Глава восьмая Первоэпоха
Догадка
Лукавство концепции Карамзина не ускользну-
ло от проницательных современников. Пушкин, например, язвительно писал в 1818-м:
В его истории изящность, простота Доказывают нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута.
Наибольшее влияние, однако, оказал Карамзин на русскую историографию не столько своей концепцией «просвещенного самодержавия», крайне непопулярной в преддекабристской России, сколько артистической демонстрацией двойственности царского характера. Мудрено ли, что столь таинственный сюжет приковал к себе внимание ученых и,художников, поэтов и психиатров? Что после Карамзина стал он одним из самых жгучих шлягеров русской литературы? И если историки, как Костомаров, превращались ради Грозного в беллетристов, то и поэты, как Майков, превращались ради него в историков.38 Поистине мешок Пандоры развязал Карамзин.
Там же., с. 440-441.
Н.К. Михайловский. Цит. соч., с. 130.
1 6 Янов
Если Виссарион Белинский допускал, что царь Иван был «падший ангел, который и в падении своем обнаруживает по временам и силу характера железного, и силу ума высокого»,39 то декабрист Рылеев, естественно, мечет громы и молнии против «тирана отечества драгова».40 Михаилу Лунину, одному из самых светлых умов этой реформистской волны, важнее всего казалось даже не то, что царь Иван, говоря словами маркиза де Кюстина, «переступил границы зла, установленные Всевышним для своих созданий», но то, что не могло самодержавие их не преступить. Не оно ли, спрашивал Лунин, «и в первоначальном своем виде доставило русским царя Бешеного, который 24 года купался в крови подданных?»41
Окончательно, однако, запутали все художники пера и кисти, создавшие неисчислимое множество романов, пьес, поэм, од, картин и портретов, где вместо реального царя поочередно являлся «то падший ангел, то просто злодей; то возвышенный и проницательный ум, то ограниченный человек; то самостоятельный деятель, сознательно и систематически преследующий великие цели, то какая-то утлая ладья без руля и без ветрил; то личность, недосягаемо высоко стоявшая над Русью, то, напротив, низменная натура, чуждая лучшим стремлениям своего времени».42
Самое во всём этом удивительное, перебью себя на минуту, это что ведь и по сей день продолжает она крутиться, эта карусель Иванианы, запущенная Карамзиным. И по-прежнему мелькают перед глазами читателей то голубые, то черные облики загадочного царя. Вот, чтобы не быть голословным, дифирамб некоего А. Елисеева, идеолога вполне современного «опричного братства» (и такое, оказывается, в сегодняшней Москве существует). Надо отдать «опричному брату» должное, прославляет он своего кумира с самой неожиданной стороны, находя высший, чтобы не сказать сакральный смысл в его пыточных камерах, до которых царь, как известно, был
В.Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. 4,1954, с. 505.
К.Ф. Рылеев. Полн. собр. соч., М., 1934, с. 155.
Декабрист Лунин, Сочинения и письма, Пг., 1923, с. 8о.
Н.К. Михайловский. Цит. соч., с. 131.
большой охотник. Не зря же в самом деле назвала его Изабел де Ма- дариага Люцифером.
«Грозный, — восторгается Елисеев, — был еще и тончайшим православным эзотериком. Иоанн IVутверждает благой, в целом, характер смерти. Одна из главных задач инквизиции заключалась в том, чтобы провести грешника через некий ритуал духовного созерцания, обусловленного умерщвлением плоти. Долгие страдания постепенно делают человека невосприимчивым к физическим ощущениям... Разум, свободный теперь от телесных мучений, неожиданно открывает для себя новые функции, ранее ему неизвестные. Наступает стадия просветления разума, когда он... начинает свободно впитывать в себя божественные энергии высших сфер. Всё это легко накладывается на опричный террор, который несомненно представлял собой одну из форм православной инквизиции. Иоанн Грозный и его верные опричники отлично осознавали свою страшную, но великую миссию — они спасали Русь от изменников, а самих изменников — от вечных мук».43
Оппонент Елисеева, историк православной церкви А.Л. Дворкин не столь изобретателен. Под его пером Грозный предстаёт перед читателем злодеем, конечно, но во вполне ортодоксальном карамзин- ском духе. «Поистине горькая ирония заключена в том, — пишет Дворкин, — что „последний христианский царь", призванный сиять миру делами милосердия и праведности, оказался в его глазах кровожадным чудовищем, стяжал печальную славу кровавого деспота и был прозван мучителем своими потрясенными современниками».44 Вот так и в XXI веке всё крутится карусель Иванианы: восхищение сменяется проклятием, а то, в свою очередь, новым дифирамбом. И всё потому, что поверили Карамзину, будто прежде, нежели стать «неистовым кровопийцей», был всё-таки царь Иван «как бы призраком великого монарха, ревностным, неутомимым, проницательным». Но что, если никогда царь таким не был? Между тем именно это решение загадки предложил почти два столетия назад Михаил Петрович Погодин.
www.nati0nalism.org/bratstv0/0prichnik/20/eliseev
. html.
А.Л. Дворкин. Иван Грозный как религиозный тип, Нижний Новгород, 2005, с. 185.
