни одна из этих проверенных схем в ней не работает.

Приходишь в отчаяние, когда такой бесспорно «левый» дисси­дент, как декабрист Рылеев, сражается в Иваниане плечом к плечу с таким зубром реакции, как историк Погодин. Или когда подают друг другу руки через десятилетия голубой воды либерал Кавелин и черносотенец, член «Союза Русского Народа» Иловайский. Или ко­гда Бестужев-Рюмин и Белов, объявленные во всех советских учеб-

25 Н.К. Михайлове кий. Сочинения, т. 6, Спб., 1909, с. 134.

Конечно, писалось это задолго до исторического эксперимента 1917-го, пролившего совершенно неожиданный свет на феномен рос­сийской цивилизационной катастрофы. Но ведь то, что Степан Бори­сович Веселовский назвал «историографическим кошмаром», про­изошло уже после катастрофы. И «задача устранить разногласия» ока­залась в советские времена еще более, если это возможно, фантастической, чем во времена Михайловского. Почему? Едва ли поймем мы до конца истоки нашей трагедии, не углубившись в эту са­мую загадочную из ее загадок.

никах «представителями реакционной буржуазно-дворянской исто­риографии», весело бегут в одной упряжке с авторами этих самых учебников Бахрушиным и Смирновым.

Соблазнительно было обойти эту головоломную трудность, про­сто объявив писания предшественников «ненаучными». В одних слу­чаях это означало, что неудобные мнения продиктованы, скорее, эмоциями и предрассудками, нежели анализом первоисточников. В других — как делали благочестивые марксисты — предшественни­ки оказывались «заражены идеологией отживающих классов» и уже поэтому неспособны приобщиться к лону истинной науки. Одни по­рицали предшественников за «противоестественность воззрений» или за «пренебрежение фактическим материалом». Другие — за то, что те смотрели на вещи не с той стороны, с какой подобает смотреть истинным ученым.

Сегодня трудно читать без улыбки, скажем, пространную рецензию К.Д. Кавелина на статью М.Н. Погодина «О характере Ивана Грозного», где автор высокомерно, чтобы не сказать издевательски, разносит сво­его предшественника за «предрассудки»: «Кто хоть сколько-нибудь знаком с ходом нашей исторической науки, тот знает, сколько теперь напечатано материалов, в то время [ в 1825 году] неизвестных и недо­ступных. Предрассудков было несравненно больше,.. Вдобавок, тогда еще безгранично господствовал авторитет Карамзина, который при всех своих великих и вечно-незабвенных заслугах для русской исто­рии, внес в неЬ совершенно противоестественное воззрение».26

Из этого следовало, разумеется, что чем меньше будет «предрас­судков» и чем скорее «противоестественное воззрение» заменится «естественным» (т.е. его, Кавелина), тем ближе мы будем к истине. Аналогичной точки зрения придерживался современник и едино­мышленник Кавелина С.М. Соловьев, объяснивший разногласия предшественников «незрелостью исторической науки, непривычкой обращать внимание на связь, преемство явлений. Иоанн IV не был понят, потому что был отделен от отца, деда и прадеда своих».27

К.Д. Кавелин. Сочинения, ч. 2, М., 1889, с. 134.

Н.К Михайловский. Цит. соч., с. 134.

Увы, несколько десятилетий спустя тот же Михайловский заме­тил по этому поводу саркастически: «Соловьев исполнил эту задачу, привел деятельность Ивана в связь с деятельностью отца, деда, пра­деда и провел связь даже дальше вглубь времен, но разногласие не прекратилось».28 А еще через полвека С.Б. Веселовский воскликнул, как мы помним, в отчаянии: «созревание исторической науки по­двигается так медленно, что может поколебать нашу веру в силу че­ловеческого разума вообще, а не только в вопросе о царе Иване и его времени».29

Введение к Иваниане

Все это, однако, не помешало С.Ф. Платонову как раз в промежут­ке между двумя этими столь пессимистическими констатациями пред­ставить Иваниану как образец «созревания» исторической науки. «Для подробного обзора всего, что написано о Грозном историками и поэтами, — писал он в 1923 году, — потребна целая книга. От „Исто­рии Российской" князя Михайлы Щербатова (1789 год) до труда Р.Ю. Виппера „Иван Грозный" (1922 год) понимание Ивана Грозного и его эпохи пережило ряд этапов и пришло к существенному успеху. Можно сказать, что этот успех — одна из блестящих страниц в истории нашей науки, одна из решительных побед научного метода».30 Вот и поди выберись из этого лабиринта. Но то ли еще будет!..

Глядя «сверху» и «снизу»

После того как Платонов умер в ссылке, а «появление и распространение марксизма, говоря словами А.А. Зимина, произвело переворот в исторической науке»,31 все окончательно замутилось в Иваниане и пришло в состояние еще большей «незрелости», чем было оно до Кавелина и Соловьева. Ес-

Тамже.СБ. Веселовский. Исследования по истории опричнины, М, 1963, с. 35.С.Ф. Платонов. Иван Грозный, Пб., 1923, с. 5.А.А. Зимин. Реформы Ивана Грозного, М., i960, с. 31.

ли они смотрели на Карамзина как на раба идеалистических «пред­рассудков», то первый лидер советской историографии М.Н. По­кровский думал о Соловьеве еще хуже, чем тот о Карамзине. «Взгля­ды Соловьева были взглядами историка-идеалиста, который смот­рит на исторический процесс сверху, со стороны командующих классов, а не снизу, от классов угнетенных».32

И если Соловьев, глядя на исторический процесс «сверху», об­наружил, что Грозный «был бесспорно самый даровитый государь, какого только представляет нам русская история до Петра Великого, самая блестящая личность из всех Рюриковичей»,33 то для Покров­ского, смотревшего «снизу», тот же Грозный «представлял собой тип истеричного самодура, помнящего только о своем „я" и не желаю­щего ничего знать, помимо этого драгоценного „я", никаких полити­ческих принципов и общественных обязанностей».34

Введение к Иваниане

Но того, что произошло дальше, не могли предвидеть ни Соловь­ев, ни Покровский. Ибо дальше произошло нечто уже совершенно необъяснимое. А именно, оба взаимоисключающие «воззрения» вдруг амальгамировались, образовав чудовищную смесь, которая назвала себя «истинной наукой» и попыталась смотреть на Ивана Грозного одновременно и «снизу» и «сверху».

«Научная» амальгама

Сначала И.И. Полосин, смотря, как положено советско­му историку, «от классов угнетенных», честно признал, что смысл оп­ричнины Грозного «в закрепощении крестьян, в крепостническом огораживании общинных угодий, в ликвидации Юрьева дня».35 Не в силах, однако, отказаться от соблазна посмотреть на дело и «со стороны командующих классов» своего конечно, времени (отражая,

М.Н. Покровский. Избранные произведения, кн. 3, M., 1967, с. 239. С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. 3, i960, с. 707- М.Н. Покровский. Цит.соч., кн. 1, M., 1966, с. 256.

И.И. Полосин. Социально-политическая история России XVI — начала XVII вв., М., 1963, С. 20.

15 Ячов

по его собственным словам, «могучее воздействие современной действительности»), обнаружил он вдруг в той же самой опричнине «военно-самодержавный коммунизм».36

Другими словами, Полосин нечаянно (и с потрясающей откро­венностью) поставил знак равенства между коммунизмом и крепост­ничеством. Казалось бы, заслуживал он за такую откровенность пор­ки—и «сверху», и «снизу». В одном случае за разоблачение крепо­стнического смысла опричнины, в другом — за её неожиданную реабилитацию. Нельзя же в самом деле так очевидно сидеть на двух стульях. Однако коллегам Полосина было уже не до него. Под «могу­чим воздействием современной действительности» реабилитация Грозного набирала темп. Один почтенный историк спешил опере­дить другого. И хотя совсем уже отказаться от стула «угнетенных классов» было нельзя, но стул «командующих классов» становился все более привлекательным.

До такой степени, что к середине XX века даже Соловьев (кото­рый, хотя и восхищался правительственными дарованиями царя Ивана, но все-таки с дрожью в голосе укорял его в нравственной ущербности) казался смотрящим «снизу», тогда как советские исто­рики смотрели теперь исключительно «сверху». Более того, именно такой взгляд и был объявлен «единственно научным». Как провоз­гласил во втором издании своей книги (в 1942 году) Р.Ю. Виппер, «только советская историческая наука восстановила подлинный об­раз Ивана Грозного как создателя централизованного государства и крупнейшего политического деятеля своего времени».37

Это несмотря на отмену Юрьева дня и закрепощение крестьян. Несмотря на разграбление страны, уничтожение среднего класса и внешнеполитическую катастрофу. Я не говорю уже о таких пустя­ках, как беспокоившее Карамзина и Соловьева превращение царя в «неистового кровопийцу». Современный поэт Наум Коржавин за­мечательно точно схватил суть этой «научной» амальгамы в одной строфе, посвященной другому московскому князю:

Там же, с. 14.

Р.Ю. Виппер. Иван Грозный, Ташкент, 1942, с. 31.

Был ты видом довольно противен, Сердцем подл, — но не в этом суть. Исторически прогрессивен Оказался твой жизненный путь.

_ Введение к Иваниане

Размышления Веселовского

Так или иначе, «переворот в исторической науке» привел к тому, что Иваниана и впрямь была в очередной раз перевернута с ног на голову. Именно это и назвал «историографиче­ским кошмаром» С.Б. Веселовский. Он много размышлял о проис­хождении этого кошмара в книге, написанной в 1940-е, но опублико­ванной, разумеется, лишь четверть века спустя.

«С недавних пор все, кому приходилось писать об Иване Гроз­ном и его времени, заговорили в один голос, что наконец-то Иван как историческая личность реабилитирован от наветов и искаже­ний старой историографии и предстал перед нами во весь рост в правильном освещении. С. Бородин в отзыве о трилогии В. Кос- тылева хвалил автора за то, что Иван Грозный показан у него „пе­редовым государственным деятелем, преобразователем жизни страны, твердым в достижении своей цели, прозорливым и сме­лым". С. Голубев в отзыве о новой постановке пьесы А. Толстого на сцене Малого театра писал, что после многих веков наветов и кле­веты врагов Ивана Грозного „мы впервые видим на сцене подлин­ную историческую фигуру борца за пресветлое царство, горячего патриота своей родины, могучего государственного деятеля". Приблизительно так же высказался академик Державин: „Лишь сравнительно недавно события периода царствования Ивана IV получили в нашей исторической науке правильное объективное толкование". Итак, реабилитация личности и государственной де­ятельности Ивана есть новость, последнее слово советской истори­ческой науки. Но верно ли оно? Можно ли говорить, что историки самых разнообразных направлений, в том числе и марксисты, две­сти лет только и делали, что заблуждались и искажали прошлое своей родины?»38

А почему, собственно, нельзя? Разве не то же самое говорили Ка­велин и Соловьев о Карамзине и Погодине? А Покровский и Полосин о Соловьеве и Кавелине? В этом смысле Виппер и Державин вели се­бя как раз вполне традиционно, раскассировав Покровского и Весе- ловского и обвинив их в «искажении прошлого своей родины» (а за­одно, конечно, отказав в «научности» и Соловьеву и Кавелину, а тем более Карамзину и Погодину). Нет, не прошибить было печальными вопросами броню торжествующих оппонентов. Послушаем, однако, как объясняет Веселовский происхождение «кошмара».

Во-первых, полагает он, — дело в том, что «наставлять историков на путь истинный... взялись литераторы, драматурги, театральные критики и кинорежиссеры», один словом, профаны. Опять холостой выстрел. Потому что академик Державин, которого он только что ци­тировал, был вполне профессиональным историком. Так же, как академик Виппер, четырежды в четырех изданиях своего «Ивана Грозного» пропевший осанну «повелителю народов и великому пат­риоту». Крупнейшим специалистом по русской истории был и про­фессор Бахрушин, тоже выпустивший три издания своего «Ивана Грозного», где тиран изображен монархом демократическим, отдав­шим, так сказать, всю свою кровь, каплю за каплей, делу пролетари­ата, виноват, русского народа. Высокопризнанным специалистом был и профессор Смирнов,тоже автор «Ивана Грозного», дошедший в апологетическом экстазе до того, что открыто противопоставил на­учному анализу «силу народной мудрости, оценившей и прочно удержавшей в своем сознании действительно прогрессивные черты деятельности Грозного».39

Между тем даже Карамзин, казавшийся теперь уже совершенно допотопным, и тот с большим достоинством сумел отделить интел­лект нации от ее предрассудков и — в противоположность професси­оналам XX века — без колебаний отдал предпочтение первому. Вот

СБ. Веселовский. Цит. соч., с. 36-37- И.И. Смирнов. Иван Грозный, л., 1944» с- 5- как заканчивает он девятый том своей Истории государства Рос­сийского: «В заключение скажем, что добрая слава Иоанна пережи­ла его худую славу в народной памяти; стенания умолкли, жертвы истлели...но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретениетрех царств Монгольских; доказательства дел ужас­ных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Ка­зань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя; чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы... отвергнул или забыл название Мучителя, данное ему современника­ми. История злопамятнее народа».40

Проблема была, следовательно, не в торжестве профанов, но в том, что полтораста лет спустя после Карамзина историки-про­фессионалы сделали почему-то выбор противоположный. И без вся­кого стеснения предпочли своей профессии народные песни, где «Грозный царь выступает не просто как историческое лицо, а имен­но как герой, деяния которого воспеваются и прославляются». Они, а не профаны писали свои книги как эти самые песни о «великом друге и вожде», писали, отбивая хлеб у драматургов и режиссеров, писали наперегонки с ними — и опережая их. Нет, не подтверждает­ся фактами первый тезис Веселовского.

«Но главное, — выдвигает он второй тезис, — то, что люди науки, и в том числе историки, давно утратили наивную веру в чудеса и твердо знают, что сказать что-либо новое в исторической науке не так легко, чтй для этого необходим большой и добросовестный труд над первоисточниками, новый фактический материал и совершенно недостаточно вдохновения, хотя бы и самого благожелательного».41 Но разве не буквально то же самое слышали мы за столетие до этого от Кавелина и Соловьева? И разве предостерегли их проповеди об­щественное сознание России от жесточайшего рецидива «историо­графического кошмара»? Короче, и второй тезис С.Б. Веселовского мало что нам объясняет.

Н.М. Карамзин. История государства Российского, т. 9, Спб., 1821, с. 472.

С.Б. Веселовский. Цит. соч., с. 37.

. . Введение кИваниане

Наука

и национальная драма

Степан Борисович был ве­ликолепным историком, ученым милостью Божией. Я искренне со­чувствую его горестному недоумению и растерянности. Но сочув­ствие не может помешать мне констатировать, что дело тут намного сложнее, чем ему представлялось. Он встретился с национальной драмой, а пытался трактовать ее как случайное и временное откло­нение от «науки». Даже оппоненты подсказывали ему, что не так все просто, что на самом деле уходит его спор с современным ему кош­маром вглубь веков. Тот же Полосин доказывал, что Веселовский «изучает опричнину с позиций князя Курбского, позиций ненадеж­ных, попросту сказать, насквозь прогнивших».42

Я уверен, что Степан Борисович никогда бы с такой аналогией не согласился. И зря. Потому что, если отбросить партийно-советскую брань, аналогия-то по сути верна. Потому что и Курбский, и Веселов­ский действительно сражались по одну сторону баррикад в вековой национальной дискуссии о природе и происхождении русского само­державия, в исторической, если хотите, битве, происходящей в серд­це одного народа, расколотом надвое.

Может быть, все разбитые надежды и отчаяние Веселовского происходили из того, что он никогда не усомнился в самом постулате Соловьева, связавшим две совершенно разные плоскости историче­ского бытия нации — глубокую травму общественного сознания с той или иной степенью «зрелости» науки. На самом деле оконча­тельное решение теоретического спора о прошлом страны немысли­мо, покуда не утратит оно своей практической актуальности.

Ибо никакая степень зрелости науки не способна освободить об­щественное сознание от древней и мощной патерналистской тради­ции. Изжить ее общество может только в собственном историческом

42 И.И. Полосин. Цит. соч., с. 19.

опыте. А наука, сколько бы новых первоисточников ни ввела она в оборот, заменить этот опыт не в силах (разве не разворачивается перед нашими глазами сейчас совершенно такая же история с од­ним из свирепейших наследников Грозного Иосифом Сталиным?)

Другое дело, что, как врач больному, может она помочь обще­ству — или помешать ему — преодолеть эту традицию. Вопрос лишь в том — как? И только здесь подходим мы к действительной пробле­ме Иванианы. С моей точки зрения, состоит она в том, что все знаме­нитые критики Грозного в русской историографии, начиная от Ми- хайлы Щербатова и кончая самим Веселовским, всегда были, ско­рее, диссидентами, нежели оппозиционерами.

__ Введение к Иваниане

Диссиденты Иванианы

Иначе говоря, они спорили, обличали, негодовали и проклинали, они были правдивы и сильны в своей кри­тике, покуда достаточно было одной критики. Но конструктивной альтернативы патерналистской традиции они никогда не выдвинули. Они просто не увидели ее в прошлом своей страны — ни теоретичес­ки, ни исторически. Не увидели, другими словами, что одним лишь самодержавным своим отрезком история России не исчерпывается. И что холопская традиция, из которой этот отрезок вырос, лишь часть её исторического предания.

Самое большее, что могли они в смысле альтернативы предло­жить, это опыт других, более благополучных, более цивилизованных стран. И потому неспособны были объяснить даже собственное свое происхождение. Вот почему так легко было представить их агентами, сознательными или бессознательными, чужих этих стран, антигосу­дарственниками и антипатриотами. Убирайтесь в «латинскую» Литву, могли им сказать в XVI веке. Или в «жидовский» Израиль — в XX.

Зато апологеты самодержавия, начиная от самого Ивана Гроз­ного и кончая Иваном Смирновым, опирались не только на эту хо­лопскую традицию, но и на предрассудки нации, дважды пережив­шей цивилизационную катастрофу. И на внедренное в массовое со­знание могучее стремление к оправданию сильной власти держав­ного Хозяина. Да зачем далеко ходить? Вот как суммировал уже в 2000 году главный урок «российской цивилизации» утонченный интеллектуал и выдающийся идеолог неоевразийства В.В. Ильин: «За какую бы политическую ширму правительства ни прятались, Рос­сии хорошо при сильной власти, строящей или восстанавливающей её как империю».*3

Потому-то неизменно и оказывались диссиденты Иванианы безо­ружны перед апологетами самодержавия. Ибо что значили все пер­воисточники, все нравственное негодование и даже мартирологи жертв самодержавия перед страшной мощью массовых культурных стереотипов? Это было все равно, что штурмовать неприступную крепость, вооружившись гусиными перьями.

Только противопоставив холопской традиции России её соб­ственную европейскую традицию, ничуть, как мы видели, не менее древнюю и легитимную, могли бы обличители Грозного, по крайней мере, уравнять шансы. И только разобравшись в причинах много­численных поражений европейских реформ, рожденных этой аль­тернативной традицией, и научившись на ошибках своих предшест­венников, были бы они в силах противостоять на равных апологетам «людодерства».

Но никогда до сих пор они этого не сделали. И потому снова и снова терпели поражение от наследников Ивана Грозного и оприч­ников русской историографии. Точно так же, как потерпели пораже­ние их прародители, реформаторы XVI века — от рук самого Грозно­го и его опричников. В следующих главах Иванианы я постараюсь показать, как это происходило.

43 Российская цивилизация, М., 2000, с. 125.

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

глава пятая глава шестая глава седьмая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

часть третья

иваниана

ГЛАВА

Крепостная историография «Деспотисты»

ВОСЬМАЯ

Язык, на котором мы спорим Введение к Иваниане

Пёрвоэпоха

Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

глава восьмая I 459

Первоэпоха

Естественно было бы начать Иваниану с Курбского. Просто потому, что именно его знаменитая переписка с царем как раз и образует её хронологическое начало. Разумеется, за протекшие с тех пор четыре с половиной столетия переписка эта толковалась много и по разно­му, но лишь однажды, в начале 1970-х, нашелся человек, который от­важился заявить, что никакой переписки вообще не было, что она подделка, апокриф.1 Человек этот, гарвардский профессор Эдвард Киннон, даже получил за оригинальность своей гипотезы высокую академическую премию. Как её после этого игнорировать?

Что поделаешь, придется начинать Иваниану с разговора о Кин- ноне: не могу же я, право, опираться на документы, само существова­ние которых подвергнуто сомнению. Впрочем, история с книгой Кин- нона забавная, в известном смысле даже драматическая. Целый год работал он, не поднимая головы, в московских архивах, а потом — забыл почти готовую рукопись в трамвае. Её никогда не нашли. И вос­становить её по памяти было практически невозможно: сложнейший текстологический анализ, на котором она была основана, нельзя бы­ло воспроизвести без текстов. А их под рукой больше не было.

И потому, похоже, что профессору Киннону дали премию, скорее, за смелость гипотезы и экстраординарное упорство, с которым он все-таки попытался восстановить по памяти потерянную рукопись, нежели за действительно научное достижение. Говорю я так потому, что по отзывам опытнейших экспертов-текстологов ничего, кроме «фантастической пирамиды спекуляций», у него не получилось. Это

Edward I. Кеппап. The Kurbsky-Groznyi apokripha, Harvard univ. Press, 1971.

я цитировал крупнейшего специалиста по русской литературе XVI-XVIII веков кембриджского профессора Н. Андреева.2

Известный советский историк Р. Скрынников пришел к анало­гичному печальному выводу: «обещанное Кинноном внимательное чтение источников сводится к неточным и произвольных их интер­претациям, а законы вероятности служат мостом к бездоказатель­ным и фантастическим умозаключениям».3

Я не текстолог и мне трудно компетентно судить, до какой степе­ни правы рецензенты в своей уничтожающей критике. Насторожило меня другое. Едва автор выходит за пределы чистой текстологии, вся его конструкция начинает вдруг звучать как-то даже не вполне про­фессионально. Вот пример. Киннон утверждает, что «у Курбского... неясно, во что он верит, кроме жалоб на личную тиранию Ивана, тог­да как Иван большей частью пытается оправдать свои действия тоже личными и историческими основаниями, а не какой-либо последо­вательной теоретической программой».4 Иначе говоря, пустячный какой-то личный спор, в котором идеями и не пахло.

Нужно совсем плохо знать русскую историографию, однако, что­бы в 1970-е, почти столетие спустя после работ Ключевского, посвя­щенных этой переписке, всё еще не уразуметь, что за обоими спор­щиками стояли вековые традиции русской государственности, при­чем, не только отличные друг от друга, но и противоположные. Это еще, может быть, простительно было бы глобалистам таким, как Тойнби или Виттфогель, которые по-русски не читали и о Ключев­ском знали лишь понаслышке. Но даже студент, специализирующий­ся на русской истории, такие вещи знать обязан.

Это правда, что Ключевский, как мы скоро увидим, не всегда твердо придерживался своей первоначальной позиции, но аргумен­тов в пользу подлинности и экстраординарной важности переписки привел он больше чем достаточно. И уж слишком ученически нужно следовать Правящему Стереотипу, чтобы их попросту не заметить.

Н. Андреев. Мнимая тема, Новый журнал, кн. 109,1972, с. 270.

Р.Г. Скрынников. Переписка Грозного и Курбского. Парадоксы Эдварда Киннона, Л., 1973, с. 128.

EdwardL Keenan. Op. cit., р. 6о.

Если в подтверждение «безидейности» Курбского Киннон хотя бы ссылается на исследования замечательного датского историка Норретрандерса, доказавшего, что мятежный князь вовсе не был за­щитником «старого феодального порядка» или «олигархической точки зрения», то в подтверждение идейной пустоты царя Ивана Киннон вообще ни на что не ссылается, даже на тексты самого царя. Однако доказательства Норретрандерса, хотя сами по себе и хоро­ши, просто не имеют отношения к делу, поскольку и без них очевид­но из текста писем, что Курбский защищал традиции Ивана III, а во­все не олигархию и тем более не старый феодальный порядок.

Я готов был бы согласиться с Кинноном, скажи он, что Курбский за­щищал традицию Ивана III не лучшим образом. Но он ведь не обсуждал политическое содержание переписки, он отрицал его с порога. Такой инфантильный экстремизм заставляет меня согласиться с заключением профессора Андреева: «Жаль, что Эдвард Киннон бросил свою громад­ную энергию и неистощимое воображение на создание мнимой темы».5

Глава восьмая Первоэпоха

Теперь, когда мы убедились, что переписка Курбского с царем и впрямь исторический факт, можно с чистой совестью приступить к её анализу. Точнее, продолжить анализ Василия Осиповича Клю­чевского, который первым открыл в ней роковую дихотомию, прони­завшую русскую политическую традицию с самого её начала. Отда­вая должное первоокрывателю, а также потому, что Ключевский — блестящее перо, своего рода Пушкин русской историографии, со­ревноваться с которым неразумно, постараюсь изложить суть этой переписки главным образом его словами.

Колебания Ключевского

«В 1564 г. боярин князь А. Курбский, сверстник и любимец царя Ивана, герой казанской и ливонской войны, — пишет Ключев­ский, — убежал к польскому королю, покинув в Дерпте, где был вое­водой, свою жену с малолетним сыном... С чужбины, из Литвы он на-

5 Н. Андреев. Цит. соч., с. 272. See also S.A Zenkovsky Prince Kurbsky — Tsar Ivan corre­spondence, The Russian Review 32 (1973).

писал резкое укоризненное... письмо Ивану... Царь, сам „словесной мудрости ритор", как его звали современники... отвечал ему длин­ным оправдательным посланием... на которое последний возражал. Переписка с длинными перерывами шла в 1564-1579 гг».

Теперь о содержании переписки. «Попадаются у Курбского... по­литические суждения, похожие на принципы, на теорию. Он считает нормальным только такой государственный порядок, который осно­ван не на личном усмотрении самовластья, а на участии „синклита", боярского совета в управлении... Впрочем, государь должен делить­ся своими царскими думами не с одними великородными и правди­выми советниками: князь Курбский допускает и народное участие в управлении, стоит за пользу и необходимость Земского Собора...

„Если царь и почтен царством... он должен искать доброго и по­лезного совета ... у всенародных человек, потому что дар духа дается не по богатству внешнему и не по могуществу власти, но по правоте ду­шевной". Под этими всенародными человеками Курбский мог разу­меть только собрание людей, призываемых для совета из разных со­словий, от всей земли... Вот почти и все политические воззрения Курбского. Князь стоит за правительственное значение боярского совета и за участие Земского собора в управлении. Но он мечтает о вчерашнем дне, запоздал со своими мечтами. Ни правительствен­ное значение боярского совета, ни участие Земского собора в управ­лении не были уже в то время идеалами, не могли быть политически­ми мечтами [поскольку] были уже в то время политическими факта­ми... Его политическая программа не идет за пределы действующего порядка... резко осуждая московское прошлое, он ничего не умеет придумать лучше этого прошлого».6

Допустим — должен заключить из этого анализа читатель, как за­ключали до него десятки опытнейших экспертов, — Курбский и впрямь стоял за статус-кво. Стало быть, его оппонент, царь, стоял за что-то новое, что «идет за пределы действующего порядка». Так, по крайней мере, должно это быть логически: из-за чего иначе стали бы они ломать копья?

6 В. О. Ключевский. Сочинения, т. 2, М., 1957, с. 164.

Однако «послушаем другую сторону. Царь... возражает не на от­дельные выражения Курбского, а на весь политический образ мыс­лей боярства, защитником которого выступил Курбский. „Ведь ты, — пишет ему царь, — твердишь все одно и то же... переворачивая и так и этак любезную тебе мысль, чтобы рабам помимо господ обладать властью" — хотя в письме Курбского ничего этого не написано. „Это ли, — продолжает царь, — противно разуму — не хотеть быть облада- ему своими рабами?" Все рабы и рабы и никого больше, кроме ра­бов... Все политические помыслы царя сводятся к одной идее. К мысли о самодержавной власти. Самодержавие для Ивана не толь­ко нормальный, свыше установленный порядок, но и исконный факт нашей истории, идущей из глубины веков... Вся философия само­державия свелась к одному простому заключению: „жаловать своих холопей мы вольны и казнить их вольны же". Для подобной форму­лы вовсе не требовалось такого напряжения мысли. Удельные кня­зья приходили к тому же заключению без помощи возвышенной тео­рии самодержавия и даже выражались теми же словами: „Я, князь такой-то, волен, кого жалую, кого казню"... Такова политическая программа царя Ивана».7

Но если ещеудельные князья за 200 и 300 лет до Грозного испо­ведовали в отношении «своих холопей» туже самую политическую философию, то что в ней, собственно, нового? Да ничего — отвечает Ключевский: «обе стороны отстаивали существующее».8 Согласи­тесь, здесь что-То необъяснимое, по крайней мере, необъясненное. Два непримиримых врага сражаются долгие годы и на знаменах обоих написано одно и то же: я — за существующий порядок?

Ключевский, конечно, тоже ощущает в этом что-то несуразное. И пытается как-то несуразность объяснить: «Чувствуется... что какое- то недоразумение разделяло обоих спорщиков. Это недоразумение заключалось в том, что в их переписке столкнулись не два политиче­ских образа мыслей, а два политических настроения».9 Что должен

Там же, с. 166-167.

Там же, с. 167,168-169.

Там же, с. 170.

означать термин «политическое настроение» не очень понятно мне и, боюсь, Ключевскому тоже. Во всяком случае на той же странице, где он приходит к выводу, что «обе стороны отстаивали существующее», он вдругзаявляет: «обе стороны были недовольны... государственным порядком, в котором действовали и которым даже руководили».10

Глава восьмая Первоэпоха

Мыслимо ли, однако, чтобы обе стороны шли в бой за один и тот же государственный порядок, которым обе вдобавок были недоволь­ны? У меня нет ощущения, что здесь, в лекции 28 своего Курса русской истории, который мы цитируем, Ключевскому удалось дать объясне­ние смертельному конфликту, удовлетворяющее хотя бы его самого. Именно поэтому, надо полагать, он еще много раз вернется к беспоко­ящему его предмету, пытаясь прояснить свою собственную мысль.

Природа Московского государства

«Что такое было на самом деле Московское государ­ство в XVI веке?» — спрашивает он уже в следующей лекции. «Это была абсолютная монархия, но с аристократическим управлением, т.е. правительственным персоналом. Не было политического зако­нодательства, которое определяло бы границы верховной власти, но был правительственный класс с аристократической организаци­ей, которую признавала сама власть. Эта власть росла вместе, одно­временно и даже рука об руку с другой политической силой, ее стес­нявшей. Таким образом, характер этой власти не соответствовал свойству правительственных орудий, посредством которых она должна была действовать».11

Читателю, уже познакомившемуся в теоретической части книги с характеристикой европейской государственности XVI века, нет нужды напоминать, что именно описывает здесь Ключевский. То са­мое, что назвали мы парадоксом абсолютизма. Верховную власть,

Там же. Там же.

юридически неограниченную, и тем не менее вынужденную сосуще­ствовать с аристократией, вполне реально эту власть ограничивав­шей («стеснявшей», называет это Ключевский). Даже не подозревая об этом, он совершенно точно описывает ту парадоксальную неогра­ниченно/ограниченную государственность с ее латентными ограни­чениями власти, которая предохранила цивилизацию от растворе­ния в океане хронически застойной «мир-империи», говоря языком Валлерстайна. Понятно, короче говоря, что у самого крупного знато­ка средневековой российской государственности нет ни малейшего сомнения: еще в первой половине XVI века Россия и впрямь была страной европейской, абсолютистской.


Глава восьмая

la самая двойственность

Здесь — корень дела. Здесь

ответ на мучившую Ключевского загадку. Ответ, который содержит­ся, между прочим, как раз в его собственных работах. Это ведь именно он объяснил нам фундаментальную дихотомию политичес­кой традиции русского Средневековья. Объяснил, то есть, что с са­мого начала, с догосударственных еще времен сосуществовали

12 Там же, с. 180.

Но в середине века возник вдруг смертельный конфликт: «Боя­ре возомнили себя властными советниками государя всея Руси в то самое время, когда этот государь, оставаясь верен воззрениям удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом пожало­вал их как дворовых слуг своих в звание холопов государевых».12 Этого в Европе не было. То есть и там претендовали короли на не­ограниченность, и там не было политического законодательства, которое определяло бы границы верховной власти, и там отстраня­ли аристократию от принятия политических решений. Но в «холо­пов государевых», в рабов, говоря современным языком, разжа­ловать ее там короли не смели. А в России посмели. Почему?

в России два не только отличных друг от друга, но я прямо противо­положных отношения государя к «земле» (т.е. к обществу), о кото­рых говорили мы во введении.

Первым, как мы помним, было древнее отношение князя-вотчин­ника к своим дворовым служащим. И это было патерналистское отно­шение господина к холопам. Латентные ограничения власти здесь и не ночевали. Одним словом, это как раз и было самодержавие.

Но и вторая, договорная традиция, которую отстаивал Курбский, была ничуть не менее древней. В России не было, в отличие от сред­невековой Европы, формального феодализма в смысле строгой ие­рархии вассалов по отношению к вышестоящим сеньорам. Но обы­чай свободного отъезда дружинников от князя как раз и исполнял функцию этой иерархии. Во всяком случае эффект был тот же са­мый: русские вассалы (дружинники и бояре) были людьми не только свободными, но и независимыми. Они определяли свою судьбу са­ми. И князь не смел обращаться с ними, как с холопами.

Мало того, однако, что обе традиции сосуществовали долгие столетия, они еще, как справедливо замечает Ключевский, «росли рука об руку». Его замечание резко противоречит Правящему Сте­реотипу, гласящему, что эти, латентные ограничения власти, на мо­ем языке, постепенно, но неуклонно ослабевали в России по мере того, как превращалась она при Иване III из княжеского конгломе­рата в централизованное государство и «уехать из Москвы стало не­куда или неудобно».13

На самом деле происходило все, как мы уже знаем, прямо про­тивоположным образом. Короче, лишь в одном смысле можно ска­зать, что обе стороны в споре Курбского с царем «отстаивали сущес­твующее». В том, что каждая из них опиралась на одинаково древ­нюю и легитимную традицию. Ни в каком другом смысле сказать это нельзя. Ибо «действующего порядка» в Москве середины XVI века просто не было. И чтобы стало это окончательно ясно, предстоит нам развязать по пути еще несколько сложных исторических узлов. И прежде всего выяснить:

13 Там же, с. 181.

Зачем нужен был Земский собор?

В своей докторской диссертациии «Бояр­ская Дума древней Руси» Ключевский показал, что формировалась аристократия в России именно в процессе становления централизо­ванного государства, была, если хотите, одной из главных его функ­ций. Оказалось, что власть так же не могла в этом процессе работать без аристократии, как и без чиновничества новых центральных ве­домств. Обе страты не просто сосуществовали, они взаимно друг друга дополняли: одна законодательствовала, другая администри­ровала. Механизм этого взаимодополнения как раз и исследовал Ключевский.

Вот его главный вывод: «Дума ведала все новые, чрезвычайные дела, но по мере того, как последние, повторяясь, становились обычными явлениями, они отходили в состав центральных ве­домств... Центральные ведомства формировались, так сказать, из тех административных осадков, какие постепенно отлагались от законодательной деятельности Думы по чрезвычайным делам, входя в порядок текущего делопроизводства».14

Глава восьмая Первоэпоха

Короче, никакой несовместимости между Думой и бюрократией до середины XVI века не наблюдалось, и московская политическая машина вполне успешно комбинировала единоличное лидерство в сфере исполнительной власти с ограниченным лидерством в сфере законодательной. Так выглядел в России накануне своего крушения европейский парадокс абсолютизма в изображении Ключевского.

Стабильна ли, однако, была такая система? Сам уже факт введе­ния в 1549 ГОДУ в эту неограниченно/ограниченную комбинацию третьего элемента, Земского Собора, свидетельствует, что нет. Это не было чьим-то капризом или случайным феноменом в московской политической жизни. На протяжении всей первой половины XVI века нестяжательская литература полна страстных призывов к этим «все­народным человекам». И были у нее для этого очень серьезные ос-

u В.О. Ключевский. Боярская дума древней Руси, М., 1909, с. 162.

нования. Исторический опыт двух поколений после Ивана ill проде­монстрировал опасную трещину в отношениях между исполнитель­ной и законодательной властями.

С одной стороны, царствование Василия III (1505-15ЗЗ) показа­ло, что в случае, если лидер стремится к диктатуре, боярская Дума оказывалась не в силах его ограничить. «Дело» боярина Берсеня Беклемишева, открыто обвинившего в 1520 году великого князя в отступлении от «любосоветности» его отца, т.е. в нарушении пра­вил политической игры, установленных Иваном III, очень ясно об этом свидетельствовало. Василий был склонен к келейному приня­тию решений со своими дьяками, и Дума не смогла защитить от рас­правы мятежного боярина, восставшего против его тиранических замашек.

С другой стороны, эпоха «боярского правления» (1537-1547) продемонстрировала другую крайность — без единоличного лидера система просто разваливалась. Олигархические кланы, передрав­шиеся между собою, по сути, парализовали политический процесс — и страна в результате безнадежно и опасно стагнировала. В двух словах, в случае чрезвычайного усиления исполнительной власти абсолютистскому парадоксу в России угрожала диктатура, а в случае ее чрезвычайного ослабления стране угрожала анархия. И потому жизненно необходим был сильный и надежный арбитр, способный провести страну между Сциллой диктатуры и Харибдой анархии.

Именно эту роль по замыслу нестяжателей и призван был испол­нить «вселенский собор», составленный из людей всех чинов, при­званных от всех городов и уездов, чтобы заседать «погодно», т.е. по­стоянно, давая возможность властям «хорошенько расспросить их про всякое мирское дело».15 На современном языке речь шла о со­словном представительстве, составными частями которого могли бы стать и боярская Дума (как палата лордов) и освященный Собор ие­рархов (как палата духовенства), и «лутчие люди» русского кресть­янства и городов (как третье сословие). Наконец — и для идеологов

15 Г.Н. Моисеева. Валаамская беседа — памятник русской публицистики середины XVI века, М. — Л., 1958.

Глава восьмая Первоэпоха

нестяжательства в этом, наверное, было самое главное, — толькота­кой «вселенский собор» и мог бы сокрушить сопротивление иосиф­лян церковной Реформации. Только он мог противопоставить ие­рархам волю нации.

Глава восьмая Первоэпоха

Нестабильность существующего по­рядка понимали в Москве 1550-х все. Необходимость его изменить была очевидна. Другое дело, что изменить его можно было по- разному. В оборот московской политической мысли поступили тогда, как, может быть, помнит читатель, два главных проекта. С од­ной стороны, Иван Пересветов предлагал полное отстранение арис­тократии от власти, «государеву грозу» и «турецкую правду». Этот проект, естественно, предполагал разрушение хрупкой абсолютист­ской государственности — самодержавную революцию.

Другой проект был выдвинут в анонимном памфлете, известном под именем «Беседы валаамских чудотворцев» и вышедшем из не­стяжательских кругов. Он предлагал модернизацию абсолютистской государственности, ее укрепление «вселенским собором».16

Судя по тому, что предпринял в 1560-е Грозный, он склонялся к альтернативе Пересветова. Судя по жалобам Курбского, боярство столь же очевидно склонялось к альтернативе «Валаамской беседы» (это, между прочим, объясняет нам то странное на первый взгляд об­стоятельство, что боярин Кубский не проявляет ни малейшего желания защищать лишь корпоративные интересы своего сословия, а, напро­тив, рекомендует радикальное расширение базы принятия политичес­ких решений). Судя, наконец, потому, что Правительство компромисса и ввело в Судебник статью 98, и созвало Земский собор, оно, по-види­мому, считало необходимым как юридическое закрепление привиле­гий боярского Совета, так и призыв «всенародных человек».

Альтернативы

Все это подтверждает вывод Ключевского, что обе стороны в споре Курбского с царем «были недовольны существующим поряд­ком, в котором они действовали и которым даже руководили». Но это не подтверждает другой его тезис, что «обе стороны отстаивали суще­ствующее». Более того, это полностью его исключает. Просто потому, что порядок, существовавший в Москве 1550-го напоминал, как это ни странно, порядок в Москве года 2000. Иначе говоря, он был в те­кучем состоянии, был развилкой — переходом в неведомое.


Глава восьмая Первоэпоха

Никогда раньше, например, не было

в России такого, чтобы крестьяне и горожане «судились между со­бою», сами раскладывали «меж собя» налоги, имели не только свои суды присяжных, но и местные земские правительства. Не было раньше юридических ограничений царской власти. Не было того, чтобы царю воспрещалось издавать новые законы «без всех бояр приговору». И того не было, чтобы «всенародные человеки» — пусть не выборные еще, а приглашенные — собирались из всех уездов в Москву обдумывать дела государства. Расплывался, терял привыч­ные очертания, исчезал у всех на глазах «действующий порядок». И сам ведь Ключевский это подтверждает, когда рассказывает нам, что «в обществе времен Грозного бродила мысль о необходимости сделать Земский собор руководителем в деле исправления приказ­ной администрации».17 Более того, «зарождалась новая идея народа не как паствы, подлежащей воспитательному попечению правитель­ства, а как носителя... государственной воли».18

Ну, мыслимо ли было представить себе — при самом даже жи­вом воображении — еще за двадцать, еще за десять лет до этого, что подобные мысли будут бродить в московском обществе? Ведь и чет­верти века не прошло со времени, когда императорский посол Си- гизмунд Герберштейн, посетивший Россию при диктатуре Василия дважды, в 1517-м и в 1526 годах, оставил в своих знаменитых «Запис­ках о Московии» такое страшное свидетельство о ее порядках: «Го-

В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2, с. 392.

Там же, с. 395.

сударь, — писал Герберштейн, — имеет здесь власть как над светски­ми, так и над духовными особами, распоряжается жизнью и имущес­твом всех. Между советниками, которых он имеет, никто не пользует­ся таким значением, чтобы осмелиться в чем-нибудь противоречить ему или быть другого мнения... Неизвестно, такая ли загрубелость на­рода требует тирана-государя или оттирании князя этот народ стал таким грубым и жестоким».19

Конечно, Герберштейн не видел кратковременного расцвета «Московских Афин» в 1490-е. Конечно, он понятия не имел, что тира­ническая атмосфера при дворе Василия была результатом разгрома третьего поколения нестяжателей и ряда громких политических про­цессов — над Берсенем Беклемишевым, над Вассианом Патрикее­вым, над Максимом Греком (и все они, между прочим, противоречи­ли государю, за что и были осуждены). Не следует также забывать, что перед нами здесь корень старинного мифа о тождественности московской и турецкой государственности.Мифа, который несколько десятилетий спустя повторит с чужих слов, как мы помним, Жан Боден, а несколько столетий спустя и Ри­чард Пайпс. (В конце концов при дворе Германского императора были не только сторонники союза с Россией «против тиранического и опасного врага Турка», но и люди, ненавидевшие московитских «схизматиков» столь же искренне, сколь иосифляне ненавидели не­мецкое «латинство».)И все-так^трудно, согласитесь, представить себе, чтобы полити­ческая жизнь Москвы, так увиденная глазами иностранца, могла воскреснуть в столь короткий срок после тирании Василия — под­нявшись до «идеи народа как носителя государственной воли» и на­ционального представительства. Если верить Ключевскому, однако, это было именно так. И означать это могло лишь одно — существую­щий порядок в Москве 1550-х и впрямь был текуч и неустойчив. И по­лон роковых предчувствий.

Страна переживала время выбора, который определит ее буду­щее на четыре столетия вперед. Оттого предпочтет ли она альтер-

19

С. Герберштейн. Записки о Московии, Спб., 1866, с. 28.

нативу Пересветова или «Валаамской беседы» зависели самые глубокие, самые фундаментальные интересы всех участников мос­ковского социального процесса, их жизнь и смерть. И не верится, право, поэтому, что ожесточенность спора Курбского с царем объ­яснялась каким-то легковесным и неуловимым «политическим на­строением», какдумал Ключевский.


Глава восьмая

кто «отстаивал пеРв°эп°*а существующее»?

Я не намерен вступать здесь с ним

в спор. Он — великолепный, до сих пор непревзойденный знаток ад­министративной культуры средневековой Москвы.20 Я всего лишь не могу согласиться с его политической интерпретацией его собствен­ных исследований. И спор наш поэтому еще впереди, в следующих главах Иванианы. Лишь одно замечание, прямо относящееся к пере­писке Курбского с царем, я должен сделать здесь.

Ключевский говорит, что и боярский совет и Земский собор были уже в 1560-е политическими фактами. И это справедливо. Но буквально двумя строками раньше говорит он нечто, хотя и сходное по форме, но глубоко отличное по существу: «ни прави­тельственное значение боярского совета, ни участие Земского со­бора в управлении не были уже в то время идеалами, не могли быть политическими мечтами». Так ли? Вправду ли не было в 156O году мечтой участие Земского собора в управлении? И к тому же мечтой весьма еще смутной, так никогда до самого 1906-го не осуществив­шейся? Ключевский ведь и сам объясняет нам, что «на деле Зем­ский собор XVI века не вышел ни всеземским, ни постоянным, еже­годно созываемым собранием и не взял в свои руки надзора над управлением».21

Уже в 1970-е известный советский историк Н.И. Павленко признавался со вздохом, что «о боярской Думе... мы сейчас знаем не больше, чем было известно Ключевскому около 90 лет назад». (История СССР, 1970, № 4, с. 54).

В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2, с. 392.

Но ведь в этом же суть дела. Не только не взял тогдашний Собор в свои руки надзор над управлением, но, как следует из деятельнос­ти Правительства компромисса и посланий Курбского, — никто даже толком не знал, как это сделать. Контроль представителей сословий над государственной бюрократией был именно идеалом, именно мечтой, для реализации которой не было ни продуманной страте­гии, ни тем более конкретных политических инструментов. Прави­тельство, как мы помним, двигалось ощупью, вслепую, не зная даже, каким должен быть его следующий шаг. Оно не поставило на обсуж­дение Собора такие фундаментальные конфликты с царем и бюро­кратией, как секуляризация церковных земель, как военная рефор­ма, как введение обязательной службы, как, наконец, полномочия самого Собора. Оно даже не попыталось сделать его арбитром в ре­шающем споре о внешнеполитической стратегии страны, в споре, от которого зависело его собственное будущее.

Ключевский и сам ведь говорит в оправдание своей реплики лишь, что в обществе бродила мысль уполномочить Собор руково­дить делом «исправления администрации». Так можно ли всерьез назвать это «брожение мысли» политическим фактом? Тем более, что и десятилетия спустя в посланиях Курбского мысль эта все еще «бродит», никогда не претворяясь в точную политическую формули­ровку. Можно упрекнуть его в этом, но никак нельзя сказать, что он «стоял за действующий порядок».

И уж тем более нельзя сказать, что стоял за этот порядок царь Иван, когда «пожаловал [бояр] как дворовых слуг своих в звание хо­лопов государевых». Никогда до того, даже и в домонгольские вре­мена, не были бояре, как объяснил нам опять-таки Ключевский, хо­лопами. Их аристократический статус признавала, как мы от него слышали, «сама власть». И ни в домонгольские, ни в монгольские, ни тем более в постмонгольские времена не смела эта власть тракто­вать их как рабов. А когда Грозный попытался распространить «вот­чинный» порядок на бояр-советников, он перечеркивал традицию, насильственно нарушал нравственно обязательную «старину». Дру­гими словами, царь столь же мало отстаивал «существующее», как и его оппонент.

Глава восьмая Первоэпоха

банкротство боярства

Можно, конечно, сказать в оправда­ние московского боярства, что политический процесс в России XVI века сам по себе, стихийно шел в направлении институционализа- ции Земского собора и ограничения власти царя. И, вполне вероят­но, дошел бы — когда бы не яростное сопротивление военно-цер­ковной коалиции, превратившее именно царя, а не Земский собор в верховного арбитра между двумя непримиримыми государствен­ными стратегиями. Но ведь в том-то и заключается политическое ли­дерство, чтобы трансформировать спонтанный процесс в сознатель­ный, чтобы предвидеть реакцию оппонентов и подготовиться к отра­жению их неминуемого контрнаступления.

Ничего этого не сделало московское боярство. Своих союзников нестяжателей оно предало, организовать политически «лутчих лю­дей» русского крестьянства не смогло — ни на Соборе, ни вне его. Короче, оно не сумело обеспечить политическое лидерство подспуд­но формировавшейся реформистской коалиции. И этого оказалось достаточно, чтобы все реформы Правительства компромисса пошли прахом. Чтобы даже политические факты превратились в «политиче­ские мечты». Таков должен, наверное, быть приговор истории. У бо­ярства был шанс, но оно не сумело им воспользоваться. И в этом смысле оказалось политическим банкротом.

Политическое

Я старался избавить здесь читателей от необходимости следо­вать за капризной мыслью Курбского, многократно повторявшего | разными словами одно и то же. Мы воспользовались блестящей спо- \ собностью Ключевского схватить квинтэссенцию переписки. Но если \ попытаться выразить основной смысл посланий мятежного князя в одной фразе, то получилось бы вот что: покуда царь следовал сове­там своего правительства, Русь процветала и побеждала врагов. А когда он прогнал и казнил советников — она пала, истерзанная и обессиленная, под копыта чужих коней.

Таким образом именно князю Андрею принадлежат оба главных представления, доминировавших первоэпоху Иванианы: А) представление о двух периодах деятельности Грозного — «голу­бом» (реформистском) и «черном» (террористическом); Б) представление, что опричнина была результатом конфликта между царем и боярством.

Глава восьмая Первоэпоха

«историографический кошмар»

Издатель посланий Курбского акаде­мик Николай Устрялов заметил однажды, за много лет до основопо­лагающих лекций Ключевского, что «до появления в свет IX тома „Истории государства Российского" у нас признавали Иоанна госу­дарем великим: видели в нем завоевателя трех царств и еще бо­лее — мудрого, попечительного законодателя; знали, что был он же­стокосерд, но только по темным преданиям и отчасти извиняли во многих делах для утверждения блистательного самодержавия. Сам Петр Великий хотел оправдать его... Такое мнение поколебал Ка­рамзин, который объявил торжественно, что Иоанн в последние го­ды своего правления не уступал ни Людовику XI, ни Калигуле; но что до смерти первой супруги своей, Анастасии Романовны, он был при­мером монархов благочестивых, мудрых, ревностных к славе и счас­тью отечества».22

Устрялов и прав и неправ. Строго говоря, в сопоставлении с ис­торическими источниками мнение его действительности не отвеча­ет. Мы видели, что уже в 1560-е Курбский разделил правление Гроз­ного на те же два периода. Карамзин следовал этому делению бук­вально. Он даже разбил свое описание этого царствования на два тома. Том VIII, посвященный «голубому» периоду, заканчивается так: «Здесь конец счастливых дней Иоанна и России, ибо он лишился не

} о

Первый

Цит. по: ЕЛ. Белое. Об историческом знамени и русского боярства, Спб., 1886, с. 49.

только супруги, но и добродетели».23 Том IX соответственно открыва­ется таким заявлением: «Приступаем к описанию ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства».24

Для современников он был Иваном-Мучителем и время его за­печатлелось в их умах как трагическое, страшное. Как новое мон­гольское нашествие, только на сей раз обманно нагрянувшее из Кремля. Но даже в их глазах образ царя, по удачному выражению Ключевского, «двоился».25 Сначала был он велик и славен, — писал один из них, — «а потом, словно страшная буря, налетевшая со сто­роны, смутила покой его доброго сердца, и я не знаю как, перевер­нула его многомудренный ум в нрав свирепый — и стал он мятежни­ком в собственном государстве».26 Еще более решительно непри­язнь к «раздвоенному» царю высказана была в 1626 г. князем М. Катыревым-Ростовским, ярко живописавшим, как этот «муж чуд­ного рассуждения, в науке книжного почитания доволен и многоре­чив» вдруг «исполнися гнева и ярости» и «множество народа от мала до велика в царстве своем погубил».27

Наконец, во «Временнике Ивана Тимофеева» описание царских художеств достигло поистине скульптурной рельефности. В качестве их мотива и здесь, правда, фигурирует лишь «зельная ярость», но ска­зано, что царь «вдруг возненавидел грады земли своей и в гневе... всю землю державы, словно секирою пополам рассек»28

Юрий Крижанич предложил, как мы помним, для описания само­державия специальный термин «людодерство». Хорошо, не в пример иным нашим современникам, зная Аристотеля, именно так перевел Крижанич аристотелевскую «тиранию». Знал он также, откуда берет она начало на Руси: «Кто был русским Ровоамом? Царь Иван Василь-

Н.М. Карамзин. Цит. соч., г. 8, Спб., 1819, с. 308.

Там же, т. 9, Спб., 1821, с. 5.

В.О. Ключевский. Циг. соч., с. 198.

Там же. \

Там же.

АЛ. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. ю.

евич, который ввел прекрутые и беспощадные законы, чтобы оби­рать подданных... Так и идут дела в этом королевстве от самого прав­ления Ивана Васильевича, который был зачинщиком этой тирании».29 Крижанич писал в 1660-е, т.е. столетие спустя после опричнины.

Так звучали те «темные предания», которые упоминает Устря- лов. Пять поколений должны были миновать, чтобы память о пытке, которой подверг свою страну «новый Ровоам», угасла в народе. Пер­вые оправдания Грозного появляются лишь в XVIII веке. Самым яр­ким из них была, конечно, ода Михаила Ломоносова «На взятие Хо- тина», где Петр говорит царю Ивану: «Не тщетен подвиг твой и мой, чтоб Россов целый мир страшился».30 Мотив государственного могу­щества, страха, который внушала миру его страна, оказался важнее для поэта, чем зверства, описанные в «темных преданиях». Он мог позволить себе игнорировать даже то прискорбное обстоятельство, что вовсе не страх, а презрение внушали миру россы на протяжении целого столетия после Грозного.Но что позволено поэту, не позволено историку. Василию Татище­ву в Истории Российской с древнейших времен пришлось искать объ­яснение эпохальному поражению Грозного. И едва ли удивится чита­тель, что нашел он его, конечно, в той же переписке царя с Курбским. Татищев не усомнился, что «если б ему [Грозному] некоторых беспут­ных вельмож бунты и измены не воспрепятствовали, то бы, конечно, не трудно ему было завоеванную Ливонию и часть немалую Литвы удер­жать»31 Иначе говоря, поскольку трудно было обвинить в постыдном поражении поляков, немцев или евреев, которых станут обвинять по­томки Татищева в поражениях других тиранов, пришлось искать «вра­га внутреннего». Аргумент он заимствовал у самого царя: бояре вино­ваты. Они конспирировали, предавая свою страну, и в конечном счете помешали тому, чтобы «россов целый мир страшился» еще в XVI веке.

Таким образом, уже в пору первого «историографического кош­мара» стало совершенно очевидно, что предложенное Курбским

Ю. Крижанич. Политика, М., 1965, с. 594, 597.

М.В. Ломоносов. Избранные произведения, М. — Л., 1956, с. 66.

В.Н. Татищев. История Российская с древнейших времен, М., 1768, кн. 1, ч. 2, с. 544.

представление об опричнине как о конфликте царя с боярством, ока­залось палкой о двух концах. И структура всех будущих «кошмаров» ясно обозначилась в этом вроде бы несущественном и забытом эпи­зоде. Критерием Ломоносова и Татищева стало имперское могущест­во России. И понимали они его не как благополучие ее граждан, не как процветание ее культуры и уж тем более не как ограничения са­модержавной власти, но как способность к устрашению мира.

«Людодерство» не в счет, все жертвы и все злодейства оправда­ны, коль скоро достигнут этот интегральный результат. А если он не был достигнут, следовало искать козлов отпущения. Концепция Курбского их подсказывала. Под пером Татищева не царь, а бояре оказались «мятежниками в собственном государстве».

Глава восьмая Первоэпоха

Щербатова

К чести русской историографии эта точка зрения ее не завоевала. Очень скоро она была атакована. И с большой силой. Самый авторитетный представитель консерва­тивной оппозиции времен Екатерины М.М. Щербатов назвал свою книгу, в пику Татищеву, надо полагать, точно так же, как тот. Но в от­личие от него, эпоху Грозного Щербатов определил как «время, ког­да любовь к отечеству затухла, а место ее заступили низость, рабо­лепство, старание о своей токмо собственности».32 И связал он этот упадок нравов внутри страны с катастрофическим падением ее пре­стижа в мире. Он проклял царя Ивана за то, что тот «учинил свое имя ненавидимо во всех странах света». И источник всех бед усматривал уже не в его характере или в «зельной ярости», но в стремлении к не­ограниченной власти. «Тако та нестесненная власть, которой само­держцы толь желают, есть меч, служащий к наказанию их славы».33

Контратака

ММ. Щербатов. История Российская от древнейших времен, Спб., 1903, кн. 5, ч. 2, с. 832. Там же.

Неправ был, как видим, Устрялов. Не было и до Карамзина недо­статка в свидетельствах «низости сердца» и «зельной ярости» и даже стремления Грозного царя «к нестесненной власти». Но был Устря- * лов и прав, однако. Поскольку общество оставалось глухо к этим ч свидетельствам — до Карамзина. Оно не слышало их, не хотело слы- > шать и, слушая, не понимало. Летописные проклятия и архивные изыскания были сами по себе, а общественное сознание само по се- ; бе. Убаюканное грезами о могуществе России, о том, что, как гово- - рил екатерининский канцлер Безбородко, «ни одна пушка в Европе без нашего позволения выпалить не смеет», оно склонно было ве- . рить Татищеву, а не Щербатову.

Вот почему, несмотря на обилие первоисточников, не могла правда о «людодерстве» Г розного стать «политическим фактом» до Карамзина. Страна должна была пережить краткую, но страшную пародию на опричнину при Павле. Только после этого кошмарного опыта поняла вдруг смертельно напуганная русская элита, каково приходится стране, когда вся устрашающая мощь государства обра­щается вовнутрь, на её собственную голову. Поняла и почувствовала неотложную необходимость разобраться в природе той «страшной бури», что обладала, оказывается, способностью воскресать через столетия, «губя народ от мала до велика». Вот когда взялся за перо признанный властитель дум общества Николай Карамзин, слово ко­торого значило для современников несопоставимо больше, нежели все допотопные летописи и ветхозаветные проклятия.

Об этой сложности социально-психологического восприятия ис­торической истины у нас будет еще возможность поговорить. А пока обратим внимание, что и Щербатов ведь не мог отрицать первого, «голубого» периода правления Ивана. Периода мощных и либераль­ных административно-политических реформ, на которых словно бы никак не отразились ни «низость сердца», ни даже «нестесненность власти» самодержца.

Так что же, спрашивается, означал этот крутой поворот от «попе- чительности» к «людодерству»? Как истолковать это кричащее про­тиворечие? Как совместить в одном лице проницательного рефор­матора и «омерзительного тирана», «покорителя трех царств»

и вульгарного труса? Эта главная загадка Иванианы всецело доми­нировала ее первоэпоху, длившуюся больше двух столетий.

Отступление Карамзина

К чести Карамзина и Щербатова заметим, что — в отличие от некоторых наших современников — они не соблазнились любительскими психоаналитическими спекуляция­ми. В том смысле, что до 1560 г. Иван был здоров (или недостаточно болен) и паранойя его созрела как раз к моменту опричнины.34 Но объяснять противоречие все равно надо было. Щербатов пришел к заключению, что «склонности сердца царя всегда были одинако­вы», но обстоятельства мешали им проявиться раньше. Под «обстоя­тельствами» он, конечно, как и Карамзин, имел в виду благодетель­ное влияние Анастасии, удерживавшее царя от злодейства.35

Глава восьмая Первоэпоха

Но это могло объяснить лишь, почему Иван не совершал пре­ступлений во время первого брака. Необъясненным оставалось, по­чему совершал он в это время великие реформы, «святые дела». То­же под благотворным женским влиянием? Ни Щербатов, ни Карам­зин столь галантным объяснением, однако, не соблазнились. Первый, как мы помним, закончил тем, что Иван «не единым челове­ком является». Последний, принципиальный сторонник «просве­щенного самодержавия», так сказать, тирании без тирана, удовлет­ворился констатацией, что тут «для ума загадка».

И тем не менее, даже приравняв опричнину к монгольскому на­шествию36 не нашел в себе сил Карамзин безусловно осудитьГроз- ного как государственного деятеля. «Но отдадим справедливость ти-

RfchardHellie. Ivan the Terrible: „Paranoia", Evil Advisors, Institutional Restraints and Social Control, Paper presented at the XIII Annual Southern Conference on Slavic Studies, Nov. 19/8.

УИ.УИ. Щербатов. Цит. соч., кн. 3, с. 222.

Н.М. Карамзин. Цит. соч., т. д, с. 440.

рану, — заявляет он вдруг сразу после сравнения опричнины с „игом Батыевым", — Иоанн в самих крайностях зла является как бы приз­раком великого монарха, ревностный, неутомимый, часто проница­тельный в государственной деятельности, хотя... не имел ни тени му­жества в душе, но остался завоевателем, в политике внешней неук­лонно следовал великим намерениям своего деда».37

Это неожиданно примирительное — после всех проклятий — от­ступление Карамзина обычно ускользало от внимания позднейших историков, цитировавших главным образом знаменитую фразу о «за­гадке для ума». Между тем в нем, в этом вымученном панегирике ти­рану, заложена, как в семени, вся последующая драма Иванианы.

Загрузка...