Если добавить, что прикрепление крестьян к общинам отчаянно тормозило экономическое развитие деревни, то картина крушения ретроспективной утопии будет завершена. В общинах происходило то же самое, что мы впоследствии увидим в колхозах (кроме разве что порки на конюшне. Уж поверьте мне. Так сложилась моя жизнь, что повидал я этих колхозов не меньше, чем Энгельгардт порефор­менных крестьянских общин).

Как бы тд ни было, приехав хозяйничать в свое имение в Смоленской губернии через десятилетие после реформы, обнару­жил Александр Николаевич, что если при крепостном праве паха­лось у него в трех полях 163,5 десятины, в 1871 году обрабатывалось из них лишь 66, остальные 97,5 были запущены и заросли березня­ком. «Обработка земли производится еще хуже, чем прежде, - печально констатировал он, - количество кормов уменьшается, потому что луга не очищаются, не осушаются и зарастают; скотовод­ство же пришло в полный упадок ...проезжая по уезду и видя всюду запустение и разрушение, можно было подумать, что тут была война, нашествие неприятеля»39.

Право, трудно после всего этого не согласиться с историком, что после реформы «крепостные порядки в деревне держались, глав­ным образом, благодаря заботливому сохранению коллективных форм быта, выработанных в свое время именно крепостным хозяй­ством для его надобностей»40.

Начать с открытого и гордого отвержения крепостничества и всего, что с ним связано, и закончить, способствуя его увековечива­нию, - можно ли представить себе иронию более печальную? Что тут скажешь? Иначе, наверное, и не могла сложиться судьба средневе­ковой утопии в XIX веке.

Глава шестая

«УП ПЭЗДН6НИ6 Торжество национального згоизма

славянофильства»?

Но если не везло старой славянофильской гвардии в делах домашних, то предсказания ее о роли России в мировой поли­тике оправдывались еще меньше. «Загнивающая» Европа, пережив свой мучительный переходный период, вышла из клинча и стреми­тельно рванулась вперед. Кончилось сбившее с толку Герцена (и сла­вянофилов) «равенство рабства». Не понадобилось спасать Европу с помощью «свободного развития русского народного быта». Она спасла себя сама. А загнивала на самом деле самодержавная Россия.

Таково, по крайней мере, было главное открытие славянофиль­ства второго призыва, его, можно сказать, «молодой гвардии». Если и впрямь хотела Россия оставаться верной самодержавию, то не сво­боду в ней следовало, подобно старой гвардии, проповедовать, а как раз напротив, «подморозить, чтобы она не гнила», как бесстраш­но бросил ей в лицо Константин Леонтьев41. Не спасать Европу, а спа-

Там же. С. 2.

Там же. С. 12 (выделено мною-АЛ.).

саться от Европы. Не распространять приторные уверения, что «мысль всей страны сосредоточена в простом народе»42, а трезво и честно дать себе отчет в том, что «народ наш пьян, нечестен и ленив и успел уже привыкнуть к ненужному своеволию и вредным претен­зиям».43 Вот что проповедовали молодогвардейцы в пику «полулибе­ральным славянофилам неподвижного аксаковского стиля»44.

Со стороны этот жестокий конфликт между старой и молодой гвардиями мог показаться - и действительно показался - многим вполне проницательным наблюдателям предсмертной агонией сла­вянофильства. Вот как понял его, например, Николай Михайлов­ский, кумир народнической молодежи 1870-х. Славянофильство [оказалось] своего рода Антеем навыворот. Оно было сильно своей цельностью и последовательностью, пока висело в воздухе, в обла­сти отвлеченных теоретических положений, и разбилось - как только упало на землю, что по необходимости должно было случиться в эпоху реформы. Эпоха шестидесятых годов упразднила славяно­фильство»45.

Это, однако, поверхностное наблюдение. Михайловский, как впрочем, и многие его современники, так никогда и не понял, что параллельно политической деградации славянофильства беспре­рывно росла идейная зависимость от него самых разных слоев рос­сийской публики. Какие еще нужны тому доказательства, если его собственная идея о судьбоносности крестьянской общины для буду­щего России была заимствована у того же «упраздненного» им сла­вянофильства? Надо было находиться внутри мятущегося и стреми­тельно трансформирующегося движения и вдобавок еще быть мыс­лителем масштаба Соловьева, чтобы проникнуть в суть того, что на самом деле происходило.

41 Леонтьев Н.Н. Собр. соч.: в 12 т. М., 1912-19. Т. 7. С. 121.

Теория государства у славянофилов (далее Теория). Спб., 1898. С. 39.

43 Леонтьев Н.Н. Собр. соч. Т. 7. С. 424.

ы Там же. Т. 6, с. 118.

45 Русская мысль. 1892. N 9. С. 160.

Ю Янов

Глава шестая

эгоизма

«(^брбДИНЫ Торжество национального эгоизма


А происходило вот что. Больше полустолетия, начиная

с Радищева, жила русская интеллигенция одной, но пламенной страстью. Отмена помещичьего рабовладения казалась ей ключом к новой жизни. В этом были едины декабристы и славянофилы, либе­ралы и радикалы. Но вот, наконец, с непременным своим полувеко­вым запозданием, самодержавие уступило. Эпохальное событие свершилось.

Но жизнь осталась прежней.

На самом деле тоталитарная идеология Официальной Народнос­ти, зачаровавшая поначалу столько интеллигентных умов, дала тре­щину уже при Николае. Уваровские гимны крепостному праву, «осе­нявшему и церковь и престол», понемногу сменялись общим убеж­дением, что рабовладение гибельно для страны. До такой степени общим, что зашевелилось и само правительство. Специальный коми­тет под руководством графа Павла Киселева потратил, как мы пом­ним, много усилий, пытаясь облегчить положение государственных крестьян, и даже осмелился поднять вопрос об изменении статуса крепостных. Наткнувшись на яростное сопротивление консерватив­ного дворянства, попытки эти, конечно, заглохли. Жесткие рамки уваровской триады, продолжавшей властвовать над бюрократиче­скими умами, привели к параличу власти. Её дурная гротескность стала вдруг очевидна всем. Всевластное обожествленное государст­во предстало перед обществом бессильным банкротом.

И тогда произошло нечто необычайно важное. Отжившая идео­логия парадоксальным образом вдруг сплотила на краткий истори­ческий миг страну. Точнее, сплотило её всеобщее презрение к «пра­вославию, самодержавию и народности», поставленным на службу рабовладению. Выглядело это, если угодно, как ранний аналог бушующего антикоммунизма, которому предстояло снова сплотить на мгновение Россию полтора столетия спустя, во второй половине 1980-х. И в обоих случаях едва отвалилась эта идеологическая скре­па, как стало ясно, что другой не было. Ничто больше не держало вместе безнадежно расколотую страну.

Добавим к этому, что крепостное право сменилось беспросвет­ным крестьянским гетто; что худшие опасения либералов оправда­лись и крестьянин действительно превратился «из белого негра в батрака с наделом»; что мятущаяся интеллигентная молодежь в страстной и наивной надежде хоть как-то помочь обманутым мас­сам устремилась «в народ» (и закончилось это лишь громкими про­цессами 193-х и 50-ти), тогда как кабинет его императорского вели­чества оставался, по выражению Герцена, «бездарной и грабящей сволочью» - и мы получим картину семидесятых.

Короче говоря, петербургские мальчики начали стыдиться само­державия, как раньше стыдились рабовладения. Оно было теперь в их глазах главным виновником всех язв, мучивших Россию: и ограб­ления крестьянства, и захлестнувшей страну дикой волны корруп­ции, и темноты народной, и общей постыдной отсталости державы. Опять, как в декабристские времена, винила российская молодежь во всех этих бедах именно то, что современные «национально-ори­ентированные» интеллигенты почтительно, как мы слышали, име­нуют православной государственностью, т. е. ту самую неограничен­ную власть, которая, по убеждению старой славянофильской гвар­дии (и ее нынешних эпигонов), как раз и была непременным условием «духовно-нравственного возвышения народа».

Так где же было место славянофильства в стремительно меняю­щейся стране, в которой никто больше не желал слышать ни о «воз­вращении в Московию», ни о «русской цивилизации», ни об истори­ческом первородстве России? Теперь интеллигентная молодежь меч­тала (как в 1820-е и как еще предстоит ей в очередной раз мечтать во второй половине 1980-х) о «чечевичной похлебке» Запада, о консти­туции и парламентаризме. Так где было место славянофильства в ситуации, когда все его прогнозы не сбылись, все пророчества не оправдались?

Как все романтики, славянофилы всегда презирали политику, почитали её изобретением западным, вредным, которому не место на Святой Руси. Но кризис-то, бушевавший в стране, был как раз политическим. Декабристы чувствовали бы себя в нем вполне уве­ренно. Так же, как либералы и «нигилисты» семидесятых, были они

совершенно убеждены, что страна их европейская и потому не может принадлежать никакому лицу или семейству, что неограничен­ная власть гибельна, а конституция императивна.

И вообще на новом витке исторической спирали модный в 1830-х романтизм, пленивший родоначальников славянофильства, оказался вдруг очевидным анахронизмом. Пришло время «новых людей». В моду опять вошли декабристский реализм и рациональность.

В этих условиях поведение родоначальников, превосходно усвоивших правила идейной борьбы во времена диктатуры, дей­ствительно выглядело нелепым. Невозможно оказалось и дальше сидеть на двух стульях, воспевая одновременно и свободу и само­державие. Нельзя было больше одинаково ненавидеть и парламен­таризм и душевредный деспотизм. Короче, прав был Константин Леонтьев: пробил час выбора - с кем ты и против кого. Время полу­либерального славянофильства кончилось - вот что на самом деле в ту пору происходило в постниколаевской России.

Молодогвардейцы уже откровенно полагали себя единственны­ми настоящими славянофилами, уверяя публику, что объяснили «сущность учения славянофилов лучше и яснее родоначальников этого учения»[65]. И если старая гвардия хотела оставаться на плаву, не дав молодогвардейству окончательно вытеснить себя из игры, ей приходилось выбирать. А выбор-то был невелик. Как сказал Иван Аксаков, «теперешнее положение таково, что середины нет - или с нигилистами и либералами, или с консерваторами. Приходится идти с последними, как это ни грустно»[66].

В условиях тогдашнего кризиса идти с консерваторами, т.е. с без­заветными защитниками российской сверхдержавности и реванша, могло означать только одно: славянофильству предстояла еще одна драматическая метаморфоза. Оно должно было превратиться в национализм - брутальный, экзальтированный, фанатический. Соответственно неприятие Европы уступало в нем место ненависти к ней, «неевропейский» язык менялся на яростно антизападный, откровенное национальное самообожание вытесняло безобидное

национальное самодовольство, сохранявшее еще, как мы видели, черты декабристской самокритики. И на обломках ретроспективной утопии на глазах вырастал монстр рокового для страны «бешеного» национализма.

Глава шестая

[\ РГОЭДЭиИЯ Торжество национального эгоизма

Но если подтверждалась правота Леонтьева, оши­бался, стало быть, Михайловский. «Эпоха шестидесятых» так же не упразднила в России славянофильство, как и столетие спустя, в 1960-х, аналогичная полуреформистская эпоха не упразднила в ней социализм. В обоих случаях она лишь положила начало его деградации. Разница была, однако, в том, что если вырождение социалистической идеи шло в направлении от Официальной Народности к «человеческому лицу», то вырождение славянофиль­ства происходило в направлении обратном. Из доблестного борца с Официальной Народностью оно обращалось в поборника её рестав­рации.

Мощь соловьевского предвидения в том, собственно, и состояла, что он угадал направление деградации славянофильства. Немедлен­но покинув его ряды, но не успев еще облечь свою догадку в отточен­ную формулу, он так отвечал своим критикам: «Меня укоряли в последнее время за то, что я, будто бы, перешел из славянофильско­го лагеря в западнический, вступил в союз с либералами и т.д. Эти личные упреки дают мне только повод поставить теперь следующий вопрос, вовсе уж не личного свойства: где находится нынчетот сла­вянофильский лагерь, в котором я мог и должен был остаться?.. Какие научно-литературные и политические журналы выражают и развивают «великую и плодотворную славянофильскую идею»? Достаточно поставить этот вопрос, чтобы сейчас же увидеть, что... славянофильская идея никем не представляется и не развивается, если только не считать ее развитием те взгляды и тенденции, которые мы находим в нынешней «патриотической» печати. При всем разли­чии своих тенденций от крепостнической до народнической, и от

скрежещущего мракобесия до бесшабашного зубоскальства, органы этой печати держатся одного общего начала - стихийного и безыдей­ного национализма, который они принимают и выдаютза истинный русский патриотизм; все они сходятся также в наиболее ярком при­менении этого псевдонационального начала - в антисемитизме»[67].

Читатель, сколько-нибудь знакомый с нравами современной «патриотической» прессы, не сможет избавиться от ощущения, что речь идет о газете Завтра или о журнале Молодая гвардия. Но Соловьев говорил, конечно, о Московских ведомостях, где Михаил Катков, иронизируя над «всякого рода добродетельными демагога­ми и Каями Гракхами», ликовал, что «пугнул эту сволочь высокий пат­риотический дух, которым мы обязаны польскому восстанию»[68]. Или о Варшавском дневнике, где царствовал Константин Леонтьев, зада­вавший себе риторические вопросы вроде следующего: «Отчего же не донести на тех, которые даже исподволь потворствуют Ткачевым, Гартманам, Засуличам и т. д.?»[69].

Неотразимость сходства лишь в том, что язык «национального самообожания» не балует нас разнообразием. Он не зависит от вре­мени и пространства, будь то в Гражданине князя Владимира Мещерского (1890-е), в Voelkischer Beobachter Альфреда Розенберга (1920-е) или в Нашем современнике Станислава Куняева (1990-е). Просто имеем мы здесь дело с универсальным международным кодом бешеного национализма. Во всех случаях неизменно состоял смысл этого кода в одном и том же: страна поднимается с колен после эпохального поражения. И все либеральные разговоры о неприличности доносов и вообще о гарантиях от произвола власти лишь отвлекают от судьбоносной задачи, мешают ей подниматься. Вот от этой роковой подмены национальных ценностей и пытался уберечь Соловьев своих бывших коллег из старой славянофильской гвардии.

Не уберег. В конце концов покинуть родной идеологический дом, где и стены помогают, ничуть не менее мучительное, надо пола­гать, предприятие, нежели эмигрировать из своей страны. И неуди­вительно, что большинство национал-либералов оказалось на это неспособно. Высоколобое меньшинство, главным образом интел­лектуалы, протянет еще несколько десятилетий. Пусть на вторых ролях, пусть как рантье, доживающие век на дивиденды от капитала, нажитого первым поколением славянофилов с его декабристским наследством и «неевропейским» языком.

Это интеллектуальное меньшинство будет активным в земствах, в столичных кружках и в Религиозно-философском обществе, где «национально ориентированная» публика самозабвенно спорила о преимуществах русского мессианизма перед христианским эйкуме- низмом, о «философском национализме» и о новом религиозном сознании. Только жизнь и политика, в особенности международная политика, которой и предстояло в конце концов решить судьбу России, будет идти мимо них. Эта сфера станет вотчиной воинствен­ного молодогвардейства, на глазах деградировавшего, как точно угадал Соловьев, в «стихийный и безидейный национализм». Знаменем его и впрямь станет ненависть к еврейству.

Конечно, еще и в 1890-е могли российские читатели услышать от генерала А.А. Киреева, возглавившего после смерти Ивана Аксакова обломки старогвардейского меньшинства, такие бравые пассажи: «Мессианистическое значение России не подлежит сомнению... Одно только славянофильство еще может избавить Запад от парла­ментаризма, анархизма, безверия и динамита»51. Ни у кого не оста­валось сомнений, однако, что звезда этих людей закатилась уже без­надежно. Достаточно сравнить «мессианистическую» уверенность Киреева с рекомендациями славянофилов второго призыва, чтобы понять, насколько нелепо звучала она в эпоху, когда властителями националистических дум были уже Николай Данилевский и Константин Леонтьев.

Покуда, впрочем, мы все еще в 1870-х, Иван Аксаков жив и полон сил и уступать доставшееся ему по праву славянофильское наследство никаким молодогвардейским парвеню не намерен. Поэтому нам с читателем предстоит стать свидетелями жесточайшей

51 Цит. по: Трубецкой С.Н. Противоречия нашей культуры // Вестник Европы. 1894. N 8. С. 5Ю.

схватки между последними носителями неумолимо погружающейся в Лету ретроспективной утопии и ее будущими могильщиками, в том числе самым выдающимся ревизионистом национал-либерализма.


Глава шестая Торжество национального эгоизма


гвардия

Первое издание «России и Европы» Николая

Яковлевича Данилевского, опубликованное еще в 1869 году, прошло тогда практически незамеченным. Настоящую популярность книга приобрела лишь после националистической контрреформы Алек­сандра ill, когда правительство, как мы помним, возвело её в ранг официальной философии русской истории. (Книга рекомендовалась преподавателям гимназий в качестве настольного пособия.)

Но и в 1869-м Данилевский вовсе не намеревался, в отличие от Киреева, избавлять Запад от его недугов. Он откровенно этим неду­гам радовался. Ибо Европу он терпеть не мог и всю жизнь провёл в ожидании момента, когда она «опять обратится всеми своими сила­ми и помыслами против России, почитаемой ею своим естествен­ным, прирожденным врагом»52. Правда, Константин Николаевич Леонтьев был еще радикальней, предлагая не ожидать, покуда Запад «обратится против России», а самим обратиться против него, поскольку «разрушение западной культуры сразу облегчит нам дело культуры в Константинополе»53. Но Леонтьев заслуживает отдельного разговора.

Действительным основоположником славянофильского молодогвар- действа был, конечно, Данилевский (и сам даже Леонтьев, хотя и был лишь на восемь лет его моложе, охотно признавал себя его учеником).

Если классики славянофильства жили в мире религиозной мета­физики и мистического мессианства, мечтая об обновлении Европы «живыми соками» Русской идеи, то, начиная с Данилевского, цент­ральной темой, одушевлявшей второе поколение славянофилов, становится заимствованная у Официальной Народности геополити-

Данилевский Н.Я. Россия и Европа. М., 1871. С. 426. Цит. по: Вестник Европы. 1885. № 12. С. 909.

ка. С ним русский национализм окончательно становится не только вполне светской идеологией, но и единственным «производителем смыслов» для внешнеполитической ориентации страны.

Можно сказать, что Данилевский возродил николаевскую геопо­литику-только без ее двусмысленности, заставлявшей, как мы виде­ли, идеологов Официальной Народности отчаянно метаться между охраной легитимных правительств от революции и откровенным стремлением к сверхдержавности. С Данилевским русский национа­лизм сделал свой выбор. И был этот выбор в пользу старого никола­евского «бронепоезда», простоявшего на запасном пути почти до самой Крымской войны (а после неё и вовсе, казалось, в порефор­менном тумане растаявшего). Иными словами, если с тютчевской фантазией о «православном Папе в Риме» было покончено, то его же песнь о «всеславянском царе» становилась неофициальным гимном молодой гвардии (Данилевский даже сделал эти стихи эпиграфом к ключевой главе «России и Европы»).

Вкратце мысль его сводилась к следующему: «Будучи чужда европейскому миру по своему внутреннему складу, будучи, кроме того, слишком сильна и могущественна, чтобы занимать место одного из членов европейской семьи, быть одною из великих европейских держав, - Россия не иначе может занять достойное себя и Славянства место в истории, как став главою особой, самостоятель­ной политической системы государств и служа противовесом Европе во всей её общности и целостности»[70].

Выбор, как видим, был сделан в пользу сверхдержавности. По стопам Погодина (и опережая вождя старой гвардии Ивана Аксакова) Данилевский назвал свою «особую политическую систему» Всесла­вянским Союзом. Само собою разумеется, «под политическим води­тельством и гегемониею России».[71] Простираться эта новая сверхдер­жава должна была, по его замыслу, «от Адриатического моря до Тихого океана, от Ледовитого океана до Архипелага»56. Имея в виду гигантский географический размах, войти в неё, кроме славян,

«должны, волею или неволею, и те неславянские народности (греки, румыны, мадьяры), которых неразрывно, на горе и на радость, связа­ла с нами историческая судьба, втиснув их в славянское тело»[72].

А поскольку «Турция и Австрия потеряли всякий смысл, [т.е.] умерли - и подобно всякому трупу, вредны в гигиеническом отноше­нии, производя своего рода болезни и заразы»[73], их, естественно, придется с политической сцены, мягко выражаясь, устранить. Конечно же, такая «гигиеническая» операция предполагала тоталь­ную войну с Европой. Но это обстоятельство Данилевского нисколько не смущает. Напротив, «продолжительная, многократно возобнов­ляющаяся борьба с Европой ...посеет спасительное отчуждение от того, что идет от врагов и тем более заставит ценить и любить своё родное, исконно славянское»[74].

Весьма полезна была бы для хорошего дела и добротная, полно­ценная патриотическая истерия - в защиту, допустим, братьев-сер­бов или родных словаков. Поскольку «если бы такое отношение к чуждому европейскому и своему славянскому и перешло даже долж­ную меру справедливости, перешло в исключительность и патриоти­ческий фанатизм, - то на время и это было бы в высшей степени бла­годетельно и целебно»[75].

^ ^ I Глава шестая

« НеизбежноСТЬ»? |ТоРжествонациональногозгоизма

Данилевский был совершенно, как мы помним, уверен, что сама история не позволит России уклониться ни от этой благодетель­ной и целебной истерии («патриотического фанатизма»), ни от войны с Европой. Ибо «рано или поздно, хотим мы или не хотим, но борьба с Европою неизбежна ...из-за свободы и независимости сла­вян, из-за обладания Царьградом». И вообще «по мнению каждого русского, достойного этого имени [борьба эта], есть необходимое требование её исторического призвания»[76].

Он понимает, конечно, уязвимость своей позиции: «Нас обвинят, может быть, в проповеди вражды, в восхвалении войны»62. Но, защи­щается Данилевский, «такое обвинение было бы несправедливо: мы не проповедуем войны, мы утверждаем лишь, и не только утвержда­ем, но и доказываем, что борьба неизбежна, что хотя война очень большое зло, однако же не самое еще большее, - что есть нечто гораздо худшее войны, от чего война может служить лекарством, ибо не о хлебе едином жив будет человек»63.

И не дай бог России от этой войны уклониться. Поскольку в этом случае, как мы уже знаем, ей, «не исполнившей своего предназначе­ния и тем самым потерявшей причину своего бытия, свою жизнен­ную сущность, свою идею, - ничего не останется, как бесславно доживать свой жалкий век9 перегнивать как исторический хлам... распуститься в этнографический материал... даже не оставив после себя живого следа»64. Суровый, страшный, согласитесь, приговор: война или смерть!

| Глава шестая

КЭТбХ И 3 И С Торжество национального эгоизма

славянофильства»?

Я думаю, читатель уже может составить пред­ставление о том, как необозримо далеко ушла молодая гвардия от отцов-основателей славянофильства. Молодогвардейцам не было нужды доискиваться до исторических и метафизических причин отличия России от Европы: они с порога постулировали, что «Европа враждебна России». Молодогвардейцы не утруждали себя доказа­тельствами религиозной избранности русского народа: военное могущество было для них более чем достаточным для этого основа­нием. Они не размышляли о спасении человечества светом право­славной идеи: сверхдержавность и была, по их мнению, Русской идеей. И следа не осталось у них от былой славянофильской одухо-

Там же. С. 320.

Там же.

Там же. С. 341 (выделено мною - А.Я.)

творенности и романтики, один сухой, чтобы не сказать бухгалтер­ский, расчёт: сколько и чего приобретёт Россия от нового своего сверхдержавного статуса.

Мы уже видели его образцы во второй книге трилогии. Повторю самые яркие. «Всеславянский Союз, - объяснял, например, Данилевский, - должен состоять из следующих государств:

Русской империи с присоединением к ней всей Галиции и угор­ской Руси.

Королевства Чехо-Мораво-Словакского ...приблизительно с 9 ооо ооо жителей и 1800 кв. миль пространства.

Королевства Сербо-Хорвато-Словенского ...с населением при­близительно 8 ооо ооо на 4500 кв. милях пространства.

Королевства Болгарского с Болгарией, большей частью

Румынии и Македонии с 6 ооо ооо или 7 ооо ооо жителей и с лишком 3000 кв. миль.

Королевства Румынского с Валахиею, Молдавией, частью Буковины и половиною Трансильвании ...Это составило бы около 7 ооо ооо населения и более 3 ооо кв. миль.

Королевства Эллинского ...приблизительно 2800 или 3000 кв. миль и с населением с лишком 4 ооо ооо жителей.

Королевства Мадьярского, т.е. Венгрии и Трансильвании, за отделением тех частей их, которые должны отойти к России, Чехии, Сербии и Румынии ...приблизительно с 7 ооо ооо жителей и около 3 ооо кв. миль пространства.

Царьградского округа с прилегающими частями Румынии и Ма­лой Азии, окружающими Босфор, Мраморное море и Дарданеллы ...приблизительно с 2 ооо ооо народонаселения.

Такой союз, по большей части родственных по духу и крови наро­дов, в 125 миллионов свежего населения, получивших в Царьграде естественный центр своего нравственного и материального един­ства, - дал бы единственно полное, разумное, а потому и единствен­но возможное решение Восточного вопроса»65.

Надеюсь, читатель простит мне длинную цитату. Просто она, как ничто иное, представляет нам возможность проникнуть в эту полубе­зумную «бухгалтерию» сверхдержавной мегаломании молодогвар- действа: «волею или неволею» включим в свой Союз славянские да и неславянские народы, у того отнимем, тому прирежем землицы, сами ввяжемся и их втравим каким-то образом в войну с Европой - и даст бог, задавим ее одной уже своей массой. (Впрочем, что имен­но считал Данилевский «свежим», т. е. по общепринятой терминоло­гии заново приобретенным населением своей нововизантийской империи, так до сих пор и остается тёмным. Ибо население всех сконструированных им королевств составляло даже по его собствен­ным подсчетам лишь 44 миллиона. Как бы не пришлось покрывать дефицит - 8о все-таки миллионов! - за счет Запада.)

Не совсем также на первый взгляд понятно, что общего у этого геополитического счетоводства с пусть странной, пусть средневеко­вой, но все же вдохновенной утопией отцов-основателей славяно­фильства. Но вот Н.Н. Страхов, главный в постниколаевской России пропагандист молодогвардейства (и, понятное дело, один из самых яростных оппонентов Владимира Соловьева), именно книгу Данилевского считал настоящим «катехизисом славянофильства»66. И у постсоветского ее издателя, петербургского профессора А.А. Галактионова тоже нет ни малейших сомнений, что «Данилев­ский по своим убеждениям ...принадлежал к славянофильскому направлению в русской общественной мысли»67. Да и вообще, гово­рит он, почвенники (так почему-то модно называть в постсоветской литературе молодогвардейцев) - «преемники идей родоначальни­ков славянофильства». Мало того, считает Галактионов, именно они «придали более четкую политическую определенность программе Хомякова и Киреевского»68.

Само собой профессор Галактионов в высшей степени сочувству­ет Данилевскому, видит в нём классика «здорового русского нацио­нализма», который он, в противоположность Соловьеву, считает «естественным проявлением патриотизма»69. Единственное, что оста-

Там же. С. XVII.

Там же. C.VII.

Там же. С. XVI.

ется не совсем понятным, это усматривает ли профессор вслед за Данилевским патриотическую обязанность россиян в том, чтобы вое­вать с Европой «во всей её общности и целостности» за ново-визан­тийскую империю России. Атакже то, как относится он к геополити­ческому счетоводству Данилевского, расчитывавшего, как мы виде­ли, на приобретение в результате этой войны «125 миллионов свежего населения». Несмотря даже на то, что по-прежнему неясно, как именно намеревался он покрывать дефицит в 8о миллионов. В конце концов Галактионов поручился читателю за то, что книга Данилевского «актуальна даже сейчас в ходе очередного витка соци­ального и национального переустройства Европы и России»70. Надеюсь, его студенты зададут ему эти вопросы.

Как бы то ни было, нам нет необходимости полагаться в таком серьёзном деле лишь на суждения Страхова или Галактионова. У нас есть сколько угодно документальных свидетельств, не оставляющих ни малейших сомнений в том, что и прямые наследники классиков славя­нофильства заняли в 1870-е позиции почти неотличимые от воинствен­ной риторики Данилевского. Надо полагать, у русского национализма действительно не было в это десятилетие другого способа выжить, нежели трансформироваться в идеологию войны и нововизантийской империи. Так или иначе, они старательно воспроизводили погодин­ский поворот политики ненавистного им Николая.Видимо, крымская катастрофа и в еще большей степени утрата Россией сверхдержавного статуса оказались для старой гвардии шоком почти невыносимым. И это едва ли удивительно. Подумайте. Хомяков или Киреевский так же, как в наши дни, скажем, Проханов или Михаил Леонтьев, прожили жизнь в сознании незыблемости военного превосходства России. Им и в голову не могло прийти, что в один прекрасный день все это сверхдержавное всемогущество может рассыпаться в прах вместе с ненавистной им Официальной Народностью.

А их наследникам пришлось с этим унижением жить.

В таких условиях возникновение фантомного наполеоновского комплекса или, как модно сейчас говорить «восстание державы с колен», было, как мы уже знаем из французской и германской исто­рии, практически неизбежно. Можно сказать, что все славянофиль­ское молодогвардейство и порождено-то было этой жгучей неутихаю­щей ностальгией по утраченной сверхдержавное™. Естественно поэ­тому, что в постниколаевской России на смену ретроспективной утопии должна была прийти мечта о грядущем восстановлении сверх­державного статуса, так же отчетливо пронизывающая книгу Данилевского, как и сегодняшние телевизионные пятиминутки нена­висти какого-нибудь Алексея Пушкова. Или, как деликатно выражает­ся проф. Галактионов, «славянофильство он представил обращенным в будущее, а не как уходящее, вырождающееся и умирающее»71.

Другое дело, что мечте этой суждено было принести гибель пет­ровской России, национальную катастрофу, неизмеримо более тяже­лую, нежели крымская. 1917-й окончательно решил спор между Страховым, превозносившем «безупречность» Данилевского, и Соловьевым, который назвал его книгу «литературным курьёзом», обвинив автора в «узком и неразумном патриотизме». Но решится этот спор лишь поколение спустя, а в 1870-е судьба русского нацио­нализма решалась совсем другим спором - между старой и молодой гвардиями славянофильства.Нет, наследники рестроспективной утопии отнюдь не намерева­лись сдаваться без боя. Как раз напротив, в их глазах и Данилевский и Леонтьев были не более, чем самозванцами, пытавшимися при­своить идейное наследство славянофилов. Естественно, с другой сто­роны, что и молодогвардейцы, в свою очередь, считали обломки ста­рой гвардиц всего лишь замшелыми эпигонами отцов-основателей, давно утратившими какое бы то ни было представление о реальности.Так или иначе, однако, конкуренция за славянофильское идей­ное наследство разгорелась в 1870-е нешуточная. Ясно было одно: не адаптировавшись к новым настроениям «встающей с колен» пуб­лики, старая гвардия просто выпала бы из игры.

Как и предвидел Соловьев, она адаптировалась.

Глава шестая

(( Г1 Q D Q Q QT Торжество национального эгоизма

на Германы»

На практике, увы, адаптироваться означало переродиться. И притом самым драматическим образом. Оттого и горевал Иван Аксаков. Но пути назад, к благословенным временам национал-либерализма, к утраченной невинности ретроспективной утопии уже не было.

При всех натяжках и противоречиях этой утопии, при всём средневековом её характере, справедливость требует признать, что создатели её от сверхдержавной болезни были за немногими исключениями свободны. Вожделения николаевских идеологов они не только презирали - они их игнорировали. Брезговали их суетностью, их дикими амбициями. Мечты Тютчева о «похищении Европы» и о «православном Папе» казались им кликами варва­ра под стенами осажденного Рима. За исключением платониче­ского сочувствия порабощенным Турцией и Австрией соплемен­никам, своей внешней политики у родоначальников славяно­фильства не было. Для молодогвардейцев же, как мы видели, во главе угла стояла именно она. Им не было нужды перерождаться. Они родились с ностальгией по сверхдержавности. И конкуриро­вать с ними, не перехватив у них «патриотическое» знамя, не отбросив, стало быть, брезгливости отцов-основателей, было невозможно.

Читатель, надеюсь, не забыл еще, как жестоко посмеялась исто­рия над наследниками ретроспективной утопии, когда, начав с гор­дого отвержения крепостничества, обнаружили они себя вдруг пособниками его увековечивания, и либеральный бюрократ Столы­пин оказался в конце концов Немезидой славянофильства. Но еще более печальная ирония заключалась в их прыжке в геополитику. Логически рассуждая, ничего особенно неожиданного в нем, впро­чем, не было. Что еще оставалось им делать, если дома почва уходи­ла у них из-под ног и единственно живой из всех некогда знаменитых тем утопии оказалась тема, периферийная для отцов-основателей: судьба братьев-славян?

Удивляться ли тому, что славянофильство превратилось в пансла­визм и Аксаков заговорил вдруг языком Данилевского? «Пора дога­даться, - вещал он теперь, - что благосклонность Запада мы ника­кою угодливостью не купим. Пора понять, что ненависть, нередко инстинктивная, Запада к православному миру происходит от иных, глубоко скрытых причин; эти причины - антагонизм двух противопо­ложных духовных просветительных начал и зависть дряхлого мира к новому, которому принадлежит будущность»[77].

Но, с другой стороны, один на один с «дряхлым миром» России, как показал опыт Крымской войны, было не совладать. Выход из этого неудобного положения, который предложил Аксаков, был ничуть не оригинален. В особенности для «нового мира, которому принадлежит будущность». Как некогда Ивану Грозному и совсем недавно императору Николаю, Аксакову предстоял свой «поворот на Германы».

На практике означало это: по старой славянофильской привычке искать будущее в прошлом - обратиться к идеям николаевского лейб-геополитика Михаила Погодина. Помните, как тот сладостраст­но высчитывал, сколько «нас» и сколько «их», и размышлял, «что выйдет, если к российским 6о миллионам да прибавить еще 30 мил­лионов братьев-славян, рассыпанных по всей Европе, и вычесть это количество из Европы?» Не мог, однако, Аксаков, в отличие от Данилевского, забыть, что все эти геополитические восторги ничего, кроме крымского позора, России не принесли - он-то был живым свидетелем этого позора.

Но так далеко уже зашел он в своем «повороте на Германы», что и воспоминания о катастрофе не удержали его от панславистского соблазна. Трудно поверить, но был он теперь совершенно убежден, что вовсе не отмена крепостного права и не Великая реформа спо­собны были приблизить страну к славянофильскому идеалу, но всё тот же Всеславянский Союз. Таков, полагала теперь старая гвардия, единственный путь к возрождению московитской Атлантиды. Единственный, поскольку без него невозможно, с её теперешней панславистой точки зрения, положить раз и навсегда предел интри­гам и коварству Европы и начать выращивать славянофильское будущее-прошлое в России.

Европа, и в особенности «Иуда-Австрия», которая не только пре­дала Россию в 1854 году, но и оказалась «самым коварным врагом славянства», поработившим его культурнейшую центральноевропей- скую ветвь, почиталась теперь врагом № 1. Ибо «вся задача Европы состояла и состоит в том, чтобы положить предел материальному и нравственному усилению России, чтобы не дать возникнуть новому миру - православно-славянскому, которого знамя предносится еди­ною свободною славянской державой Россией и который ненави­стен латино-германскому миру»73. Вся и разница с сегодняшними властителями националистических дум в том. что они назвали бы этот ненавистный мир «англо-саксонским»)

«Россия

Глава шестая Торжество национального эгоизма

сосредоточивается»

В первое десятилетие после него ситуация в России складывалась, однако, совсем неблагоприятно для ново­рожденной славянофильской геополитики. Не зажили еще раны николаевского «поворота на Германы». Петербургский внешнеполи­тический истеблишмент, и в особенности возглавивший его после войны князь Александр Горчаков, не были готовы к такому повороту. То есть жил князь, конечно, тоже мечтой о реванше за Крым, которую и выразил знаменитой, по сей день восхищающей российских геопо­литиков фразой: «Россия сосредоточивается». Но в отличие от ста­рой славянофильской гвардии, он понимал, что сверхдержавой России больше не быть. По крайней мере, при его жизни. И поэтому о реванше военном и мечтать нечего.

Короче, так незаметно для самого себя и вроде бы даже вполне органично перерождалось невинное «национальное самодоволь­ство» славянофилов в сверхдержавный соблазн. И, естественно, в жажду военного реванша за крымское поражение.

Вообще Горчаков заслуживает отдельного разговора. Хотя бы потому, что современные «встающие с колен» интеллигенты в Москве неожиданно сделали его своим кумиром. И действительно, он вполне мог бы претендовать на авторство пассажа Подберезкина, опубликованного в 1996 году: «Убежден, что нашей главной внешне­политической задачей является создание условий для того, чтобы в сжатые исторические сроки восстановить, в том числе и в территори­альном смысле, великое Российское государство». Разница лишь в том, что наш современник, естественно, говорит «в рамках тех гра­ниц, которые существовали до 1991 года»74, а Горчаков сказал бы «до 1853 года». Подберезкин, между прочим, сходства этого и не думает скрывать. Уже на следующей странице добавляет он, что «в этой связи мне хотелось бы вспомнить великого русского дипломата, канцлера Александра Михайловича Горчакова, который во многом в сходной ситуации провозгласил аналогичные цели»75.

И Зюганов, ясное дело, туда же: «После унизительного пораже­ния России в Крымской войне... среди политической элиты нашелся мудрый человек - канцлер А. Горчаков, друг Пушкина по лицею, уди­вительно цельный и любивший отечество политик. Он выдвинул гени­альный принцип восстановления поруганной российской державы: «Россия сосредоточивается»76.

Интересно далее, что Подберезкин с Зюгановым тоже, подобно Горчакову 1860-х, стоят за мирный реванш (умалчивая, впрочем, что кончилось дело при Горчакове всё-таки войной и новым унизитель­ным поражением России, не менее зловещим по своим послед­ствиям, чем крымская катастрофа). Само собою разумеется, что о главных вопросах, связанных с тогдашней внешнеполитической ситуацией в России, они вообще предпочитают не упоминать, чтобы, надо полагать, не пришлось отвечать на неудобные вопросы.

В самом деле, как получилось, что николаевская Россия, тогдаш­няя сверхдержава, оказалась вдруг «поруганной» и потерпела «уни­зительное поражение»? И от кого? Не от «дряхлого» ли мира? Не от

Подберезкин А. Русский путь. М., 1996. С. 51.

Там же. С. 53.

Зюганов ГА. За горизонтом. Орел. 1995. С. 7.

безнадежно ли «гниющей» Европы? Еще тщательнее обходят они вопрос о том, к чему же в действительности привели Россию «гени­альный принцип» и маниакальная жажда реванша «великого русско­го дипломата». Имеет поэтому смысл нам самим в этом разобраться.

Начнем с того, что поначалу, как мы уже говорили, политика Горчакова очень раздражала тогдашних «национально ориентиро­ванных». Дело в том, что их панславистские идеи не фигурировали в ней вовсе. Как раз напротив, основывалась она на тесной дружбе с ненавистной славянофилам Турцией (а стало быть, на предатель­стве балканских славян) и на «Тройственном союзе», включавшем, естественно, кроме Пруссии, и «самого коварного врага славян­ства», Австрию. Но и помимо славянофильского негодования, даже просто с точки зрения национальных интересов страны, выглядело горчаковское «сосредоточение России», скорее, парадоксально. С головой выдавая султану вчерашних союзников и подопечных, в особенности греков, которых Россия, как мы помним, уже столько раз предавала в прошлом, она, конечно, не укрепляла свое влияние на Балканах.Куда хуже, однако, было то, что во имя сиюминутных выгод Горчаков, ослепленный жаждой реванша, всемерно способствовал созданию долговременного смертельного антагониста России, несо­поставимо более опасного, нежели все её вчерашние противники. Обязавшись охранять тыл и фланги Пруссии во время её войны с Францией в 1870 году, Горчаков таким образом несёт ответствен­ность за возникновение на русской границе могущественной воен­ной империи, Второго Рейха. А между тем одного княжеского слова было достаточно, чтобы этого не произошло. Во всяком случае в 1875 году, когда Бисмарк готовил новую карательную экспедицию против той же Франции, слова такого оказалось и впрямь достаточно, чтобы её предотвратить.Однако в момент, когда решалось быть или не быть бисмарков- скому Рейху, летом 1870 года, мир от России не услышал ни звука. Более того, она активно тогда Бисмарку помогала. Американский исследователь внешней политики России А. Лобанов-Ростовский, вполне сочувствовавший Горчакову, не мог, однако, не заметить, что

( во время франко-прусской войны Россия действительно обеспечила Бисмарку главное: нейтралитет Австрии и Италии. В дополнение, конечно, к собственному дружественному нейтралитету, В частности, пишет он, «тень Петербурга по сути определила решения Флоренции [первой столицы только что воссоединенной Италии]»[78]. Но об этой роковой ошибке Горчакова нам еще предстоит поговорить.


Глава шестая Торжество национального эгоизма

«сосредоточения»

Самым унизительным из пунктов s Парижского договора 1856 года, подведшего итог Крымской войне,

было, как мы помним, запрещение России иметь на Черном море военный флот. Вокруг отмены этого пункта и крутилась, собственно, на протяжении полутора десятилетий вся её внешняя политика. Для того и флиртовал Горчаков поочередно то с Францией, то с Турцией, то с Германией. Но если флирт с Францией привел лишь к тому, что черногорцы и сербы заговорили вдруг по-французски охотнее, чем по-русски, то флирт с Турцией требовал жертв куда более ощутимых. Хотя бы потому, что и она, подобно России, была тогда евразийской империей и главный её интерес состоял в том, чтобы держать в пови­новении православные народы Балкан. Во имя черноморского флота Россия соглашалась ей в этом содействовать. Славянофилы могли сколько угодно объявлять такую политику Горчакова бессо­вестным предательством единоверцев. Но в 1860-е, покуда их романтическое негодование не совпало неожиданно с вполне праг­матическими планами германского канцлера Отто фон Бисмарка, никто их не слушал. Письма Горчакова турецкому султану один к одному напоминали аналогичные поклоны графа Каподистрия при Александре I, знакомые нам по второй книге трилогии. Вот пример: «Уже много лет, - писал в Константинополь Горчаков, - мы не пере­ставали твердить христианским народам под владычеством султана, чтобы они терпели, доверяясь добрым намерениям своего государя.

Мы предложили начало невмешательства во внутренние смуты Турции, твёрдо обязавшись держаться этого Принципа»78.

На практике означало это следующее. Когда во второй половине шестидесятых вспыхнуло восстание на Крите, которое было, конечно же, логическим продолжением греческой революции 1820-х, Россия активно помогала султану справиться с восставшими греками. Именно по её инициативе созвана была конференция великих дер­жав, предъявившая ультиматум Греции и потребовавшая от неё не допускать «образования на своей территории вооруженных банд для нападения на Турцию и вооружения в греческих гаванях судов, предназначенных содействовать каким-либо способом попытке вос­стания во владениях султана»79. Восставшие критяне оказались изо­лированы и были, естественно, раздавлены турецкой карательной экспедицией. И это повторялось во всех случаях, когда волновались православные подданные султана.

Конечно, Парижский договор запрещал России покровительство балканским единоверцам. Но ведь он ни в какой мере не предписы­вал ей содействовать их подавлению. А делал-то Горчаков именно это.

Самым удивительным, однако, было совсем другое. Принеся неисчислимые жертвы во имя черноморского флота, Россия, как оказалось, даже и не намеревалась его строить. Во всяком случае, когда нужда в нём и впрямь возникла (во время русско-турецкой войны в конце 70-х), у России по-прежнему не было на Черном море ни единого военного корабля. В результате ей пришлось вести войну наспех вооруженными коммерческими судами. И Парижский дого­вор был тут совершенно ни при чем. Его отменили еще в 1871 году.

Впрочем, история его отмены столь красноречиво говорит нам как о посткрымском «сосредоточении России», так и о фантастиче­ской бездарности всей реваншистской политики Горчакова, что заслуживает отдельного обсуждения.

Глава шестая Торжество национального эгоизма

Горчакова

В начале шестидесятых Бисмарку случи­лось быть прусским послом в Петербурге. И так очаровал он россий­ский внешнеполитический истеблишмент, что на протяжении всех десятилетий своего канцлерства оставался для него persona gratis- sima.

Так или иначе он, признанный гроссмейстер международной интриги, советовал Горчакову поставить Европу перед фактом. Просто начать строить флот на Черном море и подождать, покуда Россию спросят, что происходит. Тем более, что и спрашивать-то было в тот момент особенно некому.

С Турцией, главной заинтересованной стороной, отношения оставались, как мы помним, самыми приятельскими. Франция так глубоко увязла в итальянских делах, что ей было не до Черного моря. У Англии сухопутных сил не было. Австрия оказалась втянутой в кон­фликт и с Францией (вышвыривавшей её из Италии), и с Пруссией (вышвыривавшей её из Германского союза). Короче, покуда держа­вы успели бы разобраться со своими собственными делами, черно­морский флот и впрямь мог стать свершившимся фактом - задолго до 1871 года.

Но его-то, как мы теперь знаем, Россия и не строила. Не в нём было дело. Горчаков жаждал дипломатического реванша, а не флота. Нужен ему ^ыл символический жест, демонстративное отвержение унизительного документа. Стукнуть кулаком по столу, да так, чтобы Европа смолчала и утерлась - вот о чем мечтал князь.

Депеша

Но такое могло произойти лишь в одном случае: если буря разра­зится в Европе и внезапно обрушится какая-нибудь из великих дер­жав. А лучше бы всего - хранительница Парижского трактата Франция. Короче, нужно было Горчакову, чтобы соотношение сил в Европе изменилось драматически и необратимо. Никто, кроме Бисмарка, не мог ему преподнести такую международную драму. Конечно, это означало, что на месте «чисто и исключительно оборо­нительной комбинации германских государств» возникнет грозный военный Рейх[79]. (Я цитировал самого Горчакова.) Но игра, по его мнению, надо полагать, стоила свеч.

Тут уместно сказать несколько слов о действительной цене горча- ковского реванша. На протяжении пятнадцати лет после Парижского договора только и делала Россия, что «сосредоточенно» готовила беду на свою голову. Мало того, она, как деликатно заметил еще в начале XX века французский историк, неосмотрительно «согласи­лась на такое потрясение Европы, которое должно было заставить её... вооружаться так, как ей никогда еще не приходилось»[80]. Дважды в XX столетии вторгнется Германский Рейх в ее пределы, и лишь ценою неисчислимых жертв и крайнего напряжения всех своих ресурсов сможет она отстоять свою национальную независимость. Говоря словами Талейрана, то, что натворил Горчаков, было больше, чем преступление. Это была историческая ошибка. И последствия её были чудовищными.

Все это, впрочем, лишь предисловие ктому грандиозному все­европейскому скандалу, который вызвала его депеша, разосланная всем державам-участницам Парижского договора в разгар франко- прусской войны. Смысл ее состоял в том, что поскольку одни лишь ленивые не нарушают международные договоры вообще и Парижский в частности, то Россия больше не считает себя связанной его условиями. «По отношению к праву, - писал Горчаков, - наш августейший государь не может допустить, чтобы трактаты, нарушен­ные во многих существенных и общих статьях своих, оставались обя­зательными по тем статьям, которые касаются прямых интересов его империи; по отношению же к применению его императорское вели­чество не может допустить, чтобы безопасность России была постав­лена в зависимость от теории, не устоявшей перед опытом времени, и чтобы эта безопасность могла подвергнуться нарушению вслед­ствие уважения к обязательствам, которые не были соблюдены во всей их целостности»82.

Это был, конечно, вздор. Тот же Горчаков всего лишь четыре года назад и в столь же категорической форме настаивал, что изменения в международных договорах недопустимы без согласия всех заинте­ресованных сторон. Французский историк бесстрастно констатирует: «Эта бесцеремонная отмена договора, вошедшего в публичное евро­пейское право, была плохо принята в Вене, в Риме и особенно в Лондоне»83. Но даже для циничнейшего из европейских политиков, безоговорочно к тому же поддерживавшего Россию, это был скан­дал. «Обыкновенно думают, - писал по этому поводу Бисмарк, - что русская политика чрезвычайно хитра и искусна, полна разных тонко­стей, хитросплетений и интриг. Это неправда. Она наивна»84.

Заканчивалась, однако, грозная горчаковская депеша лишь тре­бованием скромнейшим: «Его императорское величество не может больше считать себя связанным обязательствами Парижского дого­вора, поскольку они ограничивают права его суверенитета на Черном море»85. То есть опять все свелось к тому же несуществующе­му черноморскому флоту. Гора, можно сказать, родила мышь. Бисмарк советовал рубить под корень: отказаться от договора - и баста. В этом случае, заметил он, России были бы благодарны, если б она потом уступила хоть что-нибудь. Иначе говоря, стукнуть-то Горчаков кулаком по столу стукнул, но сделал это глупейшим обра­зом. Новое унижение России было неизбежно.

Европа единодушно взорвалась негодованием (Англия даже угрожала разрывом дипломатических отношений.) Но и Пруссия с Турцией, такие вроде бы друзья, и те присоединились к общему хору. Пришлось согласиться на международную конференцию по пере­смотру Парижского трактата. «Мы открываем дверь для согласия, - писал Горчаков своему послу в Лондоне, - мы открываем её даже настежь, но мы можем пройти в неё только под условием - не накло­нять головы»86. Имелось в виду, что депешу мы не аннулируем ни при каких обстоятельствах.

История XIX века. Т. 6. С. 98.

HR Вып. 22. С. 108

История XIX века. Т. 6. С. 98.

Европа, однако, была неумолима. Она требовала конференции без всяких предварительных условий. Пришлось-таки наклонить голову, согласившись вдобавок снести публичную выволочку лондон­ской конференции 1871 года, постановившей, что «державы при­знают существенным началом международного права то правило, по которому ни одна из них не может ни освободиться от договора, ни изменять его постановлений иначе, как по согласию всех договари­вающихся сторон»87. И словно бы всего этого было мало, право открывать проливы для военных судов других держав предоставля­лось исключительно султану. А это означало, что в случае конфликта с Турцией российский флот неизбежно будет сведен до положения озерного, практически заперт в Черном море. «Мы оказались более турками, чем сами турки», - с горечью заметил царь, подводя итог горчаковскому «сосредоточению России». Вот же на самом деле к чему привел страну «гениальный принцип».


Глава шестая Торжество национального эгоизма

Всеславянского Союза

Для славянофилов вся эта непрерывная череда

унижений была последним доказательством, что дальше так продол­жаться не может. Только Всеславянский Союз под эгидой России и со столицей в Царьграде способен будет поставить, наконец, зарвав­шийся «дряхлый мир» на подобающее ему место. И если создание такого Союза требует взорвать давно уже сгнившую Порту и расчле­нить «самого коварного врага славянства» - значит быть посему. И тут наши панслависты опять - в который уже раз - полностью совпа­ли с молодогвардейцами. Те ведь тоже, как мы помним, считали, что Турция и Австрия «умерли и, подобно всякому трупу, вредны в гигие­ническом отношении». Так или иначе, не флиртовать поэтому следо­вало с турками и австрийцами, как делал Горчаков, а воевать с ними. Опять, короче говоря, крестовый поход.

Но как развернуть лицом к Константинополю замшелый петер­бургский истеблишмент, у которого, если помнит читатель, были совсем другие заботы? И как убедить кандидатов во Всеславянский Союз, к которым причислялись - опять же, как у молодогвардейцев, - и греки, и румыны, и даже венгры, не говоря уже о черногорцах и сербах, что они и впрямь идут на смену «дряхлому миру», если толь­ко согласятся перейти под начало православного самодержца? Трудности тут были невообразимые.

Начать с того, что соплеменники вовсе не считали Запад «дрях­лым миром». Точно также, как российская молодежь, стремились они перенять у Запада всё, что возможно. Аксаков и сам мог в этом убедиться, когда в i860 году, в пору краткого флирта с Францией, ездил в качестве представителя только что созданного тогда в Москве Славянского благотворительного комитета в единоверную и едино­племенную Черногорию. Её хозяин князь Данило к тому же был всем обязан России, так что где-где, но уж в его-то дворце русское влияние должно было, казалось, преобладать. На деле же, как огорченно признавался Аксаков, «на самой видной стене гостиной красовались в богатейших золотых рамах портреты во весь рост Наполеона III и императрицы Евгении. Портрета русского императора мы не замети­ли». За обедом «вокруг меня раздавался французский язык, сидели мы за столом, изготовленным французским поваром и сервирован­ным французским метрдотелем, и разговор шел большей частью о Париже»88.

В 1867 Г°ДУ в Москву на славянскую этнографическую выставку, организованную аксаковским комитетом, съехались литераторы и ученые из всей Восточной Европы. В их честь давались банкеты, рекой лилось шампанское, и в тостах за кровное родство и славян­ское братство не было недостатка. Делегаты жаловались на только что совершившуюся «дуализацию» Австрийской империи (отныне она будет называться Австро-Венгрией). Они боялись «двойного немецко-мадьярского ига». Для московских организаторов момент, напротив, выглядел идеальным. Если бы можно было договориться со славянской интеллигенцией о будущей Федерации (на обломках

Австро-Венгрии), это стало бы первым шагом к Всеславянскому Союзу. Но договориться не удалось.

Первая загвоздка оказалась в поляках. Для Аксакова они, как мы уже знаем, были тем же, что четверть века назад для Тютчева, т.е. «верными прихвостнями Западной Европы и латинства, давно изме­нившими братскому союзу славян»89. Как ни нуждались в российской поддержке чехи, но эту позицию, к чести своей, отвергли они с поро­га. С их точки зрения, Федерацию следовало начинать именно с поляков. Переговоры с тюремщицей Польши о свободном союзе казались им бессмысленными. Впрочем, по части латинства и сами они были у славянофилов под подозрением.

И потому второй загвоздкой стала религия. Конечно, для Аксакова, который вел себя с бесшабашностью нашего современни­ка Александра Лукашенко, проблемы тут не было: «Мы не видим никакой причины, почему, пользуясь свободой вероисповедываний, ограниченной конституцией, не могли бы те из славян-католиков, которые разделяют наш образ мыслей, отречься от латинства, присо­единиться к православию... и воздвигнуть православные храмы и в Праге, и в Берне, и в прочих латинских местах»90.

Но в конституции-то третья непреодолимая загвоздка как раз и состояла. Для чехов она разумелась сама собою, хотя славянофилы, призывавшие их воспользоваться конституцией Австро-Венгрии, страстно отрицали её в будущей славянской Федерации. Еще хуже, однако, было то, что грешили по этой части и сербы. Не успели они добиться независимости, как тотчас завели у себя «скупщину», кото­рая как две капли воды напоминала Аксакову «какое-то жалкое европейское представительство». И вообще «Сербия или, лучше ска­зать, её правительство, постаралось поскорее перенять внешние формы европейской гражданственности»91.

Не было у панславистов решения этого рокового противоречия. Ничего себе «православный мир», половина которого состоит из «прихвостней латинства»! (Заметим в скобках, что молодогвардей-

Там же. С. 109.

Там же. С. 46 (выделено мною. - АЯ.).

цев - в чём и состояло их главное преимущество - эта проблема нис­колько не смущала. Племенное родство и геополитика были для них несопоставимо важнее веры.) Но с другой стороны хорош Всеславянский Союз, одна часть которого клянётся самодержавием, а другая неудержимо тяготеет к «европейской гражданственности». Короче, геополитические перспективы старой гвардии (да и моло­дой тоже) выглядели ничуть не лучше домашних.

I Глава шестая

Н еожиданн ые |торжествонациональногоэгоизма союзники

Еще сложнее, однако, складывались их отношения с петербургским истеблишментом. Царь и слышать не желал о новой войне. Министерство финансов уверяло его, что война означала бы государственное банкротство. Министерство иностранных дел, со своей стороны, объясняло славянофилам, что война с турками вопре­ки Европе привела бы лишь к повторению крымской катастрофы. Едва австрийские корпуса появятся на фланге русской армии, про­двигающейся к Константинополю, придется бить отбой, как в 1854 году. Без согласия «самого коварного врага славянства», стало быть, о войне за освобождение славян и думать нечего.

А согласие Австрии означало не только предательство централь- ноевропейских «братьев». За него пришлось бы платить и независи­мостью «братьев» балканских. Например, в обмен на нейтралитет пришлось бы разрешить австрийцам оккупировать Боснию и Гер­цеговину. Так делалась тогда большая европейская политика, в кото­рой славянофилы смыслили так же мало, как и в политике россий­ской (только услуги Горчакова в 1870 году не стоили Бисмарку ниче­го).

И никогда бы не сломить им эту вязкую бюрократическую инер­цию, когда б не пришли неожиданно на помощь два обстоятельства, кардинально менявшие всю картину. Ни одно из них, правда, не имело ничего общего с их расчетами на сотрудничество «братьев славян». Более того, если бы они хоть на миг заподозрили, каких

именно союзников уготовила им судьба, то, быть может, и вовсе отка­зались бы от всего панславистского предприятия. Ибо с такими союзниками не могло оно не закончиться новым глубочайшим уни­жением России. И на этот раз принести его стране суждено было не николаевским геополитикам, а пламенным патриотам.


Главо шестая Торжество национального эгоизма

Бисмарка

Чтобы утвердиться в новом статусе

европейской сверхдержавы, Второму рейху требовалась крупная дипломатическая победа. Канцлер его уже заявил изумленной Европе, что она должна видеть «в новой Германии оплот всеобщего мира». Это после трех-то войн (с Данией в 1864 году, с Австрией в 1866-м и с Францией в 1870-м!). Короче, покуда это были одни раз­говоры. Требовалось дело. И так же, как Горчакову нужна была фран­ко-прусская война, чтобы разорвать Парижский договор, Бисмарку нужна была война русско-турецкая. Он желал предстать в глазах Европы верховным арбитром, «честным маклером», и впрямь спо­собным восстановить мир после жестокого конфликта.

Короче, столкнуть Россию с Турцией стало для него императи­вом. Но, как истинный гроссмейстер, играл он сразу на нескольких досках. Он не забыл, например, вмешательства России в дела западноевропейские (совсем недавно, в 1875 году она помешала его карательной экспедиции против Франции). Следовало поэтому дать русским так глубоко увязнуть на Балканах, чтобы им стало не до Европы.

Точно так же следовало развернуть лицом к Константинополю только что разгромленную им Австрию. Тут добивался он сразу трех целей. Во-первых, помогал ей забыть старые обиды и стать из врага союзником (например, предложив компенсацию за территориаль­ные потери в Италии и Германии - за счет той же Турции). Во-вторых, сделать её инструментом немецкого влияния на Балканах, которые раньше были вотчиной Англии и России. И в третьих, наконец, пре­вратить её в непреодолимый бастион на пути России в Константино­поль.

Но все это упиралось в русско-турецкий конфликт, который сле­довало сначала разжечь и довести до войны, дав России возмож­ность разгромить Турцию. Лишь для того, однако, чтобы отнять у неё плоды её победы на международном конгрессе, где он, Бисмарк, как раз и выступил бы в роли европейского миротворца.

Это была сложнейшая комбинация, о которой не только наив­ные славянофилы, но и сам Горчаков (Бисмарк его презирал, обо­звав однажды «Нарциссом своей чернильницы») не имели ни малейшего представления92. После злополучной горчаковской депеши, окончательно, как мы помним, уверившей Бисмарка, что политика Горчакова и впрямь наивна, он не сомневался в своей способности ею манипулировать. Тем более, что в его распоряже­нии были панславистские страсти славянофилов. Их и намеревал­ся он использовать в качестве пешки, которую настойчиво протал­кивал в ферзи.

Глава шестая

ID 6 В О Г И Торжество национального эгоизма

Оттоманской империи

Другим обстоятельством, пришедшим на помощь славянофилам, были припадки патриотической истерии, регулярно сотрясавшие Турцию. Она-то ведь, как мы помним, тоже была евразийской империей. И потому припадки эти не особенно отличались от истерии, потрясшей Россию в 1863 году, когда восстала Польша. Разница была лишь в том, что в составе Оттоманской импе­рии таких «Польш» было, как мы знаем, много. Поэтому она практи­чески не вылезала из «патриотических» конвульсий. Мы подробно говорили раньше об одной из них, случившейся в 1820 годах во время греческого восстания. Но число их нарастало. В 1866 году, как мы помним, восстали критяне, в 1875 году - Герцеговина, еще через год Болгария.

Работая

И на этот раз «патриотический сифилис» охватил Оттоманскую империю с такой силой, что вылился в антизападную революцию. Султан Абдул Азиз, друг России, был свергнут 30 мая 1875 года груп­пой «патриотических» пашей и заменен вождем непримиримых исламистов Мурадом V. «В то же время, - пишет русский историк, - националистическое движение в турецких провинциях быстро вырождалось в настоящую черносотенную анархию, напоминавшую погромы христиан в 1820 годах. Жертвами черносотенных вспышек становились иногда даже европейские дипломаты (как это случилось с французским и германским консулами в Салониках в мае 1876 года), но гораздо чаще страдала христианская «райа». Попытка восстания болгар в Родопских горах была поводом к такой свирепой резне, которая всколыхнула общественное мнение всей Европы и довела воинственное настроение русских славянофилов до крайних пределов»93. Таков был их второй союзник.

Глава шестая Торжество национального эгоизма

на Бисмарка

Между тем события на самом верху петер­бургского истеблишмента тоже шли в желательном для славянофи­лов (и Бисмарка) направлении. Императрица Мария Александровна, несмотря на своё немецкое происхождение, так горячо симпатизи­ровала славянофильскому делу, что выбрала в наставники наследни­ку престола (вместо уволенного ею либерала Кавелина) самого сви­репого в Петербурге охранителя самодержавия Константина Петровича Победоносцева. Со временем это дало результаты. В Аничковом дворце под крылом воспитанника Победоносцева сформировалась панславистская «партия войны». Роль посредника между нею и Бисмарком исполнял брат императрицы принц Александр Гессенский, который сновал между Петербургом, Берлином и Веной, оркеструя русско-турецкий конфликт.

Это было посерьезнее Славянского благотворительного комите­та. Но и его влияние Бисмарк, конечно, со счетов не сбрасывал. Тем более что энергия, с которой комитет пытался возбудить в России новую патриотическую истерию, достойна была, полагал он, восхи­щения. По всей стране собирались деньги на «общеславянское дело». Как пишет биограф Александра II, «сборы производились в церквах, по благословению духовного начальства, путём подпис­ки»94. Собранные полтора миллиона рублей были немалой по тем временам суммой.

При комитете создано было также вербовочное бюро для набо­ра добровольцев в сербскую армию. И их тоже собралось немало - больше шести тысяч человек. Среди них попадался, конечно, и про­сто бродячий люд, но были и отставные офицеры, и юные идеалисты, вроде Всеволода Гаршина. Аничков дворец откомандировал в Белград генерала Черняева, который принял командование серб­ской армией.

Особую роль во всем этом играл русский посол в Константино­поле генерал Николай Игнатьев. На Балканах он был человек всемо­гущий, вице-султан, как его называли (у турок для него было, правда, другое прозвище: «отец лжи»). Весь свой авторитет употребил Игнатьев на подстрекательство сербов к войне. Компетентный наб­людатель даже писал, что «сербы начали войну только по наущению Игнатьева, уверявшего их, что Россия немедленно двинется на под­держку»95.

Прокламации Славянского комитета, обличавшие «азиатскую орду, сидящую на развалинах древнего православного царства», нисколько не уступали в своей ярости народовольческим. Турция именовалась в них «чудовищным злом и чудовищной ложью», кото­рая и существует-то лишь благодаря «совокупным усилиям всей Западной Европы». И все это бурлило, соблазняя сердца и будоража умы, выливаясь в необыкновенное возбуждение, сопоставимое разве что с истерией 1863 года.

Там же. С. 29.

Там же.

11 Янов

Мечта о Царьграде распространилась по всему спектру славяно­фильской интеллигенции, даже на миг объединив молодую гвардию со старой. Достаточно сказать, что настроение Леонтьева полностью совпало тут с настроением Достоевского, которого он терпеть не мог за «розовое», по его мнению, христианство и, конечно, за «полули­беральный аксаковский стиль». Сравним то, что писал Леонтьев («Молюсь, чтобы Господь позволил мне дожить до присоединения Царьграда. А всё остальное приложится само собою») с тем, что говорил тогда Достоевский: «С Востока и пронесётся новое слово миру... которое может вновь спасти европейское человечество. Вот в чем назначение Востока, вот в чем для России заключается восточ­ный вопрос... Но для такого назначения нам нужен Константинополь, так как он центр восточного мира... Константинополь должен быть НАШ, завоеван нами, русскими, у турок»96. Если исключить ненавист­ное молодогвардейцам «спасение европейского человечества», совпадение было полное.Об этом совпадении, впрочем, мы еще поговорим подробнее. Пока скажем лишь, что работа шла горячая. И результативная. Но вот прибыль от нее мог получить лишь настоящий заказчик, о котором никто из зтих наивных энтузиастов Константинополя даже не подо­зревал.


Глава шестая

^ W'UOU ШБЬШЦЛ

В О И Н б ТоРжество национального эгоизма

А события на Балканах шли тем временем своим чере-

дом. зо июня 1876 года Сербия, обманутая Игнатьевым, объявила Турции войну. Продолжалась она, впрочем, недолго. Уже 17 октября войска Черняева были наголову разбиты под Дьюнишем. Турки шли на Белград. Князь Милан умолял прислать ему хоть две русские дивизии. Но Игнатьев ограничился лишь ультиматумом сул­тану. И тут-то проклятая славянофилами Европа Россию поддержала. До такой степени, что Daily News в Лондоне писала: «Если перед нами альтернатива - предоставить Боснию, Герцеговину и Болгарию

9* Достоевский ФЖ Дневник писателя. Берлин. 1922. С. 486.

турецкому произволу или дать России овладеть ими, то пусть Россия берет иххебе - и бог с ней»97.

Оставшись в одиночестве, Турция уступила. Сербия была спасе­на. Но что делать дальше, никто не знал. Александр II, сопротивляв­шийся войне с самого начала, сделал неожиданный ход, обратив­шись к посредничеству Лондона и предложив созвать европейскую конференцию. Беседуя с английским послом, царь заверил его, что правительство России нетолько не поощряет «лихорадочное возбуж­дение» в обществе, на которое жаловался посол, а, напротив, стре­мится «погасить его струей холодной воды». Во всяком случае он честным словом поручился, что никаких завоевательных планов у него нет: «России приписывают намерение покорить Индию и завла­деть Константинополем. Есть ли что нелепее этих предположений? Первое из них совершенно неосуществимо, а что касается до второ­го, то я снова торжественно подтверждаю, что не имею ни этого жела­ния, ни этого намерения»98.

Содержание беседы, да и сам факт обращения царя к посредни­честву Лондона, а не Берлина, делают совершенно очевидным, что две точки зрения и две, условно говоря, партии боролись внутри императорской администрации, и лишь одна из них руководилась сценарием Бисмарка. Это противоречие еще не раз, как мы увидим, проявится в российской политике и приведет в конечном счете к тому, к чему и должно было привести: к конфронтации с Германией. Но пока что и высокопоставленные «патриоты» из Аничкова дворца, и славянофильская старая гвардия продолжали дружно, как по нотам, разыгрывать бисмарковскую музыку. И турки им по-прежнему подыгрывали. И все вместе они - лютые и непримиримые враги - звучали как один слаженный оркестр.

Англия предложила программу международной конференции. И царь, который, по замечанию французского историка, «искренне и честно стремился обеспечить успех последней попытки к примирению»99, принял лондонскую программу. Вот эту-то

История XIX века. Т. 7. С. 433.

ИР. Вып. 22. с. 31-32.

Константинопольскую конференцию турки и сорвали, неожиданно объявив, что султан «жалует империи конституцию», открывая «новую эру благоденствия для всех оттоманских народов». Иными словами, что отныне нет нужды ни в каких реформах. Европейские послы покинули Константинополь. Это означало войну. Сопротивление «партии мира» в Петербурге было сломлено.

Единственное, что теперь оставалось, - это обратиться за помо­щью к другу Бисмарку, который уже два десятилетия клялся в любви к России. В союзе с ним можно было не только без труда усмирить Турцию, но и взять, быть может, Константинополь. По меньшей мере, поскольку его слово было законом для Австрии, он мог, если бы захо­тел, запросто обеспечить её нейтралитет, без которого наступление русской армии за Дунай было немыслимо. Вот тут-то и показал старый друг в первый раз зубы. О непосредственном вмешательстве Германии в восточный конфликт и речи, оказалось, быть не могло. «В миссию Германской империи, - ответил он челобитчикам, - не входит предо­ставлять своих подданных другим державам и жертвовать их кровью и имуществом ради удовлетворения желаний наших соседей»100.Горчакову бы так ему ответить в 1870 году, когда он умолял Россию прикрыть тыл и фланги наступающей прусской армии! Мало того, Бисмарк наотрез отказался даже воздействовать на Австрию. Теперь, когда он загнал Россию в тупик и выйти из него без потери лица было уже невозможно, он не хотел помогать ей вообще.И сожалеть о прошлых ошибках было уже поздно. Россию с голо­вой выдали «самому коварному врагу славянства». А тот, ясное дело, назначил за свой дружественный нейтралитет цену - Боснию и Герцеговину. И поставил жесткое условие: ни при каких обстоятель­ствах на Балканах не должно быть создано одно «сплошное» славян­ское государство. Так, не пролив ни капли крови, Австрия достигала всех своих целей и вдобавок приобретала еще изрядный кусок сла­вянских Балкан.

I

Александр II мог теперь перефразировать то, что сказал он в 1871 году о депеше Горчакова: мы оказались больше австрийцами, чем сами австрийцы. Только сказать этого вслух он не посмел бы.

Соглашение с Австрией должно было оставаться секретом от славя­нофилов. Они бы никогда ему такого предательства не простили. Так или иначе, 12 апреля 1877 года Россия объявила войну Турции.

Глава шестая

ОТЫГОЭННЭЯ Торжество национального эгоизма

карта

Здесь не место описывать русско-турецкую войну, затянувшуюся почти на год. Исход ее был предрешен. Даже при край­нем напряжении сил турки могли выставить в поле не более 500 тысяч штыков, половину из них необученных. Им противостояла полуторамиллионная армия обученных русских солдат. Спланирована кампания, однако, была, как всегда, из рук вон плохо: три бездарных штурма Плевны, на подступах к которой положили целую армию. (В конечном счете Плевну взял правильной осадой герой Севастополя Эдуард Тотлебен.) Выручила отвага русских сол­дат, их героическая защита Шипки, спасшая судьбу кампании. Однако победоносная армия, спускавшаяся с Балкан, была в состоя­нии отчаянном. Как записывал офицер главной квартиры, «наше победное шествие совершается теперь войсками в рубищах, без сапог, почти без патронов, зарядов и артиллерии»101.

И все же результат был налицо: в который уже раз турецкая армия вдруг перестала существовать. Путь к вожделенному Констан­тинополю казался открытым. 19 февраля 1878 года в пригороде Стамбула Са# Стефано генерал Игнатьев и турецкие уполномочен­ные подписали мирный договор. Увы, обе стороны продолжали рабо­тать по сценарию Бисмарка.

«Высокопоставленные сотрудники», разочарованные, как мы помним, франкофильством черногорцев и склонностью сербов к европейской гражданственности, возлагали теперь главную надежду на «забытое, забитое болгарское племя». Потому и спланировали в нарушение договора с Австрией новое болгарское царство величи­ною с половину Балкан - от Черного и Эгейского морей и до самой

Албании на Адриатическом. По размерам оно должно было равнять­ся средневековой болгарской империи XIV века времен царя Симеона.

Великой Болгарии предстояло, естественно, быть оккупирован­ной русскими войсками. А турки с энтузиазмом соглашались на все русские условия. Им было ясно: чем больше они уступят, тем веро­ятнее возмущение Европы - и международная конференция. Короче, именно то, чего добивался Бисмарк.

Расчет турок был, разумеется, точный. Австрия, усмотрев в Сан- Стефанском договоре явное нарушение секретной договоренности с Россией, объявила мобилизацию, грозя отрезать русскую армию от её базы в Валахии. Английский флот стал на якорь у Принцевых ост­ровов в виду Константинополя. Все теперь свелось к позиции Германии. И Бисмарк, совсем недавно заявлявший, что весь восточ­ный вопрос «не стоит костей одного померанского гренадера», теперь вдруг сам напросился на посредничество между конфликтую­щими сторонами. Нет, он, конечно, не собирается «играть роль судьи и наставника Европы», но если державы пожелают встретиться в Берлине, он великодушно возьмет на себя роль миротворца, или, говоря его словами, «честного маклера». И естественно было в таких условиях, что, как писал глава турецкой делегации Каратеодори Паша, «князь Бисмарк полностью доминировал Берлинский кон­гресс»[81].

Между тем карта панславизма была в глазах творца новой евро­пейской сверхдержавы отыграна. В славянофилах он больше не нуж­дался. «Горчаков и Шувалов, - замечает французский историк, - к великому своему изумлению уже не нашли у Бисмарка того распо­ложения к России, на которое они рассчитывали: одно лишь холодное и суровое беспристрастие, ни малейшей поддержки ни в чем»[82].

Конгресс, открывшийся в июне 1878 года, разделил Болгарию, задуманную как главный инструмент российского влияния на Балканах, на три части, одним ударом лишив тем самым Россию всех

плодов победы. Горчаков, разумеется, протестовал. Но к еще большему его изумлению главными противниками России вдруг выступили сербы, ради которых война, собственно, и затевалась.

Впрочем, это было естественно. Братство братством, но не желала Сербия усиления своей балканской соперницы. И земли, которые Горчаков намеревался подарить Болгарии, считала своей законной добычей. В конце концов заботилась она о Великой Сербии, а вовсе не о возрождении болгарской империи. В 1913 году она еще и нападет на Болгарию в союзе со своими смертельными врагами турками. Подумать страшно, что приключилось бы с Данилевским или Иваном Аксаковым, доживи они до такой кощунственной, с их точки зрения, межславянской резни.

Но самое главное, словно в насмешку над славянофильскими надеждами «забытое, забитое болгарское племя», едва обретя незави­симость, устремилось туда же, куда прежде него рванулись и греки, и сербы, и даже черногорцы, т.е. к проклятой «европейской граждан­ственности».

А Россия что же? Она - после войны, едва не приведшей к государст­венному банкротству - с чем была, с тем и осталась. Хуже того, поссо­рившись со вчерашней союзницей Румынией (у которой она отняла Бессарабию), Россия оказалась дальше от Константинополя, чем когда бы то ни было.

Глава шестая Торжество национального эгоизма

Англия, с другой стороны, получила Кипр, Австрия - Боснию и Герцеговину. На самом деле, как и запланировал Бисмарк, она была теперь куда ближе России к Константинополю. «В истории немного най­дется таких странных и несправедливых решений», - заключает тот же французский исследователь[83].

Зачем нужна была война?

Невозможно описать разочарование, чтобы не ска­зать отчаяние, славянофильской интеллигенции. После всех вложенных в «освобождение славян» усилий, после всех надежд и упований, свя­занных с Константинополем, после десятков тысяч жизней, положен­ных на болгарских полях, закончить ничем? Старая гвардия никогда не простила этого Александру II. Как, впрочем, и молодая.

Что было, конечно же, несправедливо. Во-первых, он не делал секрета из своей принадлежности к партии мира и толкали его на войну именно они, панслависты. А во-вторых, император ведь тоже не обрадовался такому исходу. Ибо кому же мог он быть выгоден, кроме нигилистов, охотившихся за ним, да либералов, убежденных в полной бездарности самодержавия? Александр Николаевич просто ничего не мог с этим поделать. Все предприятие не имело смысла. С самого начала.

В либеральных кругах вспоминали записку Дмитрия Милютина, родного брата знаменитого Николая, в которой еще задолго до войны совершенно точно предсказывался её бедственный исход. Хотя Дмитрий Милютин, как и его брат, имел репутацию либерала, он все-таки был военным министром, ответственным за реформу армии, и, следовательно, знал, что говорил. «Ни одно из предприня­тых преобразований, - писал он, - еще не закончено. По всем отрас­лям государственного развития сделаны или еще делаются громад­ные затраты, от которых плоды ожидаются лишь в будущем... Война в подобных обстоятельствах была бы поистине великим для нас бед­ствием»105.

Так оно, конечно, и получилось. Но ведь даже и Милютин не зада­вался главным вопросом: зачем, собственно, нужна была России эта война? Если исключить полубезумные и, как мы видели, совершенно безосновательные грёзы славянофилов о «славянском братстве» и еще более эфемерные надежды Достоевского на «спасение евро­пейского человечества» посредством русского господства в Констан­тинополе, то и вправду - зачем? Пожалуй, один лишь Владимир Соловьев задумывался тогда над этим основополагающим вопро­сом. Мы помним его приговор: «Но самое важное было бы узнать, с чем, во имя чего можем мы вступить в Константинополь? Что можем мы принести туда, кроме языческой идеи абсолютного государства, принципов цезарепапизма, заимствованных нами у греков и уже

погубивших Византию? Нет, не этой России, изменившей лучшим своим воспоминаниям, России, одержимой слепым национализмом и необузданным обскурантизмом, не ей овладеть когда-либо Вторым Римом»[84]. Разумеется, за всей славянофильской декламацией и «вставанием с колен» могли в принципе стоять и вполне прагматиче­ские соображения. Например, о Балканах как о потенциальном рынке для российской индустрии. Или геополитические расчеты контролировать Босфор. Могли стоять, но ведь не стояли же! Немыслимо даже представить себе, чтобы тогдашние купеческие тузы оказались сильнее партии мира, возглавляемой самим царем. А что до контроля над проливами, то ведь, как мы помним, у России и флота в ту пору не было. Куда уж ей с её пятью вооруженными ком­мерческими пароходами против двадцати турецких броненосных судов, не говоря уже о самом могущественном тогда английском флоте, который тоже стоял на причале у Константинополя?

Просто нет другого рационального объяснения причин этой зло­получной войны, кроме очередного приступа патриотической исте­рии, искусно спровоцированного Бисмарком - при активном уча­стии славянофилов. Это было дурное знамение. Конкретно говоря, эта злосчастная война обнаружила два новых (и громадной важно­сти!) внутриполитических фактора, которым отныне предстояло определять судьбу страны - надолго.

Первый из них был такой. Если в крымскую катастрофу втянула страну казенная Русская идея, государственный патриотизм, подо­гревавший сверхдержавные страсти царя Николая, то ведь в 1870-х ничего поденного не было. Александр II войны не хотел, либераль­ная бюрократия, как мы видели, и слышать о ней не желала, госу­дарственный патриотизм давно почил в бозе. Иначе говоря, никто, если не считать Бисмарка, не навязывал России сверху эту никчем­ную войну. И если она тем не менее состоялась, означать это могло лишь одно. Рольуваровского государственного патриотизма исполнял теперь национальный эгоизм, тот самый «союз филозападов и славяно­филов», по выражению Герцена, что сгубил, как мы видели, Колокол.

И шел он теперь не сверху, как при Николае, а снизу - от значи­тельной части образованного, в том числе и западнического, обще­ства, сделавшего, наконец, свой выбор. Я имею выбор не только между Герценом и польской свободой, как в 1863 году, но между самодержавием и конституционной монархией, между сверхдер- жавностью России и ее политической модернизацией, между, если хотите, Уваровым и Чаадаевым. «Вставание с колен» требовало жертв. И жертвой его пали не только славянофилы, но и западники, на глазах превращавшиеся в «националистов с оговорками»

И потому отныне приступы болезни, которую Герцен назвал «пат­риотическим сифилисом», станут в Российской империи столь же обыденными явлениями, как, скажем, вьюги зимою или весенние половодья.

Глава шестая

Плевелы торжество национального эгоизма

Как это произошло? Вот объяснение Соловьева: «плевелы, посеянные ими же [славянофилами] вместе с добрым зерном, оказались гораздо сильнее этого последнего на рус­ской почве и грозят совсем заполонить всё поле нашего обществен­ного сознания и жизни»107.

Преувеличивал ли Соловьев? Действительно ли успело славяно­фильство за три десятилетия, прошедшие после краха Официальной Народности, «заразить» значительную часть общества, включая быв­ших оппонентов, «плевелами» национального эгоизма? Действительно ли согласились в 1880-е вожди тогдашнего либера­лизма, «русские европейцы» с главными постулатами славянофи­лов? С тем, например, что свобода совместима с самодержавием? Или с императивностью сверхдержавного реванша («великодержав­ными стремлениями» на славянофильском жаргоне)? Или даже с тем, что сельская община, отрицавшая, как мы знаем, и права лич­ности и частную собственность крестьянина, идеально подходит для России?

Довольно просто проверить утверждение Соловьева, обратив­шись, допустим, к сборнику статей современных авторов «Россий­ские либералы», опубликованному в 2001 году и составленному из очень серьезных и содержательных биографий либеральных персо­нажей XIX века. В том числе современников Соловьева. Возьмем один, но очень характерный пример. Вот Александр Дмитриевич Градовский, блестящий юрист, автор болгарской конституции, сотрудник «диктатора сердца» Лорис-Меликова. Естественно, чистой воды западник. И тем не менее современный его биограф В.А. Твардовская так характеризует его политические идеи: «Защита неотъемлемых и естественных человеческих прав, какими Градов­ский считал гражданские права, не сопровождалась у него критикой существующего режима». Напротив, «идеи европейского либерализ­ма сочетались у Градовского с уверенностью в их совместимости с самодержавием, как и с великодержавными стремлениями»108. Читатель еще не забыл, надо полагать, чьи это постулаты.

Что до славянофильской святыни, крестьянского «мира», то вот суждение самого Градовского: «Русское крестьянство имеет свою вековую и прочную организацию. Его «миры» являются союзами, готовыми и приноровленными к экономическим и другим нуждам крестьянства»109. Иными словами, от добра добра не ищут. Биограф не скрывает и своего мнения: «От этого «мира» поистине некуда было уйти, он бесцеремонно вторгался в жизнь крестьянина, всесто­ронне регламентируя её - нельзя было без мирского приговора ни на заработки отойти, ни избу новую поставить, ни семейный раздел земли совершить»110.

Как же уживалось в сердце поклонника «идей европейского либерализма» безоговорочное одобрение и самодержавия, и мос- ковитского «мира»? Биограф никак эту загадку не объясняет. Однако читатель, знакомый с приговором Соловьева, ответ на неё знает. Уживалось с помощью все тех же славянофильских «плевел»: Россия не Европа. Один из главных вождей тогдашнего либерализма К.Д. Кавелин так продолжал этот славянофильский постулат, заим-

ЮЗ

Российские либералы. M., 2001. С. 135 (выделено мною. - А.Я.).

Там же. С. 141.

Там же.

ствованный из уваровского государственного патриотизма: Россия не Европа, а «мужицкое царство».

И действительно, справедливо ли говорить об одном Градов- ском, если по свидетельству редакторов сборника Б.С. Итенберга и В.В. Шелохаева, все «либералы [1880-х] в основном единодушно выступали за поддержку общинного владения»?111 И совсем уж несправедливо винить Градовского в предпочтении самодержавия, если даже Кавелин, один из столпов тогдашнего либерализма, про­поведовал в конце жизни, т.е. именно в 1880-е, идею совместимости самой широкой свободы с неограниченной властью самодержавия, единственно, по его мнению, возможной формы политической орга­низации общества в «мужицком царстве». Даже Б.Н. Чичерин, в про­шлом единомышленник и даже соавтор Кавелина, с презрением отверг эту явно заимствованную из славянофильского катехизиса ересь: «И теория и опыт говорят, что если для известного общества требуется неограниченная власть, то нечего толковать о широком развитии свободы»112.Как видим, и идейная эволюция Градовского, и уваровская мета­морфоза Кавелина, так искренне радовавшегося еще в 1855 году кончине «калмыцкого полубога» и «исчадия мундирного просвеще­ния», так же как неожиданное пристрастие тогдашних либералов к крестьянской общине, красноречивее иных томов говорят о правоте Соловьева. О том, другими словами, что «плевелы», посеянные сла­вянофилами, действительно грозили тогда заполонить все поле нашего общественного сознания и жизни. Приходится признать, что славянофильство, потерпевшее к концу 1870-х сокрушительное поражение как во внешней, так и во внутренней политике, и впрямь становилось тем не менее «идеей-гегемоном» постниколаевской России. И, самое главное, «плевелам» этим предстояла долгая жизнь.

Я не говорю уже о вещах очевидных. О предпочтении, например, общинного коллективизма, которое безуспешно попытался в 1900-е поломать Столыпин. Или об убеждении, что, поскольку Россия не

111 Там же. С. 7.

иг Чичерин Б.Н. Собственность и государство. Ч. 2. М., 1883. С. 349-

Европа, свобода каким-то образом совместима у нас с «сильной рукой» и неограниченной властью. Или о твердой уверенности, что Европа «накануне краха», говоря словами Достоевского (это катего­рически предрекал он, как мы скоро увидим, в 1877 году во время войны)[85]. Конечно, всё это было почти 130 лет назад. Но сколько таких предсказаний клубится вокруг нас и сегодня? Так что и впрямь ведь не умерли своей смертью славянофильские «плевелы» и столе­тие спустя.

Но я о другом, о неочевидном. О том, в частности, почему Бисмарку так легко удалось спровоцировать - и использовать - пат­риотическую истерию конца 1870-х для собственных целей. Разве не свидетельствовало это, что захворавшая сверхдержавным соблаз­ном страна открылась для манипуляций извне?

Можно было бы не поверить в то, что за всем этим стоял в 1870-е Бисмарк, когда бы уже полвека спустя не воспользовались тем же свойством заболевшей России французские политики, а еще три десятилетия спустя Гитлер. И разве не воспользовался этим в 1990-е сербский диктатор Милошевич? И разве не пытается уже в наши дни сделать то же самое Китай, отчаянно нуждающийся, подобно Третьему Рейху, в «жизненном пространстве» и в ресурсах Сибири? Но самое ужасное, что, когда бы ни нашелся такой зарубежный манипулятор, - он неизменно сможет отныне рассчитывать на «пат­риотических» союзников внутри России. И при этом они всегда, подобно славянофилам 1870-х, будут искренне убеждены, что оче­редная конфронтация с «дряхлым миром» - в лучших интересах страны. #

Вот же что на самом деле обнаружила ненужная балканская война: ностальгия по сверхдержавности сделала страну марионет­кой в чужих руках. Одному Богу известно, какую еще цену придется ей заплатить за «плевелы», с самыми добрыми намерениями посе­янные в ней славянофильством, если не найдет она в себе сил раз и навсегда излечиться от «патриотического сифилиса».

Глава шестая

РЭЗ ВЯЗ КЗ Торжество национального эгоизма

Вернемся, однако, к нашим баранам. Ничего удивительного, что разочаровавшись в царе-освободителе, наслед­ники ретроспективной утопии связали свою последнюю, отчаянную надежду с новым царствованием, когда повелителем России станет бывший вождь «партии войны» и хозяин Аничкова дворца Александр III. А когда вдобавок после 1 марта 1881 года министром внутренних дел оказался старый союзник генерал Игнатьев, славяно­филы решили сыграть ва-банк. Ничего другого, впрочем, после кру­шения панславистских иллюзий у них не оставалось. И вот с тем же лихорадочным энтузиазмом, с которым вчера еще занимались они «освобождением славян», принялись теперь славянофилы за подго­товку Земского собора в России.

ю января 1882 года Иван Аксаков написал письмо Игнатьеву. Главным в нем было вот что: хотя, естественно, «дать конституцию царь не может: это было бы изменой народу, предательством», но «есть выход из положения, способный посрамить все конституции в мире, нечто шире и либеральнее и в то же время удерживающее Россию на ее исторической, политической и национальной основе. Этот выход - Земский собор с прямыми выборами от крестьян, зем­левладельцев, купцов, духовенства»14.

Бывший «вице-султан Турции» тотчас же уловил политический потенциал этого предложения. Европейский опыт в таком деле дей­ствительно был. Именно введя всеобщее избирательное право и оперевшись, таким образом, на консервативное крестьянство, ней­трализовал Наполеон III республиканцев после революции 1848 года. Французский император, правда, не мудрил ни с каким Собором и не пытался никого посрамить.

Но не втом же, в конце концов, дело, как назвать национальный форум, на котором сам народ воочию продемонстрирует, что не желает того, чего от его имени требуют «друзья народа». Докажет, иными словами, городу и миру, что не нужна ему никакая конститу­ция, что он, народ, выбирает самодержавие по собственной воле.

14 Цит. по: ЗайончковскийПА. Кризис самодержавия на рубеже 1870-1889 гг. М., 1964. С. 452.

Такое, по выражению Аксакова, «учредительное собрание навыво­рот» могло ведь и впрямь раз и навсегда подорвать влияние в России «нигилистов и либералов». Так, по крайней мере, рассуждал Игнатьев.

Тем более что по расчетам Аксакова, в Соборе на тысячу кресть­ян приходилось бы всего 140 дворян. «Присутствие тысячи выбор­ных от крестьян, - убеждал он Игнатьева, - заставит без всякого принуждения смолкнуть всякие конституционные вожделения и послужит лишь к всенародному перед всем светом утверждению самодержавной власти... Как воск от огня, растают от лица народно­го все иностранные, либеральные, аристократические, нигилисти­ческие и тому подобные измышления»115.

Выглядело, согласитесь, соблазнительно. И граф Игнатьев тот­час уселся писать докладную записку царю. В кои-то веки, после стольких горьких разочарований, мог, наконец, Аксаков хоть на минуту почувствовать себя идейным руководителем российской политики.

Исходная позиция записки Игнатьева была такая. Положение характеризовалось как переходное, как «перепутье», допускавшее три разных решения вопроса о политической стабилизации во взбу­дораженной цареубийством и Берлинским конгрессом стране. Первое из них было чисто охранительное. Оно предусматривало, по сути, реставрацию николаевской диктатуры - только без одушевляв­шей ее идеологии Официальной Народности и универсальной империи. Игнатьев описал его довольно точно: «более сильное про­явление административных мер, большее стеснение печати и разви­тие полицейских приемов». По его мнению, это решение было опас­но и бесперспективно, так как лишь «заставит недовольство уйти глубже».

Второе решение представлялось ему тем более гибельным для самодержавия. «Путь уступок... всегда будет роковым. В какой бы форме уступки ни были сделаны, нет сомнения, что каждый новый шаг, ослабляя правительство, будет самой силою вещей вынуждать последующие уступки».

Фатальная бесплодность либерального решения обусловлива­лась, по мнению Игнатьева, безнадежным «европеизмом» русского образованного класса, его оторванностью от «земли». Достоевский сказал это, конечно, сильнее и колоритнее: «Мы, то есть интеллигент­ные слои нашего общества, теперь какой-то уж совсем чужой наро- дик, очень маленький, очень ничтожненький»[86]. В бюрократической прозе Игнатьева смысл дела был, впрочем, тоже совершенно ясен: «Русская интеллигенция вмещает в себе всего более опасных, неустойчивых элементов, а потому представляется несомненным, что её участие в делах всего скорее приведет к ограничению само­державия, что для России несомненно станет источником всякой смуты и беспокойства».

К счастью, есть в нашем распоряжении и «третий путь» - тут вни­мательный читатель уже явственно услышит язык ретроспективной утопии - путь устранения как бюрократического средостения между царем и его народом, так и «неустойчивой интеллигенции», путь «воз­вращения к исторической форме общения самодержавия с землею - Земскому Собору»[87]. Достоевский опять-таки сказал то же самое куда выразительнее, обратившись к «чужому народику» с призывом не учить народ, а учиться у него, ибо «это мы должны преклониться перед правдою народной и признать ее за правду, даже и в том ужас­ном случае, если она вышла бы отчасти из Четьи-Минеи»118.

Так или иначе, через четверть века после знаменитого письма Константина Аксакова к вступавшему тогда на престол Александру II лежала теперь на столе у другого царя ретроспективная утопия ста­рой гвардии, изложенная в докладной записке на понятном ему языке самим министром внутренних дел. Здесь не место гадать, что случилось бы, не встань поперек дороги Игнатьеву, как мы помним, еще более могущественный бюрократ, бывший наставник царя и обер-прокурор Святейшего синода Константин Петрович Победонос­цев. Сошлемся лишь на мнение такого опытного политика, как

Сергей Юльевич Витте. В известной записке «Самодержавие и зем­ство» он категорически утверждал, что «выполнить программу Аксаковых, то есть совершенно «уничтожить средостение» и «соз­дать местно управляющуюся землю с Самодержавным Царем во главе дело прямо невозможное». Именно потому, между прочим, невозможное, что весь «этот Собор с самоуправляющейся землей весьма скоро обратился бы в самый обыкновенный парламент».119

Это неожиданное заключение Витте тоже совпадает с европей­ским опытом. Да, первоначальный состав Национального собрания, созванного Наполеоном III, оказался «карманным парламентом» императора. Но чем дальше, тем больше становился он народным представительством, покуда, наконец, после 1871 года и впрямь не превратился в обыкновенный парламент. Так не преподносила ли в 1880-е России история, пусть в извращенной и мистифицированной славянофильской форме, уникальный шанс покончить с самодержа­вием без революции? Неисповедимы пути истории...

В славянофильском случае, однако, предложение отвергнуто было, как мы уже знаем, с порога. Победоносцев пришел от него в ужас. Если воля и распоряжение перейдут от правительства на какое бы то ни было народное собрание, это будет, - писал он истерическим курсивом царю, - революция, гибель правительства и гибель России120.

Александр III послушался наставника. Игнатьева отправили в отставку, Аксакова сослали в его имение. Это был конец ретроспек­тивной утопии. Впрочем, патриарх славянофильства понимал это, когда еще т<*лько затевал переписку с Игнатьевым. «Это ведь послед­няя ставка, - писал он тогда, - пропади она, выйдет фиаско, спасения больше нет».121 Аксаков не ошибся. Не было больше спасения - ни для старой гвардии, ни для её утопии. Молодогвардейцы победили.

Они тоже называли себя славянофилами. Только там, где отцам- основателям мерещилась Московия, им виделась сверхдержавная империя «со 125 миллионами свежего населения». И место страстно-

Витте С.Ю. Самодержавие и земство. М., 1903. С. 128,135.

Письма Победоносцева к Александру III. М., 1925-1926. Т. 1.С.379.

Цит. по: Захарова Л.Г. Земская контрреформа 1890 г. М., 1968. С. 462.

го призыва к «взаимному невмешательству правительства и народа» занял холодный бухгалтерский расчет национального эгоизма.

глава первая ВВОДНЭЯ

глава вторая У истоков «государственного патриотизма»

глава третья Упущенная Европа

глава ЧЕТВЕРТАЯ ОШИбнЭ ГерЦвНЭ

глава пятая Ретроспективная утопия

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая

глава шестая Торжество национального эгоизма

пророчества

На финишной прямой

Как губили петровскую Россию

Агония бешеного национализма

СЕДЬМАЯ

Три

Последний спор

глава седьмая

Три пророчества

Наша внеевропейская или противоевропейская преднамеренная и искусственная самобытность всегда была и есть лишь пустая претензия: отречься от этой претензии есть для нас первое и необходимое условие,.. Этому противостоит лишь неразумный псевдопатриотизм, который под предлогом любви к народу желает удержать его на пути национального эгоизма, т.е. желает ему зла и гибели.

B.C. Соловьев

Все происходившее с русским национализмом дальше - до конца столетия и за его пределами, в эпоху революций - было, как и пред­сказывал Соловьев, деградацией. Несмотря даже на то, что продол­жали вспыхивать на его небосклоне новые звезды, порою и первой величины, как Федор Достоевский или Константин Леонтьев,

И не в том только было тут дело, что при всех их талантах выгляде­ли эти новые звезды вторичными, подражательными, что светили они отраженным светом «программы Аксаковых», как назвал угас­шую на наших глазах ретроспективную утопию Сергей Витте. И не в том даже, что оптимизм их был каким-то натужным, натянутым, кар­тонным. В действительности дело было в том, что параллельно с деградацией национализма увядало, агонизировало и вдохновляв­шее его самодержавие.

Поезд истории ушел, оставив его на опустевшем перроне. Но видели вы когда-нибудь власть, которая даже себе самой призна­лась, что она - анахронизм? Так что слепота последних хозяев импе­рии в порядке вещей. Парадокс, как мы только что видели, состоял в том, что значительная часть российской элиты с энтузиазмом помо­гала агонизирующему самодержавию создавать иллюзию правления живого, полного сил и, конечно же, единственно возможного в само­бытном «мужицком царстве», раскинувшемся на шестую часть суши (и уж, конечно, то, что на роду написано России быть до скончания века империей, сомнению не подвергалось).

I Глава седьмая

«Национально i^wm,*™ ориентированные»

Это было явление по-своему замечатель­ное. По мере того как умирало ортодоксальное, классическое, если хотите, славянофильство, на смену ему шли две очень разные когор­ты «национально ориентированных». Первая, молодогвардейская, беспощадно ревизовала, так сказать, букву славянофильской утопии - с тем чтобы, сохранив ее дух, адаптировать ее к изменив­шейся исторической реальности. То были, собственно, славянофилы второго поколения, с которым нам предстоит очень скоро и подроб­но познакомиться.

Куда более интересна, однако, другая их категория, те, кто с порога отверг ортодоксальную московитскую утопию, как «славя­нофильскую мякину», по словам Петра Струве, и тем не менее бессознательно - прямо по Грамши - от неё «заряжался». То есть усваивал ключевые её аспекты. В этом смысле «национально ориентированными» могли быть и народники, и эсеры, и социал- демократы, позднее коммунисты, и даже, как мы видели на при­мерах Кавелина, Градовского или Бердяева, либералы-западни- ки.

Объединяли их главным образом три вещи. Первой из них была «самобытность», о которой говорил Соловьев и о которой я напом­нил читателю в эпиграфе. Речь вовсе не о совокупности культурных особенностей, отличающих любой, в том числе европейский, народ от другого. В устах «национально ориентированных» самобытность оказалась своего рода кодом, обозначающим всё тот же старый николаевский постулат: Россия не Европа.

Второе, что всех их объединяло, было вполне славянофильское убеждение, что, как впоследствии сформулирует на советском кан­целярите Геннадий Зюганов, «общинно-коллективистские и духовно- нравственные устои русской народной жизни... принципиально отли­чаются по законам своей деятельности от западной модели свобод­ного рынка»[88]. Или еще категоричней: «капитализм не приживается и не приживется на российской почве»2 .В переводе на общепонятный язык: умрем, но жить, как все, не будем!

Третьей, наконец, и еще более живучей идеей, объединявшей «национально ориентированную» интеллигенцию, было державниче- ство, тоже своего рода код, только более древний, провозглашенный, как мы помним, еще Иваном Грозным. Я говорю о постулате «першего государствования» (на современном языке первенства России в мире). Дважды опровергала этот постулат история. Дважды безжалост­но сбрасывала она Россию со сверхдержавного Олимпа, пусть понача­лу и воображаемого, снова и снова доказывая, что не самодержавной государственности быть в мире первой. Но ни ливонская катастрофа в XVI веке, ни крымская в XIX ничему, как выяснилось, её не научили.

Напротив, как незаживающая рана, продолжала терзать «нацио­нально ориентированную» интеллигенцию нестерпимая ностальгия по утраченной российской сверхдержавное™.

Представление о России как о европейской великой державе - не хуже и не лучше, допустим, Франции или Германии - было для неё невыносимо. Её Россия должна была непременно быть выше, «пер- вее», сакральнее всех других. «Священной, - говоря словами новей­шего российского гимна, - державой». Чем-то вроде тоже Священной Римской империи германской нации. Только не в X веке от Рождества Христова и не германской, а в XIX - и русской. И столь же непременно предстояло этой России «встать с колен» и показать, наконец, миру, кто в нем хозяин. Или, если хотите, самодержец.

Ну, в крайнем случае соглашались они (как с временным, конеч­но, состоянием) с биполярностью, т.е. с разделом мира между двумя сверхдержавами, каждая из которых «первая». Раньше всех выдви­нул эту идею, как видели мы во второй книге трилогии, Михаил Погодин еще в 1830-е. Четыре десятилетия спустя подхватил её, как

мы еще здесь увидим, Достоевский. Согласно его пророчеству, Германия брала себе «для предводительствования западное челове­чество», а «России оставался Восток». Нечто подобное попытался реализовать впоследствии Сталин, сначала в союзе с нацистской Германией, а затем в конфронтации с либеральной Америкой. (Похоже, что этому николаевско-сталинскому идейному наследству не чужда и постсоветская элита.)

Но самым ярким символом неумирающей мечты о сверхдержав­ности служит все-таки персонаж из «Непридуманного» Льва Разгона. Сокамерник автора Михаил Рощаковский, осужденный на смерть сталинскими опричниками, благословляет со своей тюремной койки - кого бы вы думали? - императора Иосифа I! Именно Сталин, как он полагал, был единственным в России человеком, способным возродить ее сверхдержавность. Ленин с присущей ему непримири­мой резкостью суждений отзывался о таких людях беспощадно: «Никто не повинен в том, если он родился рабом; но раб, который не только чуждается стремлений к своей свободе, но и прикрашивает свое рабство ... такой раб есть вызывающий законное чувство него­дования, презрения и омерзения холуй и хам»3.

В действительности всё, конечно, сложнее. Люди, жившие мечтой о российской сверхдержавности, отнюдь не чувствовали себя холуями. Напротив, казались они себе в высшей степени достойными и самоотверженными, если угодно, героями, способны­ми, как некогда опричники Грозного, отречься ради величия держа­вы от всего, включая родных и даже собственную личность.

На самом деле в постниколаевской России не рабами они были и не героями, всего лишь жертвами фантомного наполеоновского ком­плекса, о котором мы уже говорили, той мечты о сверхдержавном реванше, что терзает Россию уже шесть поколений - со времени крымской катастрофы. Так, наверное, и нужно к ним относиться, как к жертвам, а не ругаться, как Ленин.

Миф ОТВ О Р Ч еСТВ О I Три пророчества

Тем, что связывало первое поколение «нацио­нально ориентированных» - начиная от реформаторов Александра II и до противостоящего им в конвенциональной историографии анархиста Михаила Бакунина - с молодогвардейцами, была неколе­бимая лояльность патерналистскому режиму. Самодержавие было для них защитником России от чужеродных ее «почве» и заразитель­ных идей буржуазного европеизма и гарантом особняческого «рус­ского пути». Конечно, сюда примешивалось и всё, что, по их мнению, связано с органически чуждой нам «моделью свободного рынка» - и «искус земного благополучия», и «вульгарная сытость», и вообще, как говорил Леонтьев, «земная буржуазная всепошлость».

Само собою разумеется, что и этот средневековый протест про­тив западных соблазнов, как и вся славянофильская риторика, был тоже заимствован с Запада. Еще Маркс и Энгельс жестоко высмеяли его под именем «феодального социализма» (как нам еще предстоит увидеть, именно так и определял его Константин Леонтьев: «Социализм - это феодализм будущего»). И хотя речь классики вели о французских сторонниках реставрации Бурбонов, а вовсе не о рос­сийских «национально ориентированных», звучит их убийственная характеристика феодального социализма так, словно описывали они как раз их проповеди: «наполовину похоронная песнь - наполовину пасквиль, наполовину отголосок прошлого, наполовину угроза буду­щего, подчас поражающая буржуазию в самое сердце своим горь­ким, остроумным, язвительным приговором, но всегда производя­щая комическое впечатление полной неспособностью понять ход современной истории»[89].

Конечно, когда самодержавие рухнуло, бесславно ушло из рус­ской жизни, заставив, однако, страну заплатить за свое вековое опоздание кровавой гражданской войной, место его в сознании «национально ориентированных» как раз и заняла державность, т.е. верность империи, созданной этим самодержавием. Они сочинили новые мифы, в которых империя отождествлялась с Россией, «в том

числе и в территориальном смысле», выступала как «особый мир, целый социальный космос», как «особая цивилизация», наследую­щая традицию самодержавия5.

Но мы-то говорили сейчас о «национально ориентированных» первого поколения. Можно было счесть их сознательными мифо- творцами, не будь они так искренне, так страстно убеждены в благо­творности для России самодержавия. В ретроспективе выглядит это, скорее, коллективным безумием. В особенности имея в виду, что гимны их сочинялись в то самое время, когда десятилетие за десяти­летием, словно по ступеням «лестницы Соловьева», спускалось самодержавие в свой средневековый, так и хочется сказать, дантов- ский ад, где ожидало империю предсказанное им национальное самоуничтожение.

Как удавался этот самообман утонченным, европейски образо­ванным интеллектуалам в условиях, когда даже Иван Аксаков вынуж­ден был признать, что произошло «фиаско» и «спасения нет»? На чем основывали они свои новые мифы? Как их аргументировали? Это вопросы и сами по себе, согласитесь, интереснейшие. Хотя бы потому, что вовлечены в те годы были в это средневековое мифо­творчество вполне разумные, а порою и замечательно талантливые люди. Но дело ведь не в одном историческом любопытстве. Оно еще и в том, что проповедь феодального социализма и средневековое мифотворчество продолжаются, как ни в чем не бывало, и сегодня. Более того, бушует оно вокруг нас в десятках «национально ориенти­рованных» изданий, по-прежнему проповедуя «сущностную несо­вместимость западной буржуазной цивилизации и цивилизации рос­сийской»6, по-прежнему пытаясь втиснуть все многообразие совре­менной жизни «в рамки традиционного миросозерцания, обнимаемого формулой Русская идея»7.

Это я цитировал Зюганова. Но на самом деле и куда более серь­езные сегодняшние мыслители пишут в этих терминах, отравляя ими сознание образованной молодежи. Читатель, наверное, тоже обра-

ПА. Зюганов А. Цит. соч. С. 74.

Там же. С. 75-

Там же. С. 49.

тил внимание на поток ученых монографий об этом предмете. И в большинстве из них по-прежнему высмеивается знаменитая, как видели мы во второй книге трилогии, «европейская кочка зрения» и превозносятся достижения беззаветных апологетов самодержа­вия, защитников его «метафизической», «сакральной» сущности и даже актуальности.8 Вот еще почему совершенно необходимо, чтобы не сказать, жизненно важно ответить на эти вопросы.

Загрузка...