Этот твердокаменный консерватор, еще в большей степени, чем Карамзин, убежденный в благодетельности самодержавия, неожиданно проявил себя в Иваниане как ниспровергатель и нигилист, подлинный enfant terrible ее первоэпохи. Если Курбский «славит Иоанна за средние годы его царствования»45; если Карамзин полагает, что царь Иван останется «знаменит в истории как законодавец и государственный образователь»,46то Погодин, подобно андерсеновскому мальчику, вдруг сообщил соотечественникам, что король-то был голый.«Иоанн, — пишет он, — с 1547 г. сделался лицом совершенно страдательным и не принимал никакого участия в управлении».47 Просто не принадлежал царю Ивану «голубой» период его царствования, заключил Погодин. «Очевидно — это [т.е. реформы] действия новой партии при дворе, непохожей на все прежние и слава за оные принадлежит ей... а не Иоанну»48Более того, Погодин обнаружил удивительное совпадение в переписке смертельных врагов. Что Курбский приписывал все «святые дела» этого периода Избранной раде (восхваляя их, конечно), понятно. Но ведь точно то же самое (хотя и проклиная их) делал и царь. Он никогда не претендовал на авторство Судебника или административной реформы. «Если бы, — заключил Погодин, — Иоанн сделал что-нибудь знаменитое в это время, верно он не пропустил бы сказать о том в письмах своих Курбскому, где он старался хвалиться перед ним своими подвигами»49
Завоевание Казани? «Иоанн участвовал в нем столько же, как в сочинении Судебника или Стоглава».50 «Во взятии Астрахани, точно, как после Сибири, в заведении торговли с Англией он не прини-
М.П. Погодин. Историко-критические отрывки, М., 1846, с. 251.
Н.М. Карамзин. Цит. соч., с. 443.
М.П. Погодин. Цит. соч., с. 246.
Там же, с. 247.
Там же.
Там же, с. 248.
мал никакого участия... Итак, что же остается за Иоанном в эту так называемую блистательную половину его царствования?»51 Переход к «черному» периоду обосновал Погодин происками родственников царицы, Захарьиных, искусно игравших на уязвленном самолюбии царя. В пылу разоблачения мелькнула у него даже поразительная мысль (не получившая, к сожалению, никакого развития), что «война с ливонскими немцами — не есть ли хитрая уловка противной партии?»52
Не только мнение Карамзина ниспровергает Погодин, но и Татищева, который, как мы помним, приписывал неудачи царя бунтам и изменам злодеев-бояр. Вся воздвигнутая Курбским в его посланиях стратагема рушится под пером Погодина. Не имела опричнина, говорит он, ни государственной надобности, ни даже элементарного смысла. Террор был беспредметен и сам послужил причиной «бунтов и измен». «Злодей, зверь, говорун-начетчик с подьяческим умом — и только. Надо же ведь, чтобы такое существо, потерявшее даже образ человеческий, не только высокий лик царский, нашло себе прославителей».53
Но не в пылкой риторике, конечно, состоял действительный вклад Погодина в Иваниану. Именно он впервые заставил публику—и историков — усомниться во всем, что считалось до него общепризнанным. Курбский, а за ним Карамзин приучили общество к мысли о драматической разнице между двумя периодами правления Грозного. Поюдин был первым, кто бросил вызов этому стереотипу, сорвал романтический флер загадочности с того, что не содержало никакой загадки. Благодаря его дерзкой диссидентской гипотезе, русской историографии неожиданно представилась возможность перейти, наконец, от размышлений над психологическими коллизиями в характере царя, в которых увязла она на столетия, к исследованию политической структуры московского общества эпохи Грозного.
Там же, с. 251. Там же, с. 256.
НМ. Михайловский. Цитсоч., с. 160-161.
«Раскрутим» гипотезу
И ведь вправду можно было прийти к результатам почти невероятным, для XIX века сногсшибательным, «раскрутив» гипотезу Погодина. Доведя, то есть, его мысль до заключений, которые из нее логически следовали. К результатам, которые не пришли в голову ни ему самому, ни тем более его оппонентам. По сути, заключения эти сломали бы всю теоретическую модель московской политики, из которой исходили в то время и про- славители и критики Грозного — и Татищев и Карамзин, и Ломоносов и Рылеев.
Эта общепризнанная тогда модель основывалась на представлении, что царь был всемогущ. Всем им русская история представлялась драмой, где был один герой, одно действующее лицо, окруженное статистами. Иначе говоря, модель предполагала, что самодержавие уже существовало в России середины XVI века.
Но если погодинская гипотеза верна и царь действительно не руководил Великой Реформой «голубого» периода, той самой, что на глазах ломала всю структуру московской государственности, то кто ею руководил? И каким образом, вопреки очевидным «вотчинным» притязаниям якобы всевластного царя, это реформаторам удавалось? И какой политический авторитет, какую «антивотчинную» традицию противопоставили они воле самодержца?
Согласитесь, что вопросы эти естественны, они логичны, они сами собою напрашиваются. И тем не менее ни Погодин, ни его оппоненты никогда их не задали. И совершенно же ясно, почему.
Если мы примем позднейшие интерпретации Ключевского и даже самого жестокого из его оппонентов, знаменитого в свое время эксперта по древнерусскому праву В.И. Сергеевича, политический смысл Великой Реформы, помимо очевидного административного, сводился главным образом к двум аспектам:
Глава восьмая Первоэпоха
А) Земский собор должен был стать «руководителем в деле исправления администрации» (что, разумеется, фактически лишало бы царя неограниченных полномочий в сфере исполнительной власти);
Б) Русская Magna Carta, Судебник 1550 года юридически лишал его
неограниченных полномочий в сфере власти законодательной.
Короче говоря, политический процесс в Москве 1550-х, когда бы не положила ему предел самодержавная революция, вел к устранению последних остатков традиции «удельного вотчинника». Неформальные латентные ограничения власти перерастали в институциональные, юридические. Спрашивается, похоже это на самодержавие, т.е. на власть неограниченную?
Глава восьмая
Lnop царя Первоэпоха
с реформаторами
Но и это лишь цветочки. Мы сей-
час увидим, что ведет его догадка к еще более невероятным заключениям. Погодин, как мы помним, впервые обратил внимание на то, что царь никогда не приписывал себе в посланиях Курбскому авторство реформ «голубого» периода, толкуя их исключительно как «злые замыслы» Сильвестра и «собаки Алексея [Адашева], вашего начальника».54 И это замечательно точное наблюдение. Но Погодин никогда не спросил себя: мог ли царь приписать себе авторство ре-
54 Послания Ивана Грозного. М. — Л.,1951, с. 307.
Факты, на которые ссылается Погодин, неумолимо свидетельствовали, что никакого самодержавия в середине XVI века в Москве быть просто не могло. Мало того, они еще и объясняют нам, что люди, руководившие в 1550-е Великой Реформой, пытались сделать самодержавие в России в принципе невозможным, раз и навсегда марги- нализовать холопскую традицию. Между тем для Погодина (как и для Карамзина), самодержавие было абсолютной ценностью, самым важным сокровищем России, единственным залогом ее могущества во враждебном мире. Спрашивается, мог ли он задать себе вопросы, которые тотчас же и разрушили бы эту его веру? Опять ведь очевидно, что ни на минуту не отдавал себе Погодин отчета в том, к чему ведет логическое «раскручивание» его удивительной догадки.
форм, в которых он видел лобовую атаку на свою «вотчинную» неограниченность, опасное покушение на царские прерогативы и в конечном счете гибель страны и веры?
Другими словами, царь был совершенно логичен. И то обстоятельство, что Погодин не понял его логики, нисколько не извиняет историка. Просто Иван видел в кремлевском конфликте 1550-хто, чего не увидел (и не хотел видеть) Погодин. А именно решающую политическую битву за спасение холопской традиции от неминуемой и смертельной коррозии, которую несла с собою Великая Реформа. Парадокс в том, что прав-то был царь.
Я нисколько не хочу преуменьшить значение открытия Погодина. Но если мы, следуя ему, обратимся к посланиям Грозного как к политическому документу, зафиксировавшему логику размышлений царя, мы тотчас увидим, до какой степени несправедлив был историк, характеризуя его лишь как «говоруна-начетчика с подьяческим умом». На самом деле перед нами очень серьезный, глубоко убежденный в своей правоте человек, точно так же, как и Погодин, уверенный в спасительности самодержавия и доведенный до крайности разрушительной, нигилистической с его точки зрения и, что еще хуже, коварной работой «собаки Алексея» и его команды.
У нас нет ровно никаких оснований не верить царю, когда он восклицает с пафосом: «Горе народу, которым управляют многие!» Горе, поскольку «управление многих, даже если они сильны, храбры и разумны, но не имеют единой власти, будет подобно женскому безумию». Царь убежден, что реформаторы пытались воссоздать в России олигархический режим, ужасы которого он испытал в детстве. И он не жалеет красок, чтобы разъяснить его пагубность. Это правда, что с современной, и тем более с феминистской точки зрения, аналогия его критики не выдерживает, но смысл ее совершенно понятен: «так же, как женщина не способна остановиться на едином решении — то решит одно, то другое, так и многие правители царства — один захочет одного, другой другого. Вот почему желания и замыслы многих правителей подобны женскому безумию».55
55 Там же, с. 299.
Мы видим здесь ясно, что мысль царя движется в сопоставлении полярных противоположностей: либо «нестесненная власть», либо олигархия («власть многих»). Он просто не видит другой альтернативы самодержавию, кроме олигархии. «Подумай, — убеждает он Курбского, — какая власть создалась в тех странах, где цари слушались духовных и советников, и как погибли те государства!»56 И дальше, повторяя Ивана Пересветова, «тебе чего захотелось, того, что случилось с греками, погубившими царство и предавшимися туркам?»57 Отказ от самодержавия означает для Ивана погибель не только державы, но и веры. Ограничения власти равны для него безбожию: «А о безбожных народах что и говорить! Там ведь у них цари своими царствами не владеют, а как им укажут подданные, так и управляют».58 А это уже, согласитесь, для православного государя последняя степень падения.
Читатель должен еще иметь в виду, что царские послания вовсе не предназначались для глаз одного Курбского. На самом деле убедить пытался Грозный всех, кто умел в тогдашней Москве читать. «Послание царя, — как пишет об одном из них его переводчик и редактор Я.С. Лурье, — вообще меньше всего было рассчитано на князя Андрея. Послание это, как можем мы теперь с уверенностью сказать, не было даже формально адресовано „князю Андрею". Адресатом послания было „всё Российское царство"».59 Иначе говоря, царь писал то, что мы бы теперь назвали «открытыми письмами» своему народу (правда, не позволяя ему даже одним глазком взглянуть на аргументы князя Андрея, на которые отвечал).
Глава восьмая Первоэпоха
И правильно не позволяя. Ибо имей «всё Российское царство» возможность заглянуть в них, оно тотчас убедилось бы, что мысль о «власти многих» и в голову не приходила
Передержка
Там же, с. 298. Там же, с. 294. Там же, с. 307. Там же, с. 470-471.
реформаторам. Что к отмене «единой власти» (т.е. монархии) они никогда не стремились. И спор шел только — и исключительно — о степени ограничения монархии, потребной для процветания державы и предотвращения пагубной для нее тирании. Короче, «вотчинной» традиции и «нестесненной власти» противопоставляли они вовсе не олигархию (такой традиции у России не было), но «любосо- ветность» его деда Ивана III.
В самом деле, ни авторы «Валаамской беседы», ни Курбский даже не упоминают об устранении «единой власти» и тем более о том, что подобает царю «обладаему быть рабами», как вольно толкует их Грозный. У них перед глазами монархия Ивана III, которая представлялась им естественной формой русской государственности. Царь передергивает. Просто в том, что казалось им естественным, он видел хаос и крушение всякого государственного порядка, «женское безумие». И происходило это потому, что в интеллектуальном арсенале, внушенном ему врагами его деда, иосифлянами, просто не было предложенной реформаторами середины между «нестесненной властью» и «властью многих», не было европейской абсолютистской ограниченно/неограниченной альтернативы.
Глава восьмая Первоэпоха
Но ведь не было этой середины и в арсенале Погодина. И поэтому, окажись он в состоянии довести до ума свою собственную гипотезу, столь оскорбительную, на первый взгляд, для Грозного, Погодин, как ни парадоксально это звучит, непременно оказался бы в споре царя с реформаторами на его стороне.
Ошеломляющий вывод
Можно, конечно, смотреть на послания Грозного как на неуклюжую попытку оправдать задним числом террор, казни и грабежи опричнины. Так представлялись они Курбскому. Так представлялись они и Карамзину. Но если мы (вслед за Погодиным) отнесемся к ним серьезно, то увидим в них практически всю лабораторию политического мышления русского иосифлянства, не
говоря уже о подробном описании политического процесса в Кремле 1550-х. Увидим, что смысл этого процесса заключался отнюдь не только в попытке маргинализовать традицию «удельного вотчинника», а стало быть, и самой возможности самодержавия, но и в постепенном превращении царя в своего рода председателя правительственной коллегии, хотя и сохраняющего право вето, но не более того. Вот как выглядел этот процесс, увиденный глазами царя.
Сначала «собака Алексей» с Сильвестром принялись «советоваться тайком от нас».60 Потом «Сильвестр ввел к нам в совет своего единомышленника, князя Дмитрия Курлятьева» и «начали они со своим единомышленником свои злые замыслы».61 Какие замыслы? Не только, оказывается, реформы, Судебник, вопросы Стоглаву и выдвижение на руководящую роль в стране Земского собора, как мы до сих пор думали, но и очень конкретные кадровые перестановки, приведшие к тому, что не осталось «ни единой власти, где у них не были назначены их сторонники» 62 Иначе говоря, персональные перестановки в высшем руководстве страны постепенно лишали царя всех рычагов реального политического влияния, включая даже древнюю прерогативу определять порядок формирования высшей номенклатуры: «они лишили нас... права распределять честь и места между вами, боярами, и передали эти дела на ваше желание и усмотрение».63
В результате царь, утративший контроль над ключевыми позициями в правительстве, и впрямь оказался вдруг в положении первого среди равных. Он сам об этом свидетельствует, замечая, что они (т.е. Адашев, Сильвестр и Курлятьев) «мало по малу стали подчинять вас, бояр, своей воле, приучали вас прекословить нам и нас почти равняли с вами».64 «Нестесненная власть» не только ускользала из рук Ивана, она, казалось, ускользала необратимо. У него не оставалось
Там же, с. 307.
Там же.
Там же.
Там же.
сомнений, что его пытаются превратить в номинального главу государства. Как иначе объяснить его слова «вы с попом решили, что я должен быть государем на словах, а вы — наделе»?65
Образование правительственного совета, предполагавшее коллегиальность политических решений, не могло не казаться Ивану узурпацией его власти, ужасным и кощунственным пришествием олигархической «власти многих»: «вы державу, полученную мною от Бога и от моих прародителей — взяли под свою власть»66Здесь, конечно, клиническое описание паранойи — и болезненная подозрительность, и ощущение, что мир ополчился против него, и мстительная злобность. При всем том, однако, свести все дело к особенностям характера (или болезни) Грозного было бы нелепо, ибо очевидно же, что природа конфликта, о котором он ведет речь, конституционная. Очевидно, другими словами, что спор шел именно о серьезной попытке создать на Руси конституционную монархию.Более того, даже если Иван преувеличил степень серьезности этой попытки, вывод, который следует из его упреков, все равно ошеломляет. Я во всяком случае никогда ничего даже отдаленно его напоминающего не встречал ни в русской, ни тем более в западной историографии. В частности, из них становится нам вдруг совершенно понятно, откуда всего лишь два поколения спустя в разгромленной постопричной России взялась столь артикулированная, отточенная до последней детали конституция Михаила Салтыкова. Не мог же в самом деле революционный документ такой силы возникнуть, как Афина из головы Зевса, готовым.
Тем более, что основные пункты этой конституции (так, «основным законом конституционной монархии», назвал Ключевский договор, заключенный российской делегацией, возглавленной Салтыковым, с польским королем Сигизмундом 4 февраля 1610 года) практически полностью совпали с нестяжательскими идеями времен Грозного. Судите сами. «Земскому собору договор усвоял учре-
Там же, с. 295.
там же, с. 288.
дительную власть. Ему же принадлежал и законодательный почин... без согласия Думы государь не вводит новых податей и вообще никаких перемен в налогах... Думе принадлежит и высшая судебная власть... Каждому из народа московского для науки вольно ездить в другие государства христианские, и государь имущества за то отнимать не будет».67
Совершенно же очевидно, что такие документы не рождаются на пустом месте. Так же, как в основу самодержавной революции Грозного легли идеи, выработанные несколькими поколениями иосиф- лянских мыслителей, в основе конституции Салтыкова несомненно лежали результаты работы нескольких поколений мыслителей нестяжательства. Короче говоря, идеи этой конституции должны были бродить, употребляя выражение Ключевского, в среде тогдашних интеллектуалов долгие годы. И просто не могли поэтому не руководиться ими «собака Алексей» и его товарищи в 1550-е.Короче, если отнестись к признаниям царя серьезно, мы отчетливо увидим в кремлевском конфликте 1550-х стартовый пункт этого «брожения». Увидим, почему смысл этого конфликта был на самом деле конституционным. И поймем, что самодержавная революция была практически неминуема. Ибо она была ответом на постепенное скольжение России к конституционной монархии. В XVI веке!Если это заключение верно, если Правительство компромисса действительно затевало предприятие столь гигантских и новаторских масштабов, опираясь лишь на одну статью в Судебнике, то все наши представления о природе и происхождении русской государственности и впрямь надо сдать в архив — и начать все сначала. О том, что с конституцией Салтыкова Россия опередила все великие монархии Европы в XVII веке, мы уже говорили. Но то, что первая попытка поставить ее на путь конституционной монархии случилась уже в середине XVI, этого, согласитесь, никто до сих пор представить себе не мог. В особенности западные историки, столетиями, как мы видели в теоретической части книги, старательно отлучавшие Рос-
' сию, в особенности допетровскую, от Европы.
67 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 3, с. 44,43,42.
И подумать только, что заложен был этот головокружительный историографический переворот в невинной догадке одного ультраконсерватора николаевских времен, высказанной почти два столетия назад...
Пролегомены ко второй эпохе
К сожалению, однако, с Погодиным произошло то же, что со Щербатовым. Его не услышали, не хотели слышать. А своего Карамзина, который бы все публике авторитетно разъяснил, у него, в отличие от Щербатова, не оказалось. И вторая эпоха Иванианы пошла поэтому совсем в другом направлении. У нее были другие герои. Ее обольстил Гегель, точнее, его концепция государства как венца исторического процесса. Она проглотила наживку целиком — вместе с соблазнительной идеей, что однажды в истории мировое первенство суждено каждому народу. Только вместо Пруссии, которую имел в виду Гегель, подставила она в это вдохновляющее уравнение Россию.
Поистине неисповедимы судьбы идей. Гегель без сомнения удивился бы, с какой легкостью трансформировались его философско-ис- торические озарения в оправдание высказанной еще Ломоносовым претензии россов на то, чтоб их «целый мир страшился». Впрочем, основное направление второй эпохи Иванианы очень точно отражало современную ей геополитическую ситуацию. Россия и впрямь была во второй четверти XIX века европейской сверхдержавой.
Глава восьмая Первоэпоха
В 1815 году русскому императору удалось то, что так и осталось неутоленной мечтой Грозного — «першее государствование». Как победитель Наполеона он въехал в Париж на белом коне, и казаки устраивали свой утренний променад на Елисейских полях. И еще четверть века после этого — в николаевскую эпоху — останется Россия в ситуации, когда тот же Погодин сможет позволить себе такие риторические вопросы: «Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? В наших ли руках политическая судьба Европы и, следственно, мира, если только мы захотимрешить ее?» И сам же отвечал, что да, и впрямь оказался «русский государь ближе Карла V и Наполеона к их мечте об универсальной империи».68 Кому, спрашивается, мог быть интересен в такой ситуации полного и безусловного торжества самодержавия, а стало быть, и подтверждения правоты Ивана Грозного, какой-то замшелый кремлевский конфликт 1550-х?
Конечно, как мы теперь понимаем, все козыри были в этом конфликте в руках царя. Он мог опереться на иосифлянское духовенство (его противников, нестяжателей, реформаторы, как мы помним, защитить не смогли); на офицерский корпус помещичьей армии (военная реформа, как мы тоже помним, была провалена); на нетитулованную аристократию (с которой не позаботились договориться). А реформаторам — после того как они отказались вынести свою политическую программу на Земский собор, — опереться было просто не на кого. Келейными интригами и кадровыми перестановками конституции не добываются. И потому первая в Европе попытка поставить великую державу на путь конституционной монархии была обречена.
Ну и слава Богу, — ответила бы на это русская историография середины XIX века, будь она даже способна «раскрутить» гипотезу Погодина. Конституционная монархия, может быть, и хороша для Европы. Для России, прав Грозный, она гибельна. Короче говоря, опять наступали для Иванианы тяжелые времена. Назревал второй «историографический йошмар».
И снова пришли мы ко все тем же темным вопросам социально- психологического осознания исторической истины. И опять нет у нас на них ответа. Знаем лишь, что следующее поколение историков, вместо «раскручивания» гипотезы Погодина, увязло в темпераментных, но не имевших отношения к делу состязаниях славянофилов и западников. И суждено было этим спорам увести Иваниану далеко-далеко от его гипотезы.
Во второй ее эпохе найдутся у царя защитники посильнее и поавторитетнее Ломоносова или Татищева. Им опричнина понадобится как аргумент в их философско-исторической концепции. В той, что призвана была, как им казалось, раз и навсегда внести смысл и порядок в русскую историю. Эти люди будут смеяться над выспренностью Карамзина и наивностью Погодина, совершенно уверенные, что они преуспели там, где потерпели поражение эти допотопные моралисты. Преуспели, превратив, наконец, русскую историю в строгую науку.
]
Вторая эпоха Иванианы ознаменована такими крупными — не только в русской историографии, но и в русской истории — именами, как Соловьев и Кавелин, Хомяков и Аксаков, Чичерин и Ключевский. Они ожидают нас в следующей главе.
часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
глава первая глава вторая глава третья глава четвертая
Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой
часть вторая
глава пятая глава шестая глава седьмая
глава восьмая
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
часть третья
иваниана
Крепостная историография «Деспотисты»
Язык, на котором мы спорим
Введение к Иваниане Первоэпоха
ДЕВЯТАЯ
Государственный
глава
одиннадцатая заключение
миф
глава десятая ПоВТОрвНИв ТрЭГвДИИ
Последняя коронация?
ВекXXI. Настал ли момент Ключевского?
глава девятая I 499
Государственный
миф
Sic transit gloria mundi, говорили древние. Едва ли кто-нибудь в истории российской культуры подтвердил своей судьбой эту печальную истину так полно и безусловно, как Константин Дмитриевич Кавелин. Полузабытая еще при жизни фигура, интересная сегодня разве что историкам. Трудно даже поверить, что в середине XIX века он был громовержцем.
Ниспровергатель Карамзина, вундеркинд, ставший университетским профессором в 28 лет (Ключевский был вдвое старше, когда удостоился этой чести), автор одного из самых дерзких проектов отмены крепостного права, первый воспитатель наследника престола (Александра III), духовный отец русского западничества, родоначальник «государственной школы» в российской историографии, русский Гегель, можно сказать. И вот что от всего этого блистательного резюме осталось в «Энциклопедическом словаре» 1989 года: «Сторонник умеренных буржуазных преобразований при сохранении неограниченной монархии и помещичьего землевладения». Какая, право, проза...
Но и какой урок! Хотя бы потому, что Кавелин разделил судьбу целого поколения, вдохновителем которого он был. Я говорю, конечно, о поколении «молодых реформаторов», архитекторов Великой Реформы. Они пришли к рулю государственной политики в конце 1850-х с тем, чтобы завершить начатую за полтора столетия до них Петром европейскую трансформацию России.
Пора надежд и очарований, какое тогда было время! «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь, — вспоминал впоследствии обычно не сентиментальный Лев Толстой, — все писали, читали, говорили, и все россияне, как один человек, находились в неотложном восторге».1 Такие ожидания — а в памяти не остался никто, кроме императора. Как это объяснить?
Впрочем, нам с читателем предстоит еще подробно обсудить судьбу кавелинского и вообще постниколаевских поколений русских западников в заключительной книге трилогии. Так что не станем забегать вперед. Сошлюсь лишь в объяснение этой печальной судьбы на Александра Головнина, министра народного просвещения, одного из последних «молодых реформаторов», уволенных в середине 1860-х из правительства: «...мы пережили опыт последнего николаевского десятилетия, опыт, который нас психологически искалечил».2 В том смысле искалечил, что блестящие русские европейцы и голубой воды западники неожиданно оказались в результате этого опыта русскими националистами. Жестокая метаморфоза...
_ Глава девятая ^ РО С С И Я Государственный миф
не Европа»
И загадка тоже. Как случилось, что после расстрела в декабре 1925 на Сенатской площади авангарда пушкинского поколения и воцарившейся националистической диктатуры, последним словом русской исторической науки стало вдруг нечто прямо противоположное всему, что связано с этим европейским поколением? Даже Карамзин, так страстно преданный самодержавию, и тот ведь попал в 1840-е у тогдашних интеллектуалов под подозрение. И за что, вы думаете? Именно за европейские «противоестественные воззрения». И заключалась эта «противоестественность», конечно же в том, что поставил перед собою мэтр, по мнению Кавелина, «невозможную задачу — изложить русскую историю... сточки зрения европейской истории».3
Во времена декабристов, когда Карамзин, собственно, и писал свою «Историю государства Российского», такая точка зрения выгля-
Л.Н. Толстой. Собр. соч., т. 3, М., 1979. с- 357-
Bruce W. Lincoln, In the Vanguard of Reform, Northern Illinois University Press, 1982, p. 209.
К.Д. Кавелин. Сочинения, M., 1859, ч. 2, с. 112.
дела совершенно естественной. А вот в 1840-е «излагать» прошлое России в контексте европейской, что по тем временам означало мировой, истории считалось уже не только ненаучным, но и неприличным. Паролем постдекабристской эпохи стала уникальность России в мире.
Нет сомнения, такие удивительные идейные метаморфозы, происходящие под влиянием реальных исторических изменений в жизни общества, заслуживают серьезного объяснения. Отложим его, однако, до той же заключительной книги трилогии, где придется нам обсуждать судьбу постниколаевских поколений. Сейчас замечу лишь, что об одной аналогичной метаморфозе в Иваниане нам уже говорить приходилось. Я имею в виду тот неожиданный переворот в отношении русского общества к Ивану Грозному после выхода в свет девятого тома карамзинской «Истории». Мы объяснили тогда эту не менее удивительную метаморфозу кратковременным «царством ужаса», который пришлось пережить российской элите при Павле. А ведь царствование Николая продолжалось не четыре года, а тридцать!Так или иначе для националистов уникальность России, конечно, всегда была аксиомой. Но Кавелин-то, как и все «молодые реформаторы», был западником. Причем, самым влиятельным, пожалуй, и авторитетным в то время из вождей западничества — если не считать «невозвращенца» Герцена и рано умершего Белинского (который был в свое время домашним учителем Кавелина). Впрочем, Белинский тоже ни минуты в уникальности России, как мы видели, не сомневался»— и энтузиазм его был, самым, наверное, замечательным мерилом влиятельности Кавелина.«Неистовый Виссарион» не был, однако, историком. И философом тоже. Он, как говорится, ел из рук своего юного ментора. «Один из величайших умственных успехов нашего времени в том состоит, — писал Белинский, — что мы, наконец, поняли, что у России была своя история, нисколько не похожая на историю ни одного европейского государства, и что её должно изучать и о ней должно судить
. на основании её же самой, а не на основании ничего не имеющих с ней общего европейских народов».4
4 В./". Белинский. Собр. соч. в трех томах, т. 3» М., 1948, с. 644.
Националисты
Создалась парадоксальная ситуация. Непостижимым образом обе боровшиеся друг с другом и даже презиравшие друг друга партии — западники и националисты (которых оппоненты прозвали славянофилами) — стояли на одной и той же почве, боролись одним и тем же оружием, исходили из одного и того же постулата.
О философско-историческом феномене славянофильства мы еще поговорим подробно. Здесь скажем лишь, что до вступления на арену борьбы Кавелина позиция славянофилов казалась сильнее. И не только потому, что последовательным националистам легче защищать уникальность нации, чем непоследовательным западникам. Но еще и потому, что славянофилы — и только они — располагали к середине 1840-х стройной и хорошо разработанной теорией уникальности России.Ядром её было представление о русском народе как об общности принципиально неполитической. Более того, как о неком подобии родственного коллектива, семьи, общины, связанной не столько государственными, сколько кровными и нравственными узами. Русские в их представлении никогда, в отличие от европейцев, не стремились к контролю общества над правительством и совершенно поэтому равнодушны к конституциям, так отчаянно волновавшим тогда их европейских соседей.
Глава девятая Государственный миф
Согласно славянофильской теории, русский народ относился к царю, как дети в семье относятся к родному отцу, к paterfamilias, если читатель еще помнит ключевую формулу Ричарда Пайпса. А кому же в нормальной семье надобны юридические ограничения власти отца? В социально-экономическом плане эта теория опиралась на то обстоятельство, что подавляющая часть населения тогдашней России жила в сельских общинах и преобладала в стране поэтому не частная, как в Европе, а коллективная собственность. Славянофилы видели в этом не пережиток Средневековья, сознательно эксплуатируемый самодержавием в самых прозаических фискальных целях, а, напротив, залог великого коллективистского будущего России.
Полтора столетия спустя Геннадий Зюганов так сформулирует это славянофильское кредо на советском канцелярите: «общинно- коллективистские и духовно-нравственные устои русской народной жизни... принципиально отличаются по законам своей деятельности от западной модели свободного рынка».5 Или еще ярче*, «капитализм не приживается и никогда не приживется на российской почве».6 Воттак, во всем мире капитализм прижился, а у нас не приживется. Никогда.Иначе говоря, уникальна Россия вовсе не в том тривиальном смысле, в каком уникальна каждая страна, но в том, что должна непременно противостоять миру. Противостоять, причем, не только в прозаических вопросах о форме хозяйствования, но и в высших сферах бытия. Покойный профессор А.С. Панарин, например, объяснял это так: в отличие от всех других национальных сообществ, «в русской традиции укоренены мессианские предчувствия». И «великое одиночество России в мире» проистекает из этого опять же уникального «эсхатологического дара».7150 лет назад славянофилы формулировали это немножко иначе, от чего, впрочем, смысл дела не менялся.Русским, находили они, чужд обостренный рационализм «духа европейского». Чужд, ибо они по природе склонны к «цельному знанию», к синтетичному восприятию мира, основанному на страстной религиозной вере, а не на холодном западном анализе. Короче, во всех без исключения аспектах бытия — в политическом, философском, нравственном, социальном, экономическом, культурном, не говоря уже о религиозном, — настаивали славянофилы на неевропейском характере России.
Согласитесь, это и впрямь была сильная и, что не менее важно, совершенно последовательная теория. Единственным её недостатком было то, что, ориентируясь как на идеальный образец русской жизни на культурно застойную Московию XVII века, на такое же, как
ГЛ. Зюганов. За горизонтом, Орел, 1995, с. 75.
Там же.
А.С. Панарин. Реформы и контрреформы в России, М., 1994, с. 254.
в XX веке, «столетие изоляции и самоизоляции», по выражению президента Медведева, их теория обрекала страну на вечный застой в вечнодвижущемся мире — и в конечном счете на катастрофу.
Вызов Кавелина
Мудрено ли, что именно в эту ахиллесову пяту славянофилов и ударил Кавелин? Он обратил внимание публики на то, что слишком уж последовательно отлучая христианскую Россию от христианской Европы, славянофилы делают свою страну опасно неотличимой от «языческой» Азии (которую, как мы уже знаем, тогдашние русские интеллектуалы считали воплощением исторического застоя). Вспомним, что даже такой просвещенный ум, как Петр Яковлевич Чаадаев, говорил тогда об Индии и Китае что «благодаря этим странам, мы являемся современниками мира, от которого вокруг нас остался только прах»,8 а Японию и вовсе полагал «нелепым уклонением от божеских и человеческих истин».9
Таким образом именно в последовательности славянофильской теории уникальности России и обнаружил Кавелин её изъян. И именно поэтому так настойчиво подчеркивал, что «наша история представляет постепенное изменение форм, а не повторение их, следовательно, в ней было развитие, не так, как на Востоке, где с самого начала всё повторяется почти одно и то же... В этом смысле мы народ европейский, способный к совершенствованию, к развитию, который не любит... бесчисленное число веков стоять на одной точке».10
Но если так, то в каком же смысле мы народ неевропейский? В том, отвечал Кавелин, что «вся русская история, как древняя, так и новая, есть по преимуществу история государственная, политическая... политический, государственный элемент представляет покуда единственно живую сторону нашей истории».11 Иначе говоря, если,
/7.Я. Чаадаев. Философические письма, Ардис, 1978, с. до. Там же, с. 20.
Глава девятая Государственный миф
К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 1, с. 308 (выделено мною. — А.Я.). Там же, ч. 2, с. 454-455 (выделено мною. — А.Я.).
в отличие от Востока, мы развиваемся, то в отличие от Европы, двигателем этого развития является у нас правительство (а вовсе не общество, «Земля», как думают славянофилы).
В Европе общество создало государство, а в России государство создало общество (того обстоятельства, что точно таким же образом создавали свое общество, допустим, Прусское или Японское государства, Кавелин, естественно, не заметил). Контекст мировой истории для него, как мы уже знаем, не существовал. Так или иначе, учил он, отними у России динамичное государство — и она превратится в застойный Китай. Отними у нее Грозного и Петра — и она будет веками «стоять на одной точке».
Глава девятая
То был решительный вызов славянофилам на их собствен-
ном поле. Но для того чтобы он по настоящему сработал, следовало его подкрепить столь же стройной и артикулированной, как у оппонентов, теорией. Никто, кроме Кавелина, в тогдашнем западническом лагере не был способен на интеллектуальное предприятие такого масштаба. Константин Дмитриевич, человек европейски образованный, с блеском прошедший школу рациональной философии (в отличие от славянофилов, увлекавшихся романтиками), не только исполнил эту задачу, но и создал в процессе то, что впоследствии названо было государственной (или юридической) школой в русской историографии.
Западником, впрочем, Кавелин был, как мы видели, очень условным. Уникальность России была для него постулатом столь же непререкаемым, как и для славянофилов. И трактуя русское общество как инертную, «китайскую» массу, неспособную к самостоятельному развитию без государственного мотора, он на самом деле подчеркивал принципиальное отличие России от Европы еще более рельефно, нежели его оппоненты. Действительная разница состояла лишь в том, что славянофилы адаптировали к русским условиям идеи немецкой романтической школы, а Кавелин русифицировал рационалиста и государственника Гегеля.
Вкратце проделанная им теоретическая операция состояла в следующем. У Гегеля общество проходит в своем развитии три фазы: «семейную», когда личность поглощена родовым коллективом; «гражданского общества», когда личность вырывается из оков коллектива, не признавая никаких авторитетов, кроме самой себя; и, наконец, «государственную», где происходит знаменитое диалектическое отрицание отрицания и государство устанавливает гармонию личности и коллектива. В принципе принимая эту стандартную гегелевскую триаду, Кавелин меняете ней не только последовательность фаз, но и сами фазы. Прежде всего потому, что, в отличие от Гегеля, он демонстративно создает не схему развития человечества, но теоретическое обоснование уникальности России (словно бы и впрямь разделяя жуткую мысль Чаадаева, что «мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества»).12
Так или иначе схема Кавелина начинается с фазы «родовой», где страна принадлежит одному княжескому роду, обеспечивающему её государственное единство, но чуждому «началу личности». Вторая фаза — «семейственная» (или «вотчинная»). В ней государственное единство страны разрушено, но личность — в отличие от гегелевской фазы «гражданского общества» — не создана. Третья, «государственная», фаза восстанавливает политическое единство страны —и «создает личность».
Глава девятая Государственный миф
невозможно»?
Как видим, отрицание отрицания присутствует и здесь. Только с отношениями между коллективом и личностью, в которых суть дела для Гегеля, ничего общего оно не имеет. Для Кавелина суть в политическом единстве страны. У Гегеля государство — своего рода арбитр между коллективом и личностью, существовавшими задолго до его возникновения. Функция государства у него лишь в том, чтобы «снять» конфликт между ними. У Каве-
«Сравнение
12 /7.Я. Чаадаев. Цит. соч., с. 13.
лина, с другой стороны, личность — странный привесок к политическому единству, ничем не обусловленный и непонятно зачем существующий. Да, она создана государством, но — неизвестно для чего она ему понадобилась.
Одновременно всё дурное в русской истории привязал Кавелин именно к любезной сердцу славянофилов «семейственной» фазе, стреляя таким образом по двум мишеням сразу. Принижая «Землю» и возвеличивая государство, которое они считали источником всех российских бед, он словно бы дразнит оппонентов. Главное, однако, для него все-таки в том, чтобы доказать: «У нас и у них [в Европе] вопрос поставлен так неодинаково, что и сравнение невозможно».13
Глава девятая
Интеллектуальное государственныйМИф наследство Кавелина
Конечно, он ошибался. Сравнение его схемы с гегелевской не только возможно, оно бьет в глаза. Хотя бы потому, что у обоих государство одинаково выступает как венец истории, как ее великолепный финал. Другое дело, что государство, которое имел в виду Гегель, было правовым, а то, в котором жил Кавелин, — военно-крепостническим самодержавием. Другое дело, что именно торжество закона над произволом и «снимало» у Гегеля противоречие между «прогрессом в осознании свободы» и апологией государства.
Короче, гегелевское государство мыслилось как гарант личности от произвола власти, а кавелинское было гарантом бесправия этой самой личности. Смысл дела состоял для Кавелина вовсе не в свободе личности, а в могуществе государства, в его способности преодолеть «семейственную» фазу. Не свободное, а сильное государство совмещало в себе для него функции демиурга и цели истории. И поэтому всё, что содействовало его укреплению, автоматически оказывалось прогрессивным, все жертвы, принесенные ему, искупленными, все преступления во имя его оправданными.
«Государственная необходимость» (таинственным и необъяснен- ным образом совпавшая у Кавелина с «началом личности») становилась паролем, разрешающим всетайны, все нравственные сомнения, все противоречия. Последняя истина была найдена. В этой заимствованной у Гегеля идее и состояло, собственно, интеллектуальное наследство Кавелина, завещанное им русской историографии.
И если в его теории оставались еще прорехи и темные пятна, то к услугам основанной им государственной школы оказались такие первоклассные эксперты и блестящие интеллектуалы, как С.М. Соловьев, Б.Н. Чичерин, А.Д. Градовский, Н.П. Павлов-Сильванский, П.Н. Милюков, Г.В. Плеханов. Они придумали объяснения тому, чему не сумел их придумать русский Гегель. Они устранили противоречия, которые ему не удалось устранить. Их концепции были полны изящества и, можно сказать, художественного совершенства. Во всяком случае неспециалистам — да, впрочем, и специалистам — казались они неотразимо убедительными. Судите сами.
«Камень, — скажет Соловьев, — разбил Западную Европу на многие государства... в камне свили себе гнезда западные мужи и оттуда владели мужиками; камень давал им независимость, но скоро и мужики огораживаются камнем и приобретают свободу и самостоятельность; всё прочно, всё определенно, благодаря камню... На великой восточной равнине нет камня... и потому — одно небывалое по своей величине государство. Здесь мужам негде вить себе деревянных гнезд... Города состоят из деревянных изб, первая искра — и вместо них куча пепла... Отсюда с такой легкостью старинный русский человек покидал свой дом... И отсюда стремление правительства ловить, сажать и прикреплять».14
«Достаточно взглянуть на её [России] географическое положение, — согласится Чичерин, — на громадные пространства, по которым рассеяно скудное население, и всякий поймет, что здесь жизнь должