Федеральный суд рассмотрел дело и согласился с судьями штата. Высшее «начальство страны», включая президента и Конгресс, потребовало вмешательства Верховного Суда Соединенных Штатов. Верховный Суд отказался принять дело к рассмотрению. И 85 % опрошенных стали на сторону судей против «начальства». И губернатору Флориды, и президенту США пришлось проглотить «оскорбление власти». Вот как на самом деле обстоит дело с независимостью суда в Америке. О Европе я уж и не говорю. Вспомним хотя бы итальянских судей, беспощадно преследовавших премьера Берлускони. Вот она — политическая модернизация в действии. Не знает об этом Алексей Пушков, или попросту не может представить себе общество без Басманного суда, или лжет — судить читателю. На наших глазах он попытался создать миф — и покуда это сошло ему с рук.
Введение к Иваниане
ьолдинская осень русской культуры
Конечно, объяснительная сила любой гипотезы не
сводится лишь к расчистке захламленной мифами территории русского прошлого и к распутыванию древней загадки. Она должна еще показать, почему другие подходы к ней не работают. Например, лет 150 назад свою разгадку природы русской государственности предложили предшественники Пушкова, славянофилы. Привлекательность её была в предельной простоте. В нескольких словах звучала она так: всё было прекрасно в допетровской России, на Святой Руси, покуда не налетел вдруг на неё зловещий «черный вихрь с Запада», инструментом которого оказался Петр. Как часовой, изменивший присяге, распахнул он ворота (или, если угодно, «окно») родной крепости для враждебного Святой Руси европейского влияния. В результате Россия перестала быть Россией, превратилась в какую-то ублюдочную «полуЕвропу».
История,Однако, подвергла соблазнительную славянофильскую разгадку жестокой проверке. И вот что обнаружилось в 1917, когда, пусть всего на три поколения и в совершенно неожиданном историческом повороте, страна вдруг действительно вернулась в допетровский мир. Новый режим истово боролся с проклятой славянофилами петербургской Россией. Он наглухо заколотил петровское «окно» и воспроизвел, по словам того же Федотова, многие черты старой Московии. В частности, он опять противопоставил Россию Европе, опять возмечтал о Третьем Риме, опять закрепостил крестьянство, опять принялся жестоко преследовать «латинство» (под псевдонимом буржуазности). Одним словом, как и желали славянофилы,страна снова получила возможность развиваться отдельно от Европы, надежно закрытая от всяких еретических влияний.
И что же? Стало людям жить лучше в «холоде этой изоляции и самоизоляции», по выражению президента Медведева? Родился в стране новый Пушкин? Расцвела её культура? «Архипелаг Гулаг» Солженицына навсегда останется одним из самых замечательных свидетельств того, что именно расцвело в России, изолированной от Европы. Да разве еще «басманный суд», бесперебойно поставлявший Гулагу все новые и новые жертвы.
Тем не менее даже такое очевидное банкротство предложенной славянофилами «национальной схемы» ни на минуту не предостерегло того же Солженицына от славянофильского объяснения нашей трагедии в XX веке. Разве что на место Петра как верховного агента Запада подставил он Ленина и соответственно объявил золотым веком эпоху доленинскую (даже не заметив убийственной иронии в том, что превозносил он ту самую петровскую Россию, которую прокляли славянофилы).
Ирония иронией, однако, но метод-то и впрямь прежний, славянофильский. Вот он в двух словах; период, предшествующий современному (в одном случае допетровский, в другом — доленинский) механически объявляется золотым веком. И виновником катастрофы неизбежно оказывается некий верховный злодей — орудие враждебного Запада. Вот и вся разгадка. Согласитесь, что это XVII век, попытка применить механическую методологию к сложнейшим реалиям эйнштейновской политической вселенной. За постулат здесь принимается именно то, что требуется доказать. А именно, что открытость Европе способна лишь обесплодить русскую культуру, исказить, убить её. Между тем достаточно одного взгляда на русскую историю, чтобы увидеть, что в действительности дело обстояло прямо противоположным образом.
Разве не породила европейская эпоха России, связанная с именем Ивана III, блестящую плеяду нестяжательской интеллигенции, того же Нила Сорского или Максима Грека и Вассиана Патрикеева? И разве не создала следующая за нею европейская эпоха, связанная с именем Петра, великую культуру? И совершенно при этом несущественно, что мы думаем о Петре. Несущественно даже, что он сам, если верить Остерману, относился к Европе чисто потребительски, дескать, нужна она нам лишь не несколько десятилетий, а потом мы повернемся к ней задом.
Важно другое. Важно, что эти предполагаемые несколько десятилетий затянулись на восемь поколений. Важно, что уже столетие спустя после Петра ответила Россия «на императорский приказ образоваться громадным явлением Пушкина». Важно, что еще столетие спустя, когда имя Герцена, которому принадлежит эта знаменитая фраза, было в Москве по цензурным причинам непроизносимо, полностью принял его точку зрения и сам патриарх русских историков — и беспощадный критик Петра — Василий Осипович Ключевский, повторив его в своей пушкинской речи 1899 года: «Один русский писатель недавнего прошлого хорошо сказал, что Петр своей реформой сделал вызов России, её гению, и Россия ответила ему».
Короче, важно, что открытие «вихрю с Запада» неизменно приносило русской культуре её Болдинскую осень, тогда как изоляция от Европы, связанная ли с именем Грозного царя или Сталина, столь же неизменно оставляла после себя обломки и «духовное оцепенение». В этой открытости миру, по свидетельству истории, секрет плодоношения русской культуры.
Само собою разумеется, что нельзя вернуться в Европу после стольких столетий блуждания по самодержавной пустыне, просто провозгласив её в один прекрасный день «нашим общим домом», как наивно полагал М.С. Горбачев. Такие гигантские цивилизацион- ные метаморфозы сами по себе не происходят. Тут нужна новая Великая Реформа, если хотите, равная по масштабу той, которую топором пытался навязать России Петр, но выполненная с ювелирным мастерством Ивана III.
Именно поэтому главное в статье, так рассердившей интернетовского критика, заключалось в том, что страна так и будет идти от кризиса к кризису, покуда её элиты не решили, наконец, куда она идёт. Каждый, кто когда-нибудь садился за руль, знает, как опасно водителю нажимать одновременно на зажигание и на тормоз, особенно наперепутье. В нашем случае на перепутье между дорогой, ведущей в Европу, и той, что ведет к новой «ордынской» деградации.
Если, однако, выбор между новой «Ордой» и старой Европой будет сделан в пользу Европы, то требует он прежде всего стратегии возвращения — глубоко и тщательно продуманной. И долговременной. Ибо — не станем себя обманывать — путь не будет ни легким, ни быстрым. Смысл этой стратегии, естественно, в том, чтобы создать в обеих заинтересованных сторонах сильную политическую базу реинтеграции России в Европу.
У стратегии много лиц — политическое, правовое, экономическое, оборонное, демографическое — читатель может дополнить этот список. Но ведь и историческое тоже. И если речь о возвращении в Европу, то историческое, может быть, в первую очередь. Ибо до тех пор, покуда обе стороны руководятся в своей политике мифами (настаивая, например, на «ордынском» происхождении русской государственности, как делают не одни лишь безвестные интернетовские комментаторы, но и их телевизионные наставники, опирающиеся, в свою очередь, на очень даже известных авторов «Русской системы»), будем мы лишь расширять пропасть между Россией и Европой. А проблема ведь в том, чтобы перебросить через пропасть мост, покуда это еще возможно.
Введение к Иваниане
И первым шагом к строительству этого моста может быть лишь расчистка почвы от мусора мифов. А как это без истории сделаешь? Для того, по сути, и пишу я Иваниану, чтобы она, подобно гигантскому экскаватору, расчистила территорию от этого мусора, помогая тем самым строительству моста в Европу. Как знаем мы со времен Аристотеля, каждый делает, что может.
Конец старой модели
Одной из главных задач теоретической части этой книги было разрушить общепринятую биполярную модель политической вселенной. Иначе говоря, тот фундаментальный миф, из которого с неизбежностью проистекала вся гигантская мифотворческая толща, как тина, облепившая наш предмет (и продолжающая, как мы только что видели, его облеплять). Не мне судить, удалось ли это предприятие.
Мы видели, однако, достаточно отчетливо, как металось самодержавие между обоими полюсами этой модели, уподобляясь, подобно хамелеону, то одному, то другому, но никогда с ними не отождествляясь. Его двойственный, пульсирующий, неопределенный ритм просто не улавливался традиционной парадигмой. Каждому, кто хоть краем уха слышал об основополагающей для этого сюжета книге Томаса Куна «Структура научных революций», понятно, что это означает.3 Только рождение новой парадигмы (по Куну) или «новой национальной схемы» (по Федотову) сделало бы очевидным, что самодержавная государственность явила нам новый, если хотите, «полюс» политической вселенной, хотя и положено ей было, согласно старой парадигме иметь не больше двух.
И добро бы ограничивалось дело одной самодержавной Россией. А то ведь непонятно и то, к какому, собственно, из двух полюсов следует отнести, скажем, Германию или Италию нового времени. Они-то на протяжении столетий неспособны оказались создать какое бы то ни было национальное государство, будь то абсолютистское или деспотическое. Разумеется, в XX веке обе расплатились за такую аномалию тоталитарной суперцентрализацией и фантасмагорическими «национальными идеями». Разве не провозгласил в 1920-е Муссолини главной миссией своего режима возрождение величия Древнего Рима?у\ разве не объявил в 1930-е Гитлер, что «Германия тбо станет мировой державой, либо её вообще не будет»?4 Так к какому из «полюсов» традиционной модели отнести германскую и итальянскую государственность?
Но дело ведь не ограничивается и Европой. Как быть, например, с Японией, которую тоже никто из западных теоретиков не решился зачислить по ведомству какого бы то ни было из традиционных полюсов? Так что же, еще один перед нами полюс? Да нет, конечно. Просто оказывается, что парадигма, описывавшая политическую
Thomas Kuhn. The Structure of Scientific Revolutions, Chicago, 1962.
Cited in Norman Davies. Europe. A History, Oxford Univ. Press, 1996, p. 548.
вселенную с помощью биполярной модели, безнадежно устарела. Она — не более чем реликт мира, ушедшего в прошлое.
По сути, подтверждает это в своей знаменитой книге о предстоящем «столкновении цивилизаций» и Сэмюэл Хантингтон. «Впервые в мировой истории, — пишет он, — глобальная политика стала многополярной и мультицивилизационной».5 Он, правда, добавляет к предложенной здесь многополярной парадигме политической вселенной еще и «мультицивилизационность». Но с этой странностью его концепции предстоит нам разобраться чуть дальше. Как бы то ни было, однако, едва отправим мы биполярную старушку на заслуженный отдых, как тотчас обнаружится любопытная параллель.Та же Япония, никогда, по общему мнению, не имевшая никакого отношения к азиатскому деспотизму, расположена-то все-таки в Азии. И вдобавок еще прожила по меньшей мере 8о % своего исторического времени с военно-имперской государственностью, подозрительно напоминающей самодержавие. И религия её меньше всего похожа на христианство. При всем том никто почему-то не сомневается, что принадлежит она к европейскому семейству. Выходит, не в географии, не в религии и даже не в самодержавии дело. Так на каком же основании отказывать в этом России? Тем более, имея в виду, что культурный и политический её центр всегда находился в Европе, что религия её христианская и самодержавный отрезок её прошлого занял не больше 50 % её исторического времени? Не точнее ли было бы сказать, подобно британскому историку Рене Альбрехту, писавшему в статье «Два специальных случая: Англия и Россия», что «как и русские, англичане были несомненными европейцами, только с особыми неевропейскими интересами»?6
Мало того. Даже те, кто не согласен с моими аргументами в пользу европейского происхождения России, тоже ведь не доказали покуда, что я неправ и происхождение ее на самом деле, скажем, «ордынское», или евразийское, или вообще какое-нибудь «полумарги-
Samuel Hantington. The Clash of Civilizations and the Remaking of the World Order, NY, 1996, p. 20.
Norman Davies. Op. cit.., p. 18.
нальное». Короче, едва покончим мы с биполярной моделью, отлучение России от Европы неминуемо оказывается проблематичным — по крайней мере в смыслетеоретическом.
Сколько на Земле цивилизаций?
Это ничуть не означает, конечно, что все старое плохо, а все новое хорошо. Например, новейшее «мультицивилиза- ционное» поветрие несомненно, с моей точки зрения, хуже старой доброй гегелевской формулы, которая, как мы помним, кладет в основу политического прогресса категорию свободы. Что, впрочем, требует отдельного и очень подробного разговора.
Тем более, что именно это мультицивилизационное и тоже, казалось бы, вполне западное поветрие, а не, допустим, идеи независимости суда или реального разделения властей так стремительно, можно сказать во мгновение ока, завоевало российскую политическую и научно-гуманитарную элиту. Почему? Что соблазнило её в этом крайне, как мы скоро увидим, сомнительном постмодернистском подходе к философии истории? Не то же ли самое, что соблазнило ее в биполярной модели, т.е. возможность отлучения России от Европы?
Введение к Иваниане
Вот смотрите. Три четверти столетия жила Россия с одной, но зато «единственно верной» идеей. В 1991 году идея эта приказала долго жить. Не успели, однако, пропеть ей отходную, как тотчас начались в пропагандистском и гуманитарно-научном сообществах лихорадочные поиски заменителя. Новой, так сказать, национальной идеи, которая по-прежнему все бы нам объясняла и всех объединяла. Короче, исполняла функции усопшей. Копья ломались долго. Но потом как-то нечаянно обнаружилось, что победительницей в этой перепалке оказалась идея цивилизационной исключительности России. Во всяком случае, если верить Эмилю Паину,что эту самую «цивилизационную исключительность ныне прославляют все: от митрополита Кирилла до московского мэра Юрия Лужкова и главного кремлевского идеолога Владислава Суркова, от левого идеолога Александа Проханова до правого политика Анатолия Чубайса».
Тем более, что и властям предержащим тоже требуется как-то объяснять свою политику как на международной арене, так и во внутренней политике. Скажем так. У них там цивилизация западная, а у нас своя, русская. Так разве не должно быть всё разное у разных цивилизаций, в том числе и демократия? У них, допустим, упразднение реального разделения властей считалось бы тиранией, а у нас оно считается суверенной демократией.
В научном сообществе, призванном обеспечить теоретическое обоснование этой идеи, ситуация тоже для неё благоприятная. Здесь самым ярким свидетельством новой национальной идеи стала, как мы уже знаем, ошеломляющая метаморфоза историка, член-кора РАН А.Н. Сахарова, главного в прошлом блюстителя чистоты марксистских риз советской историографии, а ныне страстного проповедника «русской цивилизации»/ Что уж и говорить о менее значительных персонажах, которые наперегонки пишут учебники по «истории цивилизаций» и вообще совершенно уверены, что модная терминология, которую они употребляют, есть опять «единственно верный» подход к истории и политике, и, как прежде с марксизмом- ленинизмом, даже сомнений в этом у них не возникает.
Сомнения, между тем, есть. И серьезные. Ничуть не менее серьезные, чем были в свое время у диссидентствующих еретиков по поводу покойного марксизма-ленинизма.
—ч Введение к Иваниане
Отречение
Хотя бы потому, что, если в России эта внезапная победа официозного постмодернизма выглядит как простая замена одной догмы на другую, то в большом мире постмодернистское поветрие оказалось медленным и мучительным отречением от основ, заложенных столетия назад классиками политической мысли. В первую очередь, конечно, Аристотелем и Гегелем.
Скажем, во времена Аристотеля считалось, что главным отличием цивилизованных людей от варваров является их неотъемлемое пра-
7 См., например, подарочное издание История человечества. Том VIII. Россия (Все сноски далее на Том VIII), M., 2003. Том вышел под редакцией А.Н. Сахарова и большая его часть им же написана.
во «участвовать в суде и в совете», служившее им надежной гарантией от произвола власти. Иначе говоря, свобода отождествлялась для Аристотеля с политической модернизацией. Ибо, как мы уже знаем, суть этой модернизации как раз в этих гарантиях и заключается.
Даже в страшном сне не могло присниться Аристотелю, что варварская Персидская империя, пожелавшая в V веке до н.э. стереть с лица земли демократические Афины, есть всего лишь соседняя цивилизация, имеющая по сравнению с ними даже определенные преимущества (например, «опыт имперостроительства», как сказал бы сегодня А.Н. Сахаров). Теоретическую базу под этот удивительный с точки зрения Аристотеля постулат, ставящий на одну доску свободу и деспотизм, подвел, впрочем, американец Сэмюэл Хантингтон, провозгласивший, что «каждая из цивилизаций по-своему цивилизована».8
Как бы то ни было, 24 столетия спустя после Аристотеля другой великий европейский мыслитель выразил его представление о цивилизованности и варварстве культур и народов в строгой, как мы помним, формуле, гласившей, что всемирная история есть «прогресс в осознании свободы» (или «в обретении человеком внутреннего достоинства», как сказал он в другом месте). Из формулы Гегеля естественно вытекало, что народы, которые не ставят себе целью обретение человеком «внутреннего достоинства», не являются цивилизованными. Или что, по его мнению, было то же самое, остаются варварами — до тех пор, покуда они себе эту цель не поставили. *
Введение киваниане
Течение времени или история?
Увы, день, когда европейские мыслители XX века отреклись от своих классических учителей, настал намного раньше всеобщей свободы. И Аристотеля и Гегеля сочли они закосневшими в «европоцентризме». Освальд Шпенглер приравнял аристотелевское представление о варварстве к птолемеевской модели мира.
8 SamuelHantington, ibid., p. 41.
И представил себя кем-то вроде Коперника, возглавляющего «муль- тицивилизационную» революцию в истории и политике. Короче говоря, сердились они на классиков очень сильно, рассматривая их заботу о внутреннем достоинстве человека как совершенно неподобающую серьезным ученым.
И, естественно, обнаружили во тьме варварства множество цивилизаций, пусть нисколько не озабоченных гарантиями от произвола власти, но вполне тем не менее равноценных, по их мнению, аристотелевскому свободному миру. Справедливо указывали при этом серьезные ученые на достижения многих, хотя и живших в свирепых деспотиях, но «по-своему цивилизованных» народов в области архитектуры, астрономии, алгебры, изящной словесности и вообще во всех сферах культуры, не имевших отношения к политике и неспособных поэтому бросить вызов власти деспота. Так или иначе, варварство исчезло из их лексикона. И с ним исчезли какие бы то ни было объективные критерии цивилизованности культур и народов. Отныне Персидская империя могла претендовать на статус «цивилизации» ничуть не меньше демократических Афин.
Одно лишь упустили из виду постмодернистские мыслители: вековой деспотизм не проходит даром. Отсутствие политической модернизации, всё то, что Аристотель считал варварством, оказалось способно и на самом деле законсервировать народы в Средневековье. И страшно впоследствии аукнуться. Например, сегодняшним исламским фанатизмом.
Я знаю (и подробно расскажу о нем во второй книге трилогии читателю), чьим именно открытием было это торжество политического — и морального — релятивизма. Нет сомнения, однако, что авторитетом эту новую «мультицивилизационную» парадигму наделили основополагающие работы Арнолда Тойнби «Наука истории»9 и Фернана Броделя «История цивилизаций»,10 а популярной в широких элитных массах, особенно в России, сделала её уже упомянутое «Столкновение цивилизаций» Сэмюэла Хантингтона.
9 Arnold Toynbee. Study of history, london, Oxford Univ. Press, 12 vols., 1934-1961, vol. 1, p. 154.
10 Fernand Brodel. On History, Chicago univ. Press, 1980, p. XXXIII.
Эти солидные ученые книги нанесли почти столь же сокрушительный удар по классической формуле цивилизованности, как самодержавная революция Грозного царя по социально-политическому устройству Москвы Ивана III. Я не уверен, можно ли еще спасти классическую формулу от этого нового, варварского, если хотите, набега академической конницы. Во всяком случае у меня перед глазами пример, который заставляет в этом усомниться.
Я говорю об Иммануиле Валлерстайне. Именно под его пером, как мы помним, предстала перед нами большая часть прошлого человечества — с VIII века до н.э. до 1500 года нашей — как некий грандиозный провал во времени.
Исключения, понятно, были. Например, классические Эллада и Рим, заложившие основы современной философии, политической мысли, истории, юриспруденции, не говоря уже о категориях свободы и ограничений власти. Одним словом всего, что в представлении Аристотеля противостояло варварству.
При всем том классические Эллада и Рим не сумели обеспечить непрерывность исторического процесса. В результате их тоже, согласно Валлерстайну, поглотила бездна, т.е. гигантская варварская ойкумена, напрочь лишенная политической динамики (а стало быть, и прогресса в осознании свободы).
И что же? Уберегла Валлерстайна его собственная историческая концепция оттого, чтобы оказаться одним из самых преданных последователей того же Фернана Броделя, убежденного, как и Хантингтон, в том, что вся тогдашняя ойкумена была «по-своему цивилизована»? Отнюдь. И получилось вот что. В качестве лидера мега- исторической школы в современной историографии Валлерстайн нисколько не сомневается, что существование всех этих варварских «цивилизаций» сводилось, говоря его собственными словами, «к процессу расширения и сокращения [имперских территорий], которое, похоже, являлось их судьбой».11 Зато в качестве руководителя Центра Фернана Броделя он тем не менее обязан
11 Иммануил Валлерстайн. Миросистемный анализ, Время мира, № 1, Новосибирск, 1998, с. 115.
усматривать в этом бессмысленном «процессе» некий высший «ци- вилизационный» смысл.
Но ведь в этом противоречии как раз и состоит главное различие между классическим и постмодернистским подходами к истории и политике. Если классический подход кладет в основу прогресса категории свободы и человеческого достоинства, внося тем самым в прошлое смысл и превращая тем самым течение времени в историю, то «мультицивилизационный» подход проделывает операцию прямо противоположную, превращая историю в бессмысленное течение времени — в процесс расширения и сокращения территорий.
_ _ Введение к Иваниане
Маскарад
Если тем не менее столько первоклассных умов (и еще больше их эпигонов) освятили своим авторитетом именно эту «противоположную операцию», то попытка пробить в ней брешь выглядит в наши дни предприятием довольно безнадежным. И все-таки давайте попробуем.
Начнем с постмодернистского определения цивилизации. Вот как выглядит оно у Хантингтона: «Цивилизацию определяют как общие культурные элементы — язык, история, религия, обычаи, институты, так и субъективная самоидентификация».[17] А.Н. Сахаров — в постмарксистской, конечно, ипостаси — согласен: «характер, привычки, традиция живущих в стране людей... отличия от других обществ. Это и называется цивилизацией».[18]
Дело здесь даже не в том, что «прогресс в осознании свободы» или «внутреннего достоинства человека», не говоря уже об «участии в суде и совете», которые некогда отличали цивилизацию от варварства, бесследно исчезли из этих определений. Беда в том, что непонятно, по какой, собственно, причине следует отныне называть все эти «общекультурные элементы» цивилизацией, если испокон веков назывались они своим собственным именем, т.е. культурой?
Культур и в самом деле на белом свете много. Столько же, сколько народов: у каждого своя. Но вотА.Н. Сахаров почему-то пишет всё это в главе «Зарождение русской цивилизации». Между тем даже Хантингтон признает, что «культура есть общая тема практически в каждом определении цивилизации».14 Признает и больше: «Цивилизация это и есть в широком смысле культура».15 Но что же в таком случае мы приобретаем, объявив «культуру в широком смысле» цивилизацией? Что дает нам для понимания истории и политики этот маскарад? И нельзя ведь сказать, чтобы не понимали значения этого переодевания даже сами постмодернисты. Не назвал же Хантингтон свою знаменитую книгу «Столкновением культур». Согласитесь, что звучало бы это несопоставимо менее эффектно, чем «Столкновение цивилизаций». Многие, пожалуй, сочли бы его предсказание нелепым.
_ Введение к Иваниане
Парадоксы постмодернизма
И тут невольно закрадывается подозрение: да об одном ли и том же сюжете говорили Аристотель и Гегель, с одной стороны, и Тойнби с Броделем (и примкнувшим к ним Валлерстайном), с другой? Классики, как мы видели, очень ясно и точно сформулировали критерии цивилизованности культур и народов. И цель их тоже ясна: объяснить, при каких условиях возможен переход от варварства к цивилизованности. *
А постмодернисты, их-то цель какова? Показать, что никакого варварства не существовало — и не существует — и все культуры между собою равны? Но почему в таком случае лишь ничтожное меньшинство культур возведено ими в генеральский ранг «цивилизаций», а остальные отсеяны как второсортные? Как объяснить эту странную дискриминацию культур, их разделение на элитные и рядовые? И еще непонятнее: какими, собственно, критериями руководятся постмодернисты при этом разделении?
15
u S. Hantington. Op. cit., p. 42.
Ibid., p. 41.
И почему никто из постмодернистов не объясняет причину этого парадокса. Другими словами, не дает нам никаких оснований предполагать, что затеянный ими маскарад подчиняется каким бы то ни было правилам.
^ Введение к Иваниане
Оправдание архаики
Между тем маскарад этот вовсе не безобидный. В особенности, когда один из главных его распорядителей Арнолд Тойнби категорически провозгласил, что «цивилизация есть тотальность» и никто из постмодернистов против этого не возразил — и не возражает.16 Но что же иное может это означать, если не противопоставление одной «тотальности» другой? Со всеми вытекающими из этого последствиями? Например, с тотальной солидарностью, когда все народы одной «цивилизации» обязаны встать на защиту «своих», каковы бы они, эти свои, ни были? Как встала в XVII веке Швеция на защиту протестантских немецких князей, а Франция на защиту католических. Или как встала в 1914 году, обрекая себя — и мир — на политическую катастрофу, на защиту сербов Россия. Но и это еще не все. «Тотальность» предполагает, между прочим, также этнические чистки. Предполагает и массовые движения под лозунгами «цивилизационной» чистоты вроде «России для русских».
Хуже того, с триумфом «мультицивилизационного» подхода даже террористы-убийцы из какой-нибудь Хезболлы или Аль Каеды для нас теперь и не варвары вовсе, а, напротив, гордые защитники своей цивилизации, равноправные участники их «столкновения», доблестно отражающие нашествие «крестоносцев». И публике даже в голову не приходит спрашивать об их отношении к внутреннему достоинству человека и уж тем более к свободе: сказано ведь нам, что «каждая из цивилизаций по-своему цивилизована». Удивляться ли после этого, что «цивилизованность» Персидской империи требова-
16 Quoted in Fernand Brodel. On History, p. 20a.
ла в V веке до н.э. стереть с лица земли демократические Афины (или в наши дни Израиль)?
И это еще не все. Приобщая к лону цивилизации архаику древних деспотий, постмодернистское поветрие в истории и политике существенно затрудняет изучение всего, что препятствовало — и препятствует — политической модернизации стран Ислама. И тем самым косвенно помогает сегодняшним фанатикам прикрывать свою культурную отсталость особенностями их веры. Такова, выходит, объективная функция этого подхода: в «мультицивилизационной» темноте все кошки одинаково серы.
Введение к Иваниане
с религией?
Парадоксально, но постмодер-
нисты видят главное свое преимущество именно в том, в чем они наиболее уязвимы. «Важнейшим из объективных элементов цивилизации, — говорит Хантингтон, — является религия».17 И поясняет, что «люди одного и того же этнического происхождения и говорящие на одном и том же языке, но разных конфессий могут истреблять друг друга, как случилось в Ливане, в бывшей Югославии и на [Индийском] субконтиненте».18
Словно бы люди одной и той же конфессии (принадлежащие, согласно этой логике, к одной цивилизации), не истребляют друг друга столь же свирепо. Как наблюдаем мы, например, в сегодняшнем Ираке, где резня между шиитами и суннитами достигла пика. И ведь началось это не вчера. Разве еще в VII веке не убили шииты всех трех первых суннитских халифов? И разве не продолжалась эта резня столетиями — в беспрерывных войнах между шиитской Персией и суннитской Турцией? И разве, наконец, не помогали «христианнейшие» короли Франции туркам в войнах против своих единоверцев Г абсбургов?
S. Hantington. Op. cit., p. 42. Ibid.
Несмотря на всё это, единомышленники Хантингтона почему-то уверены, что именно непримиримость разных конфессий делает «тотальность» цивилизаций неразрушимой, вечной, если хотите. Так ли? Начнем с того, что сама связка «религии — цивилизации» не выдерживает пристального взгляда. Даже если принять все посылки постмодернистов, всё равно не сходятся у них концы с концами. Потому что существуют «цивилизации», не опирающиеся на одну определенную религию, и существуют мировые религии, которые не стали основой какой-либо «цивилизации».
Возьмем хоть первую в истории монотеистическую религию иудаизм (одна из сект которого превратилась впоследствии в христианство). Иудаизм не положил начало никакой «цивилизации», Израиль принадлежит, скорее, цивилизации европейской. А ведь есть еще и буддизм. Подобно христианству, он не прижился в стране, в которой увидел свет, но, изгнанный из Индии, широко разошелся по миру. И если христианство завоевало северную Евразию, буддизм практически завоевал южную — от Лаоса до Кореи и от Монголии до Тайланда, не говоря уже о Тибете. И тем не менее основой «цивилизации» он тоже не стал. Во всяком случае никто из постмодернистов «буддистскую цивилизацию», сколько я знаю, не упоминает.
И, наоборот, непонятно, какая именно религия является «важнейшим объективным элементом», допустим, китайской «цивилизации». Конфуцианство? Буддизм? А «цивилизации» японской? Буддизм? Шинтоизм? А что если Хантингтон прав и у нас на глазах складывается «цивилизация» африканская? Какая в этом случае религия будет править бал в Африке?
Но вот пример еще более наглядный. Будь постмодернисты правы, Германия с её католическим югом и протестантским севером просто не состоялась бы как нация-государство. Не состоялась бы и Европа. Во всяком случае во второй четверти XVII века, когда вражда между этими конфессиями вылилась в кровавую Тридцатилетнюю войну, в которую как раз и вмешались католическая Франция и протестантская Швеция, мир между ними казался невозможным. Тем более, что конфликт двух германских «цивилизаций» на глазах превратился в общеевропейский.
Если и было когда-нибудь в истории «столкновение цивилизаций», то как раз в этой, затянувшейся на целое поколение беспощадной конфессиональной войне оно и случилось. Решений конфликта, казалось тогда, было лишь два: либо массовый переход протестантов в католичество, либо распад страны и исчезновение христианства как общей религии. И чем же закончилось дело, какая из двух цивилизационных «тотальностей» победила?
Да никакая. Потому что на самом деле был еще и третий, цивилизованный в аристотелевском понимании экуменический выход из конфликта конфессий. Поэтому и кончилось дело в Германии (и в Европе) вовсе не массовым переходом протестантов в католичество и уж тем более не исчезновением христианства. Кончилось примирением конфессий и растворением, если можно так выразиться, двух европейских «цивилизаций» в одной. Это, конечно, если поверить Хантингтону, что религия действительно является «важнейшим элементом цивилизации».
Так, может быть, никаких таких «цивилизаций»-тотальностей и не было? Тем более, что непримиримые якобы конфессии слились впоследствии в единую «западную цивилизацию», в существовании которой у Хантингтона нет сегодня ни малейших сомнений — несмотря на раздиравшую её триста лет назад свирепую конфессиональную войну, нисколько не уступавшую сегодняшней резне между шиитами и суннитами. Вспомните хотя бы Варфоломеевскую ночь.
Как бы то4ни было, история снова на наших глазах подтверждает сегодня, что никаких «цивилизаций», ядром которых являются религии, не бывает. Это правда, что православная Россия и по сей день не примирилась с западным христианством. Зато подавляющее большинство православных народов — греки, болгары, румыны, черногорцы, киприоты, молдаване, македонцы, украинцы, грузины, даже сербы — отчаянно стремятся сегодня в лоно вроде бы чуждой им, если верить постмодернистам, западной цивилизации. Какой после этого может быть разговор о «православной цивилизации»? Распалась ведь она на наших глазах, эта «цивилизация».
Бесспорно, что многие мусульманские народы и сегодня объясняют вековую отсталость своей политической культуры, происходя-
щую из их деспотического прошлого, так небрежно раскассированного постмодернистами, непримиримой конфессиональной рознью с «крестоносцами» и иудеями. Но не так ли еще в XIX веке объясняли свою политическую несовместимость с «латинами» те же православные народы, соблазняя российских панславистов?
Но вот несколько поколений спустя видим мы прямо противоположную картину. Так какая же, скажите, цена «тотальным цивилизациям» постмодернистов, пытающихся, вопреки не только истории, но и тому, что наблюдаем мы своими глазами, увековечить конфессиональную рознь, возведя её в ранг вечного закона истории?
Введение к Иваниане
Но все-таки самым убийственным аргументом против постмодернистского подхода к истории и политике остается его абсолютная произвольность. Хантингтон, допустим, без конца повторяет, что лишь «семь или восемь из всего множества культур» достойны возведения в ранг цивилизаций. Но как же в таком случае быть с утверждением Тойнби, который насчитывал сначала 21 цивилизацию, потом 23?
Допустим, что многие из двух дюжин тойнбианских «цивилизаций» сегодня мертвы. А Хантингтон имеет в виду лишь те, что и по сию пору живы (кстати, таких у Тойнби всего пять, а не 7 или 8). Но что же делать с коллегой Хантингтона Филипом Багби, в «Культуре и истории» которого лишь одиннадцать «цивилизаций» как исторических, так и современных?19 И как быть с Кэролом Квигли, в чьей «Эволюции цивилизаций» находится место для 16 исторических — и еще, возможно, для восьми «дополнительных»?20 Тем более, что у Мэтью Мэлко в «Природе цивилизаций» всего 12 исторических, из которых дожили до наших дней пять, как у Тойнби, но не те, что уТойнби (китайская, японская, индийская, исламская и западная).21
Произвол
РЬШр Bagby. Culture and history, London, 1958. Carotl Quigly. The Evolution of Civilizations, NU, 1965. Matthew Meiko. Nature of Civilizations, Boston, 1969.
Крупнейший американский историкУильям Макнилл не согласен. В его «Возвышении Запада» цивилизаций всего 9, столько же, сколько у Броделя.22 И только в« Закате Запада» Освальда Шпенглера23 число цивилизаций более или менее совпадает с тем, что предлагает нам Хантингтон — 8 (правда, «русской цивилизации» никто из них, включая Данилевского, почему-то не обнаружил. Единственное «государство-цивилизация», которое они упоминают, — Япония ). Другие, впрочем, добавляют еще латиноамериканскую и православную, а Хантингтон, как мы уже говорили, даже африканскую.
Так кто же все-таки из наших уважаемых мэтров прав? И сколько на самом деле на земле цивилизаций? Как не знал я ответа на этот вопрос, когда начал знакомиться с массивной «мультицивилизаци- онной» литературой, так и по сию пору не знаю. Каждый из авторов очень убедительно доказывает именно свою правоту и пока его читаешь, соблазнительно с ним согласиться. Но лишь до тех пор, покуда не начинаешь читать другого. А в целом — ответа нет. Тем более, что многочисленные проповедники «мультицивилизационного» подхода даже и не пытаются, я не говорю примирить, но хотя как-то объяснить свои расхождения. Словом, невозможно избавиться от ощущения хаоса и произвола, безраздельно царящих в этом теоретическом королевстве.
* * *
*
Так с чем же оставляю я читателя? Выходит, с необходимостью сделать собственный выбор между классиками, у которых все ясно, и модными постмодернистами с их дефиниционным произволом. Впечатление ведь такое, что они просто не заметили принципиального различия между универсальной и полной достоинства гегелевской цивилизованностью, четко отделяющей свободных людей от варваров, и мутным «мультицивилизационным» подходом, ставящим на одну доску жертвы террора и их палачей.
William h. Mcneil. The rise of the west, uruv. Of chicago press, 1963.
OswaldSpengler. Untergangof the abenlandes, Munchen, 1936. (Конечно, Шпенглер, согласно германской традиции, употребляет здесь термин kultur).
Зачем, однако, может спросить читатель, простому интеллигентному человеку в сегодняшней России вникать в разницу между классической проблемой перехода от варварства к Цивилизации (с заглавной буквы) и постмодернистской идеей множественности «цивилизаций» (со строчной)?
Затем, вернемся к началу нашего разговора, что именно в сегодняшней России эта постмодернистское поветрие на глазах трансформируется в новую «единственно верную» идею, способную завести не только нас с вами, но и наших правителей, ученых и пропагандистов в такой же политический тупик, в какой уже завел нас однажды марксизм-ленинизм. И было бы по меньшей мере неосмотрительно довериться произволу постмодернистов.
Так или иначе, я честно положил карты на стол. Я понимаю, что в наши дни открыто выступить против Валлерстайна или Хантингтона далеко не так страшно, как в советские времена выступить против Маркса или Ленина. В интеллектуальных кругах, однако, это такая же ересь, как нестяжательство в глазах иосифлян. И все-таки это нужно. Хотя бы для того, чтобы у читателя не осталось сомнений, что, когда я употребляю термин «цивилизационная катастрофа», имею я в виду лишь отречение России от ее собственных цивилиза- ционных корней.
Введение к Иваниане
ЭТО
произошло
Заметим прежде всего, что
и сам главный архитектор этого отречения Грозный царь вполне отдавал себе отчет в том, что разрушает традицию предков, отторгает страну от её корней. Сознавал, другими словами, что с точки зрения священной в его время «старины» попытка его нелигитимна. Это заметил еще Ключевский: «Сам царь Иван смотрел на учрежденную им опричнину как на свое частное владение, на особый двор или удел, который он выделил из состава государства... Иван как бы признавал, что остальная русская земля составляла ведомство Совета,
состоявшего из потомков её бывших властителей... из которых состояло московское боярство, заседавшее в земской думе».24
Именно поэтому вся неопричная часть России, Земщина, управлявшаяся, как и прежде, аристократической Думой и её административным аппаратом, была отстранена царем от участия в политических решениях. Она оказалась как бы европейским островом в бушующем вокруг неё океане деспотической опричнины. Я говорю «европейским» потому, что латентные ограничения власти продолжали работать на территории Земщины, тогда как в царском уделе существовать они перестали.
В этой — первой в России попытке уничтожения латентных ограничений власти и состоял, по-моему, смысл самодержавной революции. В тот короткий революционный миг — с 1565-го по 1572-ой — Россия пережила чудовищный эксперимент сосуществования в одной стране деспотизма и абсолютизма, опыт, оставивший неизгладимый след на всей её последующей истории.
Попытка царя Ивана превратить абсолютную монархию в деспотизм удалась и не удалась. Не удалась в том смысле, что — из-за мощного сопротивления европейской традиции — деспотической «мир-империей» Россия так и не стала. Но и удалась потому, что европейское государство оказалось в результате деформировано до неузнаваемости, превратилась во что-то другое, до тех пор неслыханное. Можно сказать, что, когда две мощные культурные традиции схлестнулись ц переплелись друг с другом в сердце одной страны на короткое историческое мгновенье, результатом этого рокового объятия было крушение русского абсолютизма и взрывное, как вспышка новой звезды, сотворение самодержавия.
Но импульс первоначальной европейской традиции продолжал жить. И не только в глубинах национального сознания. Мы видели, что жил он и во вполне реальных европейских феноменах. В том, что аристократизация элиты и политическая оппозиция оказались в России неискоренимы. В том, что страна постоянно стремилась к политической модернизации и реформы никогда не сходили с её повест-
24 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2,1937, с. 189-190.
ки дня. Это обстоятельство наводит на мысль, что не всё еще было потеряно и после самодержавной революции.
В конце концов европейская история полна «отклонений монархии ктирании», говоря словами Аристотеля, пусть и нетаких страшных, как опричнина, но достаточно жестоких, чтобы заставить Мерсье де ла Ривьера и Шарля де Монтескье говорить о деспотизме во Франции. Почему же не вернулась Россия, в отличие от Франции, обратно к абсолютистской оси, где стартовала она вместе с Европой при Иване III? Отчасти, конечно, потому, что не нашлось среди ее лидеров еще одного Ивана III, «великого князя компромисса», способного развернуть страну на 180 градусов. Но главным образом потому, я думаю, что самодержавная революция в России совпала с историческими обстоятельствами, сделавшими стандартный в Европе откат к исходной форме абсолютной монархии невозможным.
Я имею в виду в первую очередь крушение православной Реформации, самыми очевидными результатами которого были первая катастрофа русской аристократии и тотальное закрепощение крестьянства, на столетия законсервировавшее патерналистскую ментальность подавляющего большинства безнадежно, казалось, закрепощенного народа. На академическом жаргоне говорю я о том, что выпадение из Европы оказалось институционализировано, что, в свою очередь, заблокировало формирование третьего сословия. Имею я также в виду и открытую границу в северной Азии, и вытекавший из этого соблазн военно-имперской экспансии. Тот самый соблазн, что подвигнул в XIII веке монголов на попытку завоевания мира.
Если и играли во всем этом какую-то роль пресловутые азиатские и византийские влияния, на века пленившие западную историографию, то разве лишь в том, что существенно ослабили культурные ограничения власти, сделали сопротивление церковной Реформации непреодолимым и сохранение «крестьянской конституции» Ивана III невозможным.
Где кончается аналогия
Я понимаю скептиков, сомневающихся в самой возможности столь внезапной цивилизационной катастрофы. И сознаю, что практически невозможно было бы их убедить, когда бы аналогичная катастрофа не повторилась в России и в XX веке.
Мы уже цитировали слова Герцена, что Пушкин был ответом России на вызов, брошенный ей Петром. Мало кто в этом сомневается. Так же, как и в том, что реформы 1860-х, сыграли в русской истории роль, аналогичную Великой Реформе 1550-х. То есть, несмотря на грубейшие, непростительные ошибки их архитекторов, порою даже против их воли, поставили-таки Россию на европейские рельсы. И впрямь ведь двинулась снова история страны по формуле Гегеля. И Дума, созванная после революции пятого года, подтвердила европейский вектор этого движения не менее убедительно, чем Земский Собор 1549-го.
А что потом? Чем кончилось это второе, если хотите, «европейское столетие» России? Разве не цивилизационной катастрофой 1917-го? Разве не потекла внезапно история вспять — в такой же самодержавный тупик, к такому же торжеству произвола власти — демонстративно отрицая не только юридические, но и латентные ограничения власти ?
Короче, как мы уже говорили, там, где пасует логика, приходит на помощь история. И сама её сложность, как это ни парадоксально, упрощает порою работу историка. Но вот где аналогия кончается.
Очень немногие среди просвещенных людей и тем более среди историков станут отрицать роль Ленина или Сталина в цивилизационной катастрофе XX века. Тут приговор жюри практически единодушен: виновны. Ничего подобного, однако, не происходит почему-то по отношению к аналогичной роли Ивана Грозного в такой же катастрофе века XVI. Больше того, тут, если мне позволено будет напомнить читателю слова Николая Михайловского, происходит нечто прямо противоположное.
Введение к Иваниане
Вот что писал он столетие назад: «Так-то рушатся одна задругою все надежды на прочно установившееся определенное суждение об
Иване Грозном... Принимая в соображение, что в стараниях выработать это определенное суждение участвовали лучшие силы русской науки, блиставшие талантами и эрудицией, можно, пожалуй, прийти к заключению, что сама задача устранить в данном случае разногласия есть нечто фантастическое. Если столько умных, талантливых, добросовестных и ученых людей не могут сговориться, то не значит ли это, что сговориться и невозможно?»25
Введение к Иваниане
идей, мы прежде всего ищем приемы классификации, своего рода магнитные силовые линии, по которым можно комфортабельно расположить проповедников и хулителей тех или иных исторических стратагем. Со времен Великой Французской революции удобнее всего было располагать их как «правых» и «левых». Или, скажем, как «консерваторов» и «либералов». Или хотя бы как «идеологов» и «ученых». Особая, беспримерная трудность Иванианы состоит втом, что ни одна из этих проверенных схем в ней не работает.
Приходишь в отчаяние, когда такой бесспорно «левый» диссидент, как декабрист Рылеев, сражается в Иваниане плечом к плечу с таким зубром реакции, как историк Погодин. Или когда подают друг другу руки через десятилетия голубой воды либерал Кавелин и черносотенец, член «Союза Русского Народа» Иловайский. Или когда Бестужев-Рюмин и Белов, объявленные во всех советских учеб-
25 Н.К. Михайлове кий. Сочинения, т. 6, Спб., 1909, с. 134.
Конечно, писалось это задолго до исторического эксперимента 1917-го, пролившего совершенно неожиданный свет на феномен российской цивилизационной катастрофы. Но ведь то, что Степан Борисович Веселовский назвал «историографическим кошмаром», произошло уже после катастрофы. И «задача устранить разногласия» оказалась в советские времена еще более, если это возможно, фантастической, чем во времена Михайловского. Почему? Едва ли поймем мы до конца истоки нашей трагедии, не углубившись в эту самую загадочную из ее загадок.
никах «представителями реакционной буржуазно-дворянской историографии», весело бегут в одной упряжке с авторами этих самых учебников Бахрушиным и Смирновым.
Соблазнительно было обойти эту головоломную трудность, просто объявив писания предшественников «ненаучными». В одних случаях это означало, что неудобные мнения продиктованы, скорее, эмоциями и предрассудками, нежели анализом первоисточников. В других — как делали благочестивые марксисты — предшественники оказывались «заражены идеологией отживающих классов» и уже поэтому неспособны приобщиться к лону истинной науки. Одни порицали предшественников за «противоестественность воззрений» или за «пренебрежение фактическим материалом». Другие — за то, что те смотрели на вещи не с той стороны, с какой подобает смотреть истинным ученым.
Сегодня трудно читать без улыбки, скажем, пространную рецензию К.Д. Кавелина на статью М.Н. Погодина «О характере Ивана Грозного», где автор высокомерно, чтобы не сказать издевательски, разносит своего предшественника за «предрассудки»: «Кто хоть сколько-нибудь знаком с ходом нашей исторической науки, тот знает, сколько теперь напечатано материалов, в то время [ в 1825 году] неизвестных и недоступных. Предрассудков было несравненно больше,.. Вдобавок, тогда еще безгранично господствовал авторитет Карамзина, который при всех своих великих и вечно-незабвенных заслугах для русской истории, внес в неЬ совершенно противоестественное воззрение».26
Из этого следовало, разумеется, что чем меньше будет «предрассудков» и чем скорее «противоестественное воззрение» заменится «естественным» (т.е. его, Кавелина), тем ближе мы будем к истине. Аналогичной точки зрения придерживался современник и единомышленник Кавелина С.М. Соловьев, объяснивший разногласия предшественников «незрелостью исторической науки, непривычкой обращать внимание на связь, преемство явлений. Иоанн IV не был понят, потому что был отделен от отца, деда и прадеда своих».27
К.Д. Кавелин. Сочинения, ч. 2, М., 1889, с. 134.
Н.К Михайловский. Цит. соч., с. 134.
Увы, несколько десятилетий спустя тот же Михайловский заметил по этому поводу саркастически: «Соловьев исполнил эту задачу, привел деятельность Ивана в связь с деятельностью отца, деда, прадеда и провел связь даже дальше вглубь времен, но разногласие не прекратилось».28 А еще через полвека С.Б. Веселовский воскликнул, как мы помним, в отчаянии: «созревание исторической науки подвигается так медленно, что может поколебать нашу веру в силу человеческого разума вообще, а не только в вопросе о царе Иване и его времени».29
Введение к Иваниане
Все это, однако, не помешало С.Ф. Платонову как раз в промежутке между двумя этими столь пессимистическими констатациями представить Иваниану как образец «созревания» исторической науки. «Для подробного обзора всего, что написано о Грозном историками и поэтами, — писал он в 1923 году, — потребна целая книга. От „Истории Российской" князя Михайлы Щербатова (1789 год) до труда Р.Ю. Виппера „Иван Грозный" (1922 год) понимание Ивана Грозного и его эпохи пережило ряд этапов и пришло к существенному успеху. Можно сказать, что этот успех — одна из блестящих страниц в истории нашей науки, одна из решительных побед научного метода».30 Вот и поди выберись из этого лабиринта. Но то ли еще будет!..
Глядя «сверху» и «снизу»
После того как Платонов умер в ссылке, а «появление и распространение марксизма, говоря словами А.А. Зимина, произвело переворот в исторической науке»,31 все окончательно замутилось в Иваниане и пришло в состояние еще большей «незрелости», чем было оно до Кавелина и Соловьева. Ес-
Тамже.СБ. Веселовский. Исследования по истории опричнины, М, 1963, с. 35.С.Ф. Платонов. Иван Грозный, Пб., 1923, с. 5.А.А. Зимин. Реформы Ивана Грозного, М., i960, с. 31.
ли они смотрели на Карамзина как на раба идеалистических «предрассудков», то первый лидер советской историографии М.Н. Покровский думал о Соловьеве еще хуже, чем тот о Карамзине. «Взгляды Соловьева были взглядами историка-идеалиста, который смотрит на исторический процесс сверху, со стороны командующих классов, а не снизу, от классов угнетенных».32
И если Соловьев, глядя на исторический процесс «сверху», обнаружил, что Грозный «был бесспорно самый даровитый государь, какого только представляет нам русская история до Петра Великого, самая блестящая личность из всех Рюриковичей»,33 то для Покровского, смотревшего «снизу», тот же Грозный «представлял собой тип истеричного самодура, помнящего только о своем „я" и не желающего ничего знать, помимо этого драгоценного „я", никаких политических принципов и общественных обязанностей».34
Введение к Иваниане
Но того, что произошло дальше, не могли предвидеть ни Соловьев, ни Покровский. Ибо дальше произошло нечто уже совершенно необъяснимое. А именно, оба взаимоисключающие «воззрения» вдруг амальгамировались, образовав чудовищную смесь, которая назвала себя «истинной наукой» и попыталась смотреть на Ивана Грозного одновременно и «снизу» и «сверху».
«Научная» амальгама
Сначала И.И. Полосин, смотря, как положено советскому историку, «от классов угнетенных», честно признал, что смысл опричнины Грозного «в закрепощении крестьян, в крепостническом огораживании общинных угодий, в ликвидации Юрьева дня».35 Не в силах, однако, отказаться от соблазна посмотреть на дело и «со стороны командующих классов» своего конечно, времени (отражая,
М.Н. Покровский. Избранные произведения, кн. 3, M., 1967, с. 239. С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. 3, i960, с. 707- М.Н. Покровский. Цит.соч., кн. 1, M., 1966, с. 256.
И.И. Полосин. Социально-политическая история России XVI — начала XVII вв., М., 1963, С. 20.
15 Ячов
по его собственным словам, «могучее воздействие современной действительности»), обнаружил он вдруг в той же самой опричнине «военно-самодержавный коммунизм».36
Другими словами, Полосин нечаянно (и с потрясающей откровенностью) поставил знак равенства между коммунизмом и крепостничеством. Казалось бы, заслуживал он за такую откровенность порки—и «сверху», и «снизу». В одном случае за разоблачение крепостнического смысла опричнины, в другом — за её неожиданную реабилитацию. Нельзя же в самом деле так очевидно сидеть на двух стульях. Однако коллегам Полосина было уже не до него. Под «могучим воздействием современной действительности» реабилитация Грозного набирала темп. Один почтенный историк спешил опередить другого. И хотя совсем уже отказаться от стула «угнетенных классов» было нельзя, но стул «командующих классов» становился все более привлекательным.
До такой степени, что к середине XX века даже Соловьев (который, хотя и восхищался правительственными дарованиями царя Ивана, но все-таки с дрожью в голосе укорял его в нравственной ущербности) казался смотрящим «снизу», тогда как советские историки смотрели теперь исключительно «сверху». Более того, именно такой взгляд и был объявлен «единственно научным». Как провозгласил во втором издании своей книги (в 1942 году) Р.Ю. Виппер, «только советская историческая наука восстановила подлинный образ Ивана Грозного как создателя централизованного государства и крупнейшего политического деятеля своего времени».37
Это несмотря на отмену Юрьева дня и закрепощение крестьян. Несмотря на разграбление страны, уничтожение среднего класса и внешнеполитическую катастрофу. Я не говорю уже о таких пустяках, как беспокоившее Карамзина и Соловьева превращение царя в «неистового кровопийцу». Современный поэт Наум Коржавин замечательно точно схватил суть этой «научной» амальгамы в одной строфе, посвященной другому московскому князю:
Там же, с. 14.
Р.Ю. Виппер. Иван Грозный, Ташкент, 1942, с. 31.
Был ты видом довольно противен, Сердцем подл, — но не в этом суть. Исторически прогрессивен Оказался твой жизненный путь.
_ Введение к Иваниане
Размышления Веселовского
Так или иначе, «переворот в исторической науке» привел к тому, что Иваниана и впрямь была в очередной раз перевернута с ног на голову. Именно это и назвал «историографическим кошмаром» С.Б. Веселовский. Он много размышлял о происхождении этого кошмара в книге, написанной в 1940-е, но опубликованной, разумеется, лишь четверть века спустя.
«С недавних пор все, кому приходилось писать об Иване Грозном и его времени, заговорили в один голос, что наконец-то Иван как историческая личность реабилитирован от наветов и искажений старой историографии и предстал перед нами во весь рост в правильном освещении. С. Бородин в отзыве о трилогии В. Кос- тылева хвалил автора за то, что Иван Грозный показан у него „передовым государственным деятелем, преобразователем жизни страны, твердым в достижении своей цели, прозорливым и смелым". С. Голубев в отзыве о новой постановке пьесы А. Толстого на сцене Малого театра писал, что после многих веков наветов и клеветы врагов Ивана Грозного „мы впервые видим на сцене подлинную историческую фигуру борца за пресветлое царство, горячего патриота своей родины, могучего государственного деятеля". Приблизительно так же высказался академик Державин: „Лишь сравнительно недавно события периода царствования Ивана IV получили в нашей исторической науке правильное объективное толкование". Итак, реабилитация личности и государственной деятельности Ивана есть новость, последнее слово советской исторической науки. Но верно ли оно? Можно ли говорить, что историки самых разнообразных направлений, в том числе и марксисты, двести лет только и делали, что заблуждались и искажали прошлое своей родины?»38
А почему, собственно, нельзя? Разве не то же самое говорили Кавелин и Соловьев о Карамзине и Погодине? А Покровский и Полосин о Соловьеве и Кавелине? В этом смысле Виппер и Державин вели себя как раз вполне традиционно, раскассировав Покровского и Весе- ловского и обвинив их в «искажении прошлого своей родины» (а заодно, конечно, отказав в «научности» и Соловьеву и Кавелину, а тем более Карамзину и Погодину). Нет, не прошибить было печальными вопросами броню торжествующих оппонентов. Послушаем, однако, как объясняет Веселовский происхождение «кошмара».
Во-первых, полагает он, — дело в том, что «наставлять историков на путь истинный... взялись литераторы, драматурги, театральные критики и кинорежиссеры», один словом, профаны. Опять холостой выстрел. Потому что академик Державин, которого он только что цитировал, был вполне профессиональным историком. Так же, как академик Виппер, четырежды в четырех изданиях своего «Ивана Грозного» пропевший осанну «повелителю народов и великому патриоту». Крупнейшим специалистом по русской истории был и профессор Бахрушин, тоже выпустивший три издания своего «Ивана Грозного», где тиран изображен монархом демократическим, отдавшим, так сказать, всю свою кровь, каплю за каплей, делу пролетариата, виноват, русского народа. Высокопризнанным специалистом был и профессор Смирнов,тоже автор «Ивана Грозного», дошедший в апологетическом экстазе до того, что открыто противопоставил научному анализу «силу народной мудрости, оценившей и прочно удержавшей в своем сознании действительно прогрессивные черты деятельности Грозного».39
Между тем даже Карамзин, казавшийся теперь уже совершенно допотопным, и тот с большим достоинством сумел отделить интеллект нации от ее предрассудков и — в противоположность профессионалам XX века — без колебаний отдал предпочтение первому. Вот
СБ. Веселовский. Цит. соч., с. 36-37- И.И. Смирнов. Иван Грозный, л., 1944» с- 5- как заканчивает он девятый том своей Истории государства Российского: «В заключение скажем, что добрая слава Иоанна пережила его худую славу в народной памяти; стенания умолкли, жертвы истлели...но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретениетрех царств Монгольских; доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя; чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы... отвергнул или забыл название Мучителя, данное ему современниками. История злопамятнее народа».40
Проблема была, следовательно, не в торжестве профанов, но в том, что полтораста лет спустя после Карамзина историки-профессионалы сделали почему-то выбор противоположный. И без всякого стеснения предпочли своей профессии народные песни, где «Грозный царь выступает не просто как историческое лицо, а именно как герой, деяния которого воспеваются и прославляются». Они, а не профаны писали свои книги как эти самые песни о «великом друге и вожде», писали, отбивая хлеб у драматургов и режиссеров, писали наперегонки с ними — и опережая их. Нет, не подтверждается фактами первый тезис Веселовского.
«Но главное, — выдвигает он второй тезис, — то, что люди науки, и в том числе историки, давно утратили наивную веру в чудеса и твердо знают, что сказать что-либо новое в исторической науке не так легко, чтй для этого необходим большой и добросовестный труд над первоисточниками, новый фактический материал и совершенно недостаточно вдохновения, хотя бы и самого благожелательного».41 Но разве не буквально то же самое слышали мы за столетие до этого от Кавелина и Соловьева? И разве предостерегли их проповеди общественное сознание России от жесточайшего рецидива «историографического кошмара»? Короче, и второй тезис С.Б. Веселовского мало что нам объясняет.
Н.М. Карамзин. История государства Российского, т. 9, Спб., 1821, с. 472.
С.Б. Веселовский. Цит. соч., с. 37.
. . Введение кИваниане
Наука
и национальная драма
Степан Борисович был великолепным историком, ученым милостью Божией. Я искренне сочувствую его горестному недоумению и растерянности. Но сочувствие не может помешать мне констатировать, что дело тут намного сложнее, чем ему представлялось. Он встретился с национальной драмой, а пытался трактовать ее как случайное и временное отклонение от «науки». Даже оппоненты подсказывали ему, что не так все просто, что на самом деле уходит его спор с современным ему кошмаром вглубь веков. Тот же Полосин доказывал, что Веселовский «изучает опричнину с позиций князя Курбского, позиций ненадежных, попросту сказать, насквозь прогнивших».42
Я уверен, что Степан Борисович никогда бы с такой аналогией не согласился. И зря. Потому что, если отбросить партийно-советскую брань, аналогия-то по сути верна. Потому что и Курбский, и Веселовский действительно сражались по одну сторону баррикад в вековой национальной дискуссии о природе и происхождении русского самодержавия, в исторической, если хотите, битве, происходящей в сердце одного народа, расколотом надвое.
Может быть, все разбитые надежды и отчаяние Веселовского происходили из того, что он никогда не усомнился в самом постулате Соловьева, связавшим две совершенно разные плоскости исторического бытия нации — глубокую травму общественного сознания с той или иной степенью «зрелости» науки. На самом деле окончательное решение теоретического спора о прошлом страны немыслимо, покуда не утратит оно своей практической актуальности.
Ибо никакая степень зрелости науки не способна освободить общественное сознание от древней и мощной патерналистской традиции. Изжить ее общество может только в собственном историческом
42 И.И. Полосин. Цит. соч., с. 19.
опыте. А наука, сколько бы новых первоисточников ни ввела она в оборот, заменить этот опыт не в силах (разве не разворачивается перед нашими глазами сейчас совершенно такая же история с одним из свирепейших наследников Грозного Иосифом Сталиным?)
Другое дело, что, как врач больному, может она помочь обществу — или помешать ему — преодолеть эту традицию. Вопрос лишь в том — как? И только здесь подходим мы к действительной проблеме Иванианы. С моей точки зрения, состоит она в том, что все знаменитые критики Грозного в русской историографии, начиная от Ми- хайлы Щербатова и кончая самим Веселовским, всегда были, скорее, диссидентами, нежели оппозиционерами.
__ Введение к Иваниане
Диссиденты Иванианы
Иначе говоря, они спорили, обличали, негодовали и проклинали, они были правдивы и сильны в своей критике, покуда достаточно было одной критики. Но конструктивной альтернативы патерналистской традиции они никогда не выдвинули. Они просто не увидели ее в прошлом своей страны — ни теоретически, ни исторически. Не увидели, другими словами, что одним лишь самодержавным своим отрезком история России не исчерпывается. И что холопская традиция, из которой этот отрезок вырос, лишь часть её исторического предания.
Самое большее, что могли они в смысле альтернативы предложить, это опыт других, более благополучных, более цивилизованных стран. И потому неспособны были объяснить даже собственное свое происхождение. Вот почему так легко было представить их агентами, сознательными или бессознательными, чужих этих стран, антигосударственниками и антипатриотами. Убирайтесь в «латинскую» Литву, могли им сказать в XVI веке. Или в «жидовский» Израиль — в XX.
Зато апологеты самодержавия, начиная от самого Ивана Грозного и кончая Иваном Смирновым, опирались не только на эту холопскую традицию, но и на предрассудки нации, дважды пережившей цивилизационную катастрофу. И на внедренное в массовое сознание могучее стремление к оправданию сильной власти державного Хозяина. Да зачем далеко ходить? Вот как суммировал уже в 2000 году главный урок «российской цивилизации» утонченный интеллектуал и выдающийся идеолог неоевразийства В.В. Ильин: «За какую бы политическую ширму правительства ни прятались, России хорошо при сильной власти, строящей или восстанавливающей её как империю».*3
Потому-то неизменно и оказывались диссиденты Иванианы безоружны перед апологетами самодержавия. Ибо что значили все первоисточники, все нравственное негодование и даже мартирологи жертв самодержавия перед страшной мощью массовых культурных стереотипов? Это было все равно, что штурмовать неприступную крепость, вооружившись гусиными перьями.
Только противопоставив холопской традиции России её собственную европейскую традицию, ничуть, как мы видели, не менее древнюю и легитимную, могли бы обличители Грозного, по крайней мере, уравнять шансы. И только разобравшись в причинах многочисленных поражений европейских реформ, рожденных этой альтернативной традицией, и научившись на ошибках своих предшественников, были бы они в силах противостоять на равных апологетам «людодерства».
Но никогда до сих пор они этого не сделали. И потому снова и снова терпели поражение от наследников Ивана Грозного и опричников русской историографии. Точно так же, как потерпели поражение их прародители, реформаторы XVI века — от рук самого Грозного и его опричников. В следующих главах Иванианы я постараюсь показать, как это происходило.
43 Российская цивилизация, М., 2000, с. 125.
часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
глава первая глава вторая глава третья глава четвертая
Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой
часть вторая
глава пятая глава шестая глава седьмая
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
часть третья
иваниана
ГЛАВА
Крепостная историография «Деспотисты»
ВОСЬМАЯ
Язык, на котором мы спорим Введение к Иваниане
Пёрвоэпоха
Государственный миф Повторение трагедии
Последняя коронация?
глава девятая глава десятая глава
одиннадцатая заключение
Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
глава восьмая I 459
Первоэпоха
Естественно было бы начать Иваниану с Курбского. Просто потому, что именно его знаменитая переписка с царем как раз и образует её хронологическое начало. Разумеется, за протекшие с тех пор четыре с половиной столетия переписка эта толковалась много и по разному, но лишь однажды, в начале 1970-х, нашелся человек, который отважился заявить, что никакой переписки вообще не было, что она подделка, апокриф.1 Человек этот, гарвардский профессор Эдвард Киннон, даже получил за оригинальность своей гипотезы высокую академическую премию. Как её после этого игнорировать?
Что поделаешь, придется начинать Иваниану с разговора о Кин- ноне: не могу же я, право, опираться на документы, само существование которых подвергнуто сомнению. Впрочем, история с книгой Кин- нона забавная, в известном смысле даже драматическая. Целый год работал он, не поднимая головы, в московских архивах, а потом — забыл почти готовую рукопись в трамвае. Её никогда не нашли. И восстановить её по памяти было практически невозможно: сложнейший текстологический анализ, на котором она была основана, нельзя было воспроизвести без текстов. А их под рукой больше не было.
И потому, похоже, что профессору Киннону дали премию, скорее, за смелость гипотезы и экстраординарное упорство, с которым он все-таки попытался восстановить по памяти потерянную рукопись, нежели за действительно научное достижение. Говорю я так потому, что по отзывам опытнейших экспертов-текстологов ничего, кроме «фантастической пирамиды спекуляций», у него не получилось. Это
Edward I. Кеппап. The Kurbsky-Groznyi apokripha, Harvard univ. Press, 1971.
я цитировал крупнейшего специалиста по русской литературе XVI-XVIII веков кембриджского профессора Н. Андреева.2
Известный советский историк Р. Скрынников пришел к аналогичному печальному выводу: «обещанное Кинноном внимательное чтение источников сводится к неточным и произвольных их интерпретациям, а законы вероятности служат мостом к бездоказательным и фантастическим умозаключениям».3
Я не текстолог и мне трудно компетентно судить, до какой степени правы рецензенты в своей уничтожающей критике. Насторожило меня другое. Едва автор выходит за пределы чистой текстологии, вся его конструкция начинает вдруг звучать как-то даже не вполне профессионально. Вот пример. Киннон утверждает, что «у Курбского... неясно, во что он верит, кроме жалоб на личную тиранию Ивана, тогда как Иван большей частью пытается оправдать свои действия тоже личными и историческими основаниями, а не какой-либо последовательной теоретической программой».4 Иначе говоря, пустячный какой-то личный спор, в котором идеями и не пахло.
Нужно совсем плохо знать русскую историографию, однако, чтобы в 1970-е, почти столетие спустя после работ Ключевского, посвященных этой переписке, всё еще не уразуметь, что за обоими спорщиками стояли вековые традиции русской государственности, причем, не только отличные друг от друга, но и противоположные. Это еще, может быть, простительно было бы глобалистам таким, как Тойнби или Виттфогель, которые по-русски не читали и о Ключевском знали лишь понаслышке. Но даже студент, специализирующийся на русской истории, такие вещи знать обязан.
Это правда, что Ключевский, как мы скоро увидим, не всегда твердо придерживался своей первоначальной позиции, но аргументов в пользу подлинности и экстраординарной важности переписки привел он больше чем достаточно. И уж слишком ученически нужно следовать Правящему Стереотипу, чтобы их попросту не заметить.
Н. Андреев. Мнимая тема, Новый журнал, кн. 109,1972, с. 270.
Р.Г. Скрынников. Переписка Грозного и Курбского. Парадоксы Эдварда Киннона, Л., 1973, с. 128.
EdwardL Keenan. Op. cit., р. 6о.
Если в подтверждение «безидейности» Курбского Киннон хотя бы ссылается на исследования замечательного датского историка Норретрандерса, доказавшего, что мятежный князь вовсе не был защитником «старого феодального порядка» или «олигархической точки зрения», то в подтверждение идейной пустоты царя Ивана Киннон вообще ни на что не ссылается, даже на тексты самого царя. Однако доказательства Норретрандерса, хотя сами по себе и хороши, просто не имеют отношения к делу, поскольку и без них очевидно из текста писем, что Курбский защищал традиции Ивана III, а вовсе не олигархию и тем более не старый феодальный порядок.
Я готов был бы согласиться с Кинноном, скажи он, что Курбский защищал традицию Ивана III не лучшим образом. Но он ведь не обсуждал политическое содержание переписки, он отрицал его с порога. Такой инфантильный экстремизм заставляет меня согласиться с заключением профессора Андреева: «Жаль, что Эдвард Киннон бросил свою громадную энергию и неистощимое воображение на создание мнимой темы».5
Глава восьмая Первоэпоха
Теперь, когда мы убедились, что переписка Курбского с царем и впрямь исторический факт, можно с чистой совестью приступить к её анализу. Точнее, продолжить анализ Василия Осиповича Ключевского, который первым открыл в ней роковую дихотомию, пронизавшую русскую политическую традицию с самого её начала. Отдавая должное первоокрывателю, а также потому, что Ключевский — блестящее перо, своего рода Пушкин русской историографии, соревноваться с которым неразумно, постараюсь изложить суть этой переписки главным образом его словами.
Колебания Ключевского
«В 1564 г. боярин князь А. Курбский, сверстник и любимец царя Ивана, герой казанской и ливонской войны, — пишет Ключевский, — убежал к польскому королю, покинув в Дерпте, где был воеводой, свою жену с малолетним сыном... С чужбины, из Литвы он на-
5 Н. Андреев. Цит. соч., с. 272. See also S.A Zenkovsky Prince Kurbsky — Tsar Ivan correspondence, The Russian Review 32 (1973).
писал резкое укоризненное... письмо Ивану... Царь, сам „словесной мудрости ритор", как его звали современники... отвечал ему длинным оправдательным посланием... на которое последний возражал. Переписка с длинными перерывами шла в 1564-1579 гг».
Теперь о содержании переписки. «Попадаются у Курбского... политические суждения, похожие на принципы, на теорию. Он считает нормальным только такой государственный порядок, который основан не на личном усмотрении самовластья, а на участии „синклита", боярского совета в управлении... Впрочем, государь должен делиться своими царскими думами не с одними великородными и правдивыми советниками: князь Курбский допускает и народное участие в управлении, стоит за пользу и необходимость Земского Собора...
„Если царь и почтен царством... он должен искать доброго и полезного совета ... у всенародных человек, потому что дар духа дается не по богатству внешнему и не по могуществу власти, но по правоте душевной". Под этими всенародными человеками Курбский мог разуметь только собрание людей, призываемых для совета из разных сословий, от всей земли... Вот почти и все политические воззрения Курбского. Князь стоит за правительственное значение боярского совета и за участие Земского собора в управлении. Но он мечтает о вчерашнем дне, запоздал со своими мечтами. Ни правительственное значение боярского совета, ни участие Земского собора в управлении не были уже в то время идеалами, не могли быть политическими мечтами [поскольку] были уже в то время политическими фактами... Его политическая программа не идет за пределы действующего порядка... резко осуждая московское прошлое, он ничего не умеет придумать лучше этого прошлого».6
Допустим — должен заключить из этого анализа читатель, как заключали до него десятки опытнейших экспертов, — Курбский и впрямь стоял за статус-кво. Стало быть, его оппонент, царь, стоял за что-то новое, что «идет за пределы действующего порядка». Так, по крайней мере, должно это быть логически: из-за чего иначе стали бы они ломать копья?
6 В. О. Ключевский. Сочинения, т. 2, М., 1957, с. 164.
Однако «послушаем другую сторону. Царь... возражает не на отдельные выражения Курбского, а на весь политический образ мыслей боярства, защитником которого выступил Курбский. „Ведь ты, — пишет ему царь, — твердишь все одно и то же... переворачивая и так и этак любезную тебе мысль, чтобы рабам помимо господ обладать властью" — хотя в письме Курбского ничего этого не написано. „Это ли, — продолжает царь, — противно разуму — не хотеть быть облада- ему своими рабами?" Все рабы и рабы и никого больше, кроме рабов... Все политические помыслы царя сводятся к одной идее. К мысли о самодержавной власти. Самодержавие для Ивана не только нормальный, свыше установленный порядок, но и исконный факт нашей истории, идущей из глубины веков... Вся философия самодержавия свелась к одному простому заключению: „жаловать своих холопей мы вольны и казнить их вольны же". Для подобной формулы вовсе не требовалось такого напряжения мысли. Удельные князья приходили к тому же заключению без помощи возвышенной теории самодержавия и даже выражались теми же словами: „Я, князь такой-то, волен, кого жалую, кого казню"... Такова политическая программа царя Ивана».7
Но если ещеудельные князья за 200 и 300 лет до Грозного исповедовали в отношении «своих холопей» туже самую политическую философию, то что в ней, собственно, нового? Да ничего — отвечает Ключевский: «обе стороны отстаивали существующее».8 Согласитесь, здесь что-То необъяснимое, по крайней мере, необъясненное. Два непримиримых врага сражаются долгие годы и на знаменах обоих написано одно и то же: я — за существующий порядок?
Ключевский, конечно, тоже ощущает в этом что-то несуразное. И пытается как-то несуразность объяснить: «Чувствуется... что какое- то недоразумение разделяло обоих спорщиков. Это недоразумение заключалось в том, что в их переписке столкнулись не два политических образа мыслей, а два политических настроения».9 Что должен
Там же, с. 166-167.
Там же, с. 167,168-169.
Там же, с. 170.
означать термин «политическое настроение» не очень понятно мне и, боюсь, Ключевскому тоже. Во всяком случае на той же странице, где он приходит к выводу, что «обе стороны отстаивали существующее», он вдругзаявляет: «обе стороны были недовольны... государственным порядком, в котором действовали и которым даже руководили».10
Глава восьмая Первоэпоха
Мыслимо ли, однако, чтобы обе стороны шли в бой за один и тот же государственный порядок, которым обе вдобавок были недовольны? У меня нет ощущения, что здесь, в лекции 28 своего Курса русской истории, который мы цитируем, Ключевскому удалось дать объяснение смертельному конфликту, удовлетворяющее хотя бы его самого. Именно поэтому, надо полагать, он еще много раз вернется к беспокоящему его предмету, пытаясь прояснить свою собственную мысль.
Природа Московского государства
«Что такое было на самом деле Московское государство в XVI веке?» — спрашивает он уже в следующей лекции. «Это была абсолютная монархия, но с аристократическим управлением, т.е. правительственным персоналом. Не было политического законодательства, которое определяло бы границы верховной власти, но был правительственный класс с аристократической организацией, которую признавала сама власть. Эта власть росла вместе, одновременно и даже рука об руку с другой политической силой, ее стеснявшей. Таким образом, характер этой власти не соответствовал свойству правительственных орудий, посредством которых она должна была действовать».11
Читателю, уже познакомившемуся в теоретической части книги с характеристикой европейской государственности XVI века, нет нужды напоминать, что именно описывает здесь Ключевский. То самое, что назвали мы парадоксом абсолютизма. Верховную власть,
Там же. Там же.
юридически неограниченную, и тем не менее вынужденную сосуществовать с аристократией, вполне реально эту власть ограничивавшей («стеснявшей», называет это Ключевский). Даже не подозревая об этом, он совершенно точно описывает ту парадоксальную неограниченно/ограниченную государственность с ее латентными ограничениями власти, которая предохранила цивилизацию от растворения в океане хронически застойной «мир-империи», говоря языком Валлерстайна. Понятно, короче говоря, что у самого крупного знатока средневековой российской государственности нет ни малейшего сомнения: еще в первой половине XVI века Россия и впрямь была страной европейской, абсолютистской.
Глава восьмая
la самая двойственность
Здесь — корень дела. Здесь
ответ на мучившую Ключевского загадку. Ответ, который содержится, между прочим, как раз в его собственных работах. Это ведь именно он объяснил нам фундаментальную дихотомию политической традиции русского Средневековья. Объяснил, то есть, что с самого начала, с догосударственных еще времен сосуществовали
12 Там же, с. 180.
Но в середине века возник вдруг смертельный конфликт: «Бояре возомнили себя властными советниками государя всея Руси в то самое время, когда этот государь, оставаясь верен воззрениям удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом пожаловал их как дворовых слуг своих в звание холопов государевых».12 Этого в Европе не было. То есть и там претендовали короли на неограниченность, и там не было политического законодательства, которое определяло бы границы верховной власти, и там отстраняли аристократию от принятия политических решений. Но в «холопов государевых», в рабов, говоря современным языком, разжаловать ее там короли не смели. А в России посмели. Почему?
в России два не только отличных друг от друга, но я прямо противоположных отношения государя к «земле» (т.е. к обществу), о которых говорили мы во введении.
Первым, как мы помним, было древнее отношение князя-вотчинника к своим дворовым служащим. И это было патерналистское отношение господина к холопам. Латентные ограничения власти здесь и не ночевали. Одним словом, это как раз и было самодержавие.
Но и вторая, договорная традиция, которую отстаивал Курбский, была ничуть не менее древней. В России не было, в отличие от средневековой Европы, формального феодализма в смысле строгой иерархии вассалов по отношению к вышестоящим сеньорам. Но обычай свободного отъезда дружинников от князя как раз и исполнял функцию этой иерархии. Во всяком случае эффект был тот же самый: русские вассалы (дружинники и бояре) были людьми не только свободными, но и независимыми. Они определяли свою судьбу сами. И князь не смел обращаться с ними, как с холопами.
Мало того, однако, что обе традиции сосуществовали долгие столетия, они еще, как справедливо замечает Ключевский, «росли рука об руку». Его замечание резко противоречит Правящему Стереотипу, гласящему, что эти, латентные ограничения власти, на моем языке, постепенно, но неуклонно ослабевали в России по мере того, как превращалась она при Иване III из княжеского конгломерата в централизованное государство и «уехать из Москвы стало некуда или неудобно».13
На самом деле происходило все, как мы уже знаем, прямо противоположным образом. Короче, лишь в одном смысле можно сказать, что обе стороны в споре Курбского с царем «отстаивали существующее». В том, что каждая из них опиралась на одинаково древнюю и легитимную традицию. Ни в каком другом смысле сказать это нельзя. Ибо «действующего порядка» в Москве середины XVI века просто не было. И чтобы стало это окончательно ясно, предстоит нам развязать по пути еще несколько сложных исторических узлов. И прежде всего выяснить:
13 Там же, с. 181.
Зачем нужен был Земский собор?
В своей докторской диссертациии «Боярская Дума древней Руси» Ключевский показал, что формировалась аристократия в России именно в процессе становления централизованного государства, была, если хотите, одной из главных его функций. Оказалось, что власть так же не могла в этом процессе работать без аристократии, как и без чиновничества новых центральных ведомств. Обе страты не просто сосуществовали, они взаимно друг друга дополняли: одна законодательствовала, другая администрировала. Механизм этого взаимодополнения как раз и исследовал Ключевский.
Вот его главный вывод: «Дума ведала все новые, чрезвычайные дела, но по мере того, как последние, повторяясь, становились обычными явлениями, они отходили в состав центральных ведомств... Центральные ведомства формировались, так сказать, из тех административных осадков, какие постепенно отлагались от законодательной деятельности Думы по чрезвычайным делам, входя в порядок текущего делопроизводства».14
Глава восьмая Первоэпоха
Короче, никакой несовместимости между Думой и бюрократией до середины XVI века не наблюдалось, и московская политическая машина вполне успешно комбинировала единоличное лидерство в сфере исполнительной власти с ограниченным лидерством в сфере законодательной. Так выглядел в России накануне своего крушения европейский парадокс абсолютизма в изображении Ключевского.
Стабильна ли, однако, была такая система? Сам уже факт введения в 1549 ГОДУ в эту неограниченно/ограниченную комбинацию третьего элемента, Земского Собора, свидетельствует, что нет. Это не было чьим-то капризом или случайным феноменом в московской политической жизни. На протяжении всей первой половины XVI века нестяжательская литература полна страстных призывов к этим «всенародным человекам». И были у нее для этого очень серьезные ос-
u В.О. Ключевский. Боярская дума древней Руси, М., 1909, с. 162.
нования. Исторический опыт двух поколений после Ивана ill продемонстрировал опасную трещину в отношениях между исполнительной и законодательной властями.
С одной стороны, царствование Василия III (1505-15ЗЗ) показало, что в случае, если лидер стремится к диктатуре, боярская Дума оказывалась не в силах его ограничить. «Дело» боярина Берсеня Беклемишева, открыто обвинившего в 1520 году великого князя в отступлении от «любосоветности» его отца, т.е. в нарушении правил политической игры, установленных Иваном III, очень ясно об этом свидетельствовало. Василий был склонен к келейному принятию решений со своими дьяками, и Дума не смогла защитить от расправы мятежного боярина, восставшего против его тиранических замашек.
С другой стороны, эпоха «боярского правления» (1537-1547) продемонстрировала другую крайность — без единоличного лидера система просто разваливалась. Олигархические кланы, передравшиеся между собою, по сути, парализовали политический процесс — и страна в результате безнадежно и опасно стагнировала. В двух словах, в случае чрезвычайного усиления исполнительной власти абсолютистскому парадоксу в России угрожала диктатура, а в случае ее чрезвычайного ослабления стране угрожала анархия. И потому жизненно необходим был сильный и надежный арбитр, способный провести страну между Сциллой диктатуры и Харибдой анархии.
Именно эту роль по замыслу нестяжателей и призван был исполнить «вселенский собор», составленный из людей всех чинов, призванных от всех городов и уездов, чтобы заседать «погодно», т.е. постоянно, давая возможность властям «хорошенько расспросить их про всякое мирское дело».15 На современном языке речь шла о сословном представительстве, составными частями которого могли бы стать и боярская Дума (как палата лордов) и освященный Собор иерархов (как палата духовенства), и «лутчие люди» русского крестьянства и городов (как третье сословие). Наконец — и для идеологов
15 Г.Н. Моисеева. Валаамская беседа — памятник русской публицистики середины XVI века, М. — Л., 1958.
Глава восьмая Первоэпоха
нестяжательства в этом, наверное, было самое главное, — толькотакой «вселенский собор» и мог бы сокрушить сопротивление иосифлян церковной Реформации. Только он мог противопоставить иерархам волю нации.
Глава восьмая Первоэпоха
Нестабильность существующего порядка понимали в Москве 1550-х все. Необходимость его изменить была очевидна. Другое дело, что изменить его можно было по- разному. В оборот московской политической мысли поступили тогда, как, может быть, помнит читатель, два главных проекта. С одной стороны, Иван Пересветов предлагал полное отстранение аристократии от власти, «государеву грозу» и «турецкую правду». Этот проект, естественно, предполагал разрушение хрупкой абсолютистской государственности — самодержавную революцию.
Другой проект был выдвинут в анонимном памфлете, известном под именем «Беседы валаамских чудотворцев» и вышедшем из нестяжательских кругов. Он предлагал модернизацию абсолютистской государственности, ее укрепление «вселенским собором».16
Судя по тому, что предпринял в 1560-е Грозный, он склонялся к альтернативе Пересветова. Судя по жалобам Курбского, боярство столь же очевидно склонялось к альтернативе «Валаамской беседы» (это, между прочим, объясняет нам то странное на первый взгляд обстоятельство, что боярин Кубский не проявляет ни малейшего желания защищать лишь корпоративные интересы своего сословия, а, напротив, рекомендует радикальное расширение базы принятия политических решений). Судя, наконец, потому, что Правительство компромисса и ввело в Судебник статью 98, и созвало Земский собор, оно, по-видимому, считало необходимым как юридическое закрепление привилегий боярского Совета, так и призыв «всенародных человек».
Альтернативы
Все это подтверждает вывод Ключевского, что обе стороны в споре Курбского с царем «были недовольны существующим порядком, в котором они действовали и которым даже руководили». Но это не подтверждает другой его тезис, что «обе стороны отстаивали существующее». Более того, это полностью его исключает. Просто потому, что порядок, существовавший в Москве 1550-го напоминал, как это ни странно, порядок в Москве года 2000. Иначе говоря, он был в текучем состоянии, был развилкой — переходом в неведомое.
Глава восьмая Первоэпоха
Никогда раньше, например, не было
в России такого, чтобы крестьяне и горожане «судились между собою», сами раскладывали «меж собя» налоги, имели не только свои суды присяжных, но и местные земские правительства. Не было раньше юридических ограничений царской власти. Не было того, чтобы царю воспрещалось издавать новые законы «без всех бояр приговору». И того не было, чтобы «всенародные человеки» — пусть не выборные еще, а приглашенные — собирались из всех уездов в Москву обдумывать дела государства. Расплывался, терял привычные очертания, исчезал у всех на глазах «действующий порядок». И сам ведь Ключевский это подтверждает, когда рассказывает нам, что «в обществе времен Грозного бродила мысль о необходимости сделать Земский собор руководителем в деле исправления приказной администрации».17 Более того, «зарождалась новая идея народа не как паствы, подлежащей воспитательному попечению правительства, а как носителя... государственной воли».18
Ну, мыслимо ли было представить себе — при самом даже живом воображении — еще за двадцать, еще за десять лет до этого, что подобные мысли будут бродить в московском обществе? Ведь и четверти века не прошло со времени, когда императорский посол Си- гизмунд Герберштейн, посетивший Россию при диктатуре Василия дважды, в 1517-м и в 1526 годах, оставил в своих знаменитых «Записках о Московии» такое страшное свидетельство о ее порядках: «Го-
В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2, с. 392.
Там же, с. 395.
сударь, — писал Герберштейн, — имеет здесь власть как над светскими, так и над духовными особами, распоряжается жизнью и имуществом всех. Между советниками, которых он имеет, никто не пользуется таким значением, чтобы осмелиться в чем-нибудь противоречить ему или быть другого мнения... Неизвестно, такая ли загрубелость народа требует тирана-государя или оттирании князя этот народ стал таким грубым и жестоким».19
Конечно, Герберштейн не видел кратковременного расцвета «Московских Афин» в 1490-е. Конечно, он понятия не имел, что тираническая атмосфера при дворе Василия была результатом разгрома третьего поколения нестяжателей и ряда громких политических процессов — над Берсенем Беклемишевым, над Вассианом Патрикеевым, над Максимом Греком (и все они, между прочим, противоречили государю, за что и были осуждены). Не следует также забывать, что перед нами здесь корень старинного мифа о тождественности московской и турецкой государственности.Мифа, который несколько десятилетий спустя повторит с чужих слов, как мы помним, Жан Боден, а несколько столетий спустя и Ричард Пайпс. (В конце концов при дворе Германского императора были не только сторонники союза с Россией «против тиранического и опасного врага Турка», но и люди, ненавидевшие московитских «схизматиков» столь же искренне, сколь иосифляне ненавидели немецкое «латинство».)И все-так^трудно, согласитесь, представить себе, чтобы политическая жизнь Москвы, так увиденная глазами иностранца, могла воскреснуть в столь короткий срок после тирании Василия — поднявшись до «идеи народа как носителя государственной воли» и национального представительства. Если верить Ключевскому, однако, это было именно так. И означать это могло лишь одно — существующий порядок в Москве 1550-х и впрямь был текуч и неустойчив. И полон роковых предчувствий.
Страна переживала время выбора, который определит ее будущее на четыре столетия вперед. Оттого предпочтет ли она альтер-
19
С. Герберштейн. Записки о Московии, Спб., 1866, с. 28.
нативу Пересветова или «Валаамской беседы» зависели самые глубокие, самые фундаментальные интересы всех участников московского социального процесса, их жизнь и смерть. И не верится, право, поэтому, что ожесточенность спора Курбского с царем объяснялась каким-то легковесным и неуловимым «политическим настроением», какдумал Ключевский.
Глава восьмая
кто «отстаивал пеРв°эп°*а существующее»?
Я не намерен вступать здесь с ним
в спор. Он — великолепный, до сих пор непревзойденный знаток административной культуры средневековой Москвы.20 Я всего лишь не могу согласиться с его политической интерпретацией его собственных исследований. И спор наш поэтому еще впереди, в следующих главах Иванианы. Лишь одно замечание, прямо относящееся к переписке Курбского с царем, я должен сделать здесь.
Ключевский говорит, что и боярский совет и Земский собор были уже в 1560-е политическими фактами. И это справедливо. Но буквально двумя строками раньше говорит он нечто, хотя и сходное по форме, но глубоко отличное по существу: «ни правительственное значение боярского совета, ни участие Земского собора в управлении не были уже в то время идеалами, не могли быть политическими мечтами». Так ли? Вправду ли не было в 156O году мечтой участие Земского собора в управлении? И к тому же мечтой весьма еще смутной, так никогда до самого 1906-го не осуществившейся? Ключевский ведь и сам объясняет нам, что «на деле Земский собор XVI века не вышел ни всеземским, ни постоянным, ежегодно созываемым собранием и не взял в свои руки надзора над управлением».21
Уже в 1970-е известный советский историк Н.И. Павленко признавался со вздохом, что «о боярской Думе... мы сейчас знаем не больше, чем было известно Ключевскому около 90 лет назад». (История СССР, 1970, № 4, с. 54).
В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2, с. 392.
Но ведь в этом же суть дела. Не только не взял тогдашний Собор в свои руки надзор над управлением, но, как следует из деятельности Правительства компромисса и посланий Курбского, — никто даже толком не знал, как это сделать. Контроль представителей сословий над государственной бюрократией был именно идеалом, именно мечтой, для реализации которой не было ни продуманной стратегии, ни тем более конкретных политических инструментов. Правительство, как мы помним, двигалось ощупью, вслепую, не зная даже, каким должен быть его следующий шаг. Оно не поставило на обсуждение Собора такие фундаментальные конфликты с царем и бюрократией, как секуляризация церковных земель, как военная реформа, как введение обязательной службы, как, наконец, полномочия самого Собора. Оно даже не попыталось сделать его арбитром в решающем споре о внешнеполитической стратегии страны, в споре, от которого зависело его собственное будущее.
Ключевский и сам ведь говорит в оправдание своей реплики лишь, что в обществе бродила мысль уполномочить Собор руководить делом «исправления администрации». Так можно ли всерьез назвать это «брожение мысли» политическим фактом? Тем более, что и десятилетия спустя в посланиях Курбского мысль эта все еще «бродит», никогда не претворяясь в точную политическую формулировку. Можно упрекнуть его в этом, но никак нельзя сказать, что он «стоял за действующий порядок».
И уж тем более нельзя сказать, что стоял за этот порядок царь Иван, когда «пожаловал [бояр] как дворовых слуг своих в звание холопов государевых». Никогда до того, даже и в домонгольские времена, не были бояре, как объяснил нам опять-таки Ключевский, холопами. Их аристократический статус признавала, как мы от него слышали, «сама власть». И ни в домонгольские, ни в монгольские, ни тем более в постмонгольские времена не смела эта власть трактовать их как рабов. А когда Грозный попытался распространить «вотчинный» порядок на бояр-советников, он перечеркивал традицию, насильственно нарушал нравственно обязательную «старину». Другими словами, царь столь же мало отстаивал «существующее», как и его оппонент.
Глава восьмая Первоэпоха
банкротство боярства
Можно, конечно, сказать в оправдание московского боярства, что политический процесс в России XVI века сам по себе, стихийно шел в направлении институционализа- ции Земского собора и ограничения власти царя. И, вполне вероятно, дошел бы — когда бы не яростное сопротивление военно-церковной коалиции, превратившее именно царя, а не Земский собор в верховного арбитра между двумя непримиримыми государственными стратегиями. Но ведь в том-то и заключается политическое лидерство, чтобы трансформировать спонтанный процесс в сознательный, чтобы предвидеть реакцию оппонентов и подготовиться к отражению их неминуемого контрнаступления.
Ничего этого не сделало московское боярство. Своих союзников нестяжателей оно предало, организовать политически «лутчих людей» русского крестьянства не смогло — ни на Соборе, ни вне его. Короче, оно не сумело обеспечить политическое лидерство подспудно формировавшейся реформистской коалиции. И этого оказалось достаточно, чтобы все реформы Правительства компромисса пошли прахом. Чтобы даже политические факты превратились в «политические мечты». Таков должен, наверное, быть приговор истории. У боярства был шанс, но оно не сумело им воспользоваться. И в этом смысле оказалось политическим банкротом.
Политическое
Я старался избавить здесь читателей от необходимости следовать за капризной мыслью Курбского, многократно повторявшего | разными словами одно и то же. Мы воспользовались блестящей спо- \ собностью Ключевского схватить квинтэссенцию переписки. Но если \ попытаться выразить основной смысл посланий мятежного князя в одной фразе, то получилось бы вот что: покуда царь следовал советам своего правительства, Русь процветала и побеждала врагов. А когда он прогнал и казнил советников — она пала, истерзанная и обессиленная, под копыта чужих коней.
Таким образом именно князю Андрею принадлежат оба главных представления, доминировавших первоэпоху Иванианы: А) представление о двух периодах деятельности Грозного — «голубом» (реформистском) и «черном» (террористическом); Б) представление, что опричнина была результатом конфликта между царем и боярством.
Глава восьмая Первоэпоха
«историографический кошмар»
Издатель посланий Курбского академик Николай Устрялов заметил однажды, за много лет до основополагающих лекций Ключевского, что «до появления в свет IX тома „Истории государства Российского" у нас признавали Иоанна государем великим: видели в нем завоевателя трех царств и еще более — мудрого, попечительного законодателя; знали, что был он жестокосерд, но только по темным преданиям и отчасти извиняли во многих делах для утверждения блистательного самодержавия. Сам Петр Великий хотел оправдать его... Такое мнение поколебал Карамзин, который объявил торжественно, что Иоанн в последние годы своего правления не уступал ни Людовику XI, ни Калигуле; но что до смерти первой супруги своей, Анастасии Романовны, он был примером монархов благочестивых, мудрых, ревностных к славе и счастью отечества».22
Устрялов и прав и неправ. Строго говоря, в сопоставлении с историческими источниками мнение его действительности не отвечает. Мы видели, что уже в 1560-е Курбский разделил правление Грозного на те же два периода. Карамзин следовал этому делению буквально. Он даже разбил свое описание этого царствования на два тома. Том VIII, посвященный «голубому» периоду, заканчивается так: «Здесь конец счастливых дней Иоанна и России, ибо он лишился не
} о
Первый
Цит. по: ЕЛ. Белое. Об историческом знамени и русского боярства, Спб., 1886, с. 49.
только супруги, но и добродетели».23 Том IX соответственно открывается таким заявлением: «Приступаем к описанию ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства».24
Для современников он был Иваном-Мучителем и время его запечатлелось в их умах как трагическое, страшное. Как новое монгольское нашествие, только на сей раз обманно нагрянувшее из Кремля. Но даже в их глазах образ царя, по удачному выражению Ключевского, «двоился».25 Сначала был он велик и славен, — писал один из них, — «а потом, словно страшная буря, налетевшая со стороны, смутила покой его доброго сердца, и я не знаю как, перевернула его многомудренный ум в нрав свирепый — и стал он мятежником в собственном государстве».26 Еще более решительно неприязнь к «раздвоенному» царю высказана была в 1626 г. князем М. Катыревым-Ростовским, ярко живописавшим, как этот «муж чудного рассуждения, в науке книжного почитания доволен и многоречив» вдруг «исполнися гнева и ярости» и «множество народа от мала до велика в царстве своем погубил».27
Наконец, во «Временнике Ивана Тимофеева» описание царских художеств достигло поистине скульптурной рельефности. В качестве их мотива и здесь, правда, фигурирует лишь «зельная ярость», но сказано, что царь «вдруг возненавидел грады земли своей и в гневе... всю землю державы, словно секирою пополам рассек»28
Юрий Крижанич предложил, как мы помним, для описания самодержавия специальный термин «людодерство». Хорошо, не в пример иным нашим современникам, зная Аристотеля, именно так перевел Крижанич аристотелевскую «тиранию». Знал он также, откуда берет она начало на Руси: «Кто был русским Ровоамом? Царь Иван Василь-
Н.М. Карамзин. Цит. соч., г. 8, Спб., 1819, с. 308.
Там же, т. 9, Спб., 1821, с. 5.
В.О. Ключевский. Циг. соч., с. 198.
Там же. \
Там же.
АЛ. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. ю.
евич, который ввел прекрутые и беспощадные законы, чтобы обирать подданных... Так и идут дела в этом королевстве от самого правления Ивана Васильевича, который был зачинщиком этой тирании».29 Крижанич писал в 1660-е, т.е. столетие спустя после опричнины.
Так звучали те «темные предания», которые упоминает Устря- лов. Пять поколений должны были миновать, чтобы память о пытке, которой подверг свою страну «новый Ровоам», угасла в народе. Первые оправдания Грозного появляются лишь в XVIII веке. Самым ярким из них была, конечно, ода Михаила Ломоносова «На взятие Хо- тина», где Петр говорит царю Ивану: «Не тщетен подвиг твой и мой, чтоб Россов целый мир страшился».30 Мотив государственного могущества, страха, который внушала миру его страна, оказался важнее для поэта, чем зверства, описанные в «темных преданиях». Он мог позволить себе игнорировать даже то прискорбное обстоятельство, что вовсе не страх, а презрение внушали миру россы на протяжении целого столетия после Грозного.Но что позволено поэту, не позволено историку. Василию Татищеву в Истории Российской с древнейших времен пришлось искать объяснение эпохальному поражению Грозного. И едва ли удивится читатель, что нашел он его, конечно, в той же переписке царя с Курбским. Татищев не усомнился, что «если б ему [Грозному] некоторых беспутных вельмож бунты и измены не воспрепятствовали, то бы, конечно, не трудно ему было завоеванную Ливонию и часть немалую Литвы удержать»31 Иначе говоря, поскольку трудно было обвинить в постыдном поражении поляков, немцев или евреев, которых станут обвинять потомки Татищева в поражениях других тиранов, пришлось искать «врага внутреннего». Аргумент он заимствовал у самого царя: бояре виноваты. Они конспирировали, предавая свою страну, и в конечном счете помешали тому, чтобы «россов целый мир страшился» еще в XVI веке.
Таким образом, уже в пору первого «историографического кошмара» стало совершенно очевидно, что предложенное Курбским
Ю. Крижанич. Политика, М., 1965, с. 594, 597.
М.В. Ломоносов. Избранные произведения, М. — Л., 1956, с. 66.
В.Н. Татищев. История Российская с древнейших времен, М., 1768, кн. 1, ч. 2, с. 544.
представление об опричнине как о конфликте царя с боярством, оказалось палкой о двух концах. И структура всех будущих «кошмаров» ясно обозначилась в этом вроде бы несущественном и забытом эпизоде. Критерием Ломоносова и Татищева стало имперское могущество России. И понимали они его не как благополучие ее граждан, не как процветание ее культуры и уж тем более не как ограничения самодержавной власти, но как способность к устрашению мира.
«Людодерство» не в счет, все жертвы и все злодейства оправданы, коль скоро достигнут этот интегральный результат. А если он не был достигнут, следовало искать козлов отпущения. Концепция Курбского их подсказывала. Под пером Татищева не царь, а бояре оказались «мятежниками в собственном государстве».
Глава восьмая Первоэпоха
Щербатова
К чести русской историографии эта точка зрения ее не завоевала. Очень скоро она была атакована. И с большой силой. Самый авторитетный представитель консервативной оппозиции времен Екатерины М.М. Щербатов назвал свою книгу, в пику Татищеву, надо полагать, точно так же, как тот. Но в отличие от него, эпоху Грозного Щербатов определил как «время, когда любовь к отечеству затухла, а место ее заступили низость, раболепство, старание о своей токмо собственности».32 И связал он этот упадок нравов внутри страны с катастрофическим падением ее престижа в мире. Он проклял царя Ивана за то, что тот «учинил свое имя ненавидимо во всех странах света». И источник всех бед усматривал уже не в его характере или в «зельной ярости», но в стремлении к неограниченной власти. «Тако та нестесненная власть, которой самодержцы толь желают, есть меч, служащий к наказанию их славы».33
Контратака
ММ. Щербатов. История Российская от древнейших времен, Спб., 1903, кн. 5, ч. 2, с. 832. Там же.
Неправ был, как видим, Устрялов. Не было и до Карамзина недостатка в свидетельствах «низости сердца» и «зельной ярости» и даже стремления Грозного царя «к нестесненной власти». Но был Устря- * лов и прав, однако. Поскольку общество оставалось глухо к этим ч свидетельствам — до Карамзина. Оно не слышало их, не хотело слы- > шать и, слушая, не понимало. Летописные проклятия и архивные изыскания были сами по себе, а общественное сознание само по се- ; бе. Убаюканное грезами о могуществе России, о том, что, как гово- - рил екатерининский канцлер Безбородко, «ни одна пушка в Европе без нашего позволения выпалить не смеет», оно склонно было ве- . рить Татищеву, а не Щербатову.
Вот почему, несмотря на обилие первоисточников, не могла правда о «людодерстве» Г розного стать «политическим фактом» до Карамзина. Страна должна была пережить краткую, но страшную пародию на опричнину при Павле. Только после этого кошмарного опыта поняла вдруг смертельно напуганная русская элита, каково приходится стране, когда вся устрашающая мощь государства обращается вовнутрь, на её собственную голову. Поняла и почувствовала неотложную необходимость разобраться в природе той «страшной бури», что обладала, оказывается, способностью воскресать через столетия, «губя народ от мала до велика». Вот когда взялся за перо признанный властитель дум общества Николай Карамзин, слово которого значило для современников несопоставимо больше, нежели все допотопные летописи и ветхозаветные проклятия.
Об этой сложности социально-психологического восприятия исторической истины у нас будет еще возможность поговорить. А пока обратим внимание, что и Щербатов ведь не мог отрицать первого, «голубого» периода правления Ивана. Периода мощных и либеральных административно-политических реформ, на которых словно бы никак не отразились ни «низость сердца», ни даже «нестесненность власти» самодержца.
Так что же, спрашивается, означал этот крутой поворот от «попе- чительности» к «людодерству»? Как истолковать это кричащее противоречие? Как совместить в одном лице проницательного реформатора и «омерзительного тирана», «покорителя трех царств»
и вульгарного труса? Эта главная загадка Иванианы всецело доминировала ее первоэпоху, длившуюся больше двух столетий.
Отступление Карамзина
К чести Карамзина и Щербатова заметим, что — в отличие от некоторых наших современников — они не соблазнились любительскими психоаналитическими спекуляциями. В том смысле, что до 1560 г. Иван был здоров (или недостаточно болен) и паранойя его созрела как раз к моменту опричнины.34 Но объяснять противоречие все равно надо было. Щербатов пришел к заключению, что «склонности сердца царя всегда были одинаковы», но обстоятельства мешали им проявиться раньше. Под «обстоятельствами» он, конечно, как и Карамзин, имел в виду благодетельное влияние Анастасии, удерживавшее царя от злодейства.35
Глава восьмая Первоэпоха
Но это могло объяснить лишь, почему Иван не совершал преступлений во время первого брака. Необъясненным оставалось, почему совершал он в это время великие реформы, «святые дела». Тоже под благотворным женским влиянием? Ни Щербатов, ни Карамзин столь галантным объяснением, однако, не соблазнились. Первый, как мы помним, закончил тем, что Иван «не единым человеком является». Последний, принципиальный сторонник «просвещенного самодержавия», так сказать, тирании без тирана, удовлетворился констатацией, что тут «для ума загадка».
И тем не менее, даже приравняв опричнину к монгольскому нашествию36 не нашел в себе сил Карамзин безусловно осудитьГроз- ного как государственного деятеля. «Но отдадим справедливость ти-
RfchardHellie. Ivan the Terrible: „Paranoia", Evil Advisors, Institutional Restraints and Social Control, Paper presented at the XIII Annual Southern Conference on Slavic Studies, Nov. 19/8.
УИ.УИ. Щербатов. Цит. соч., кн. 3, с. 222.
Н.М. Карамзин. Цит. соч., т. д, с. 440.
рану, — заявляет он вдруг сразу после сравнения опричнины с „игом Батыевым", — Иоанн в самих крайностях зла является как бы призраком великого монарха, ревностный, неутомимый, часто проницательный в государственной деятельности, хотя... не имел ни тени мужества в душе, но остался завоевателем, в политике внешней неуклонно следовал великим намерениям своего деда».37
Это неожиданно примирительное — после всех проклятий — отступление Карамзина обычно ускользало от внимания позднейших историков, цитировавших главным образом знаменитую фразу о «загадке для ума». Между тем в нем, в этом вымученном панегирике тирану, заложена, как в семени, вся последующая драма Иванианы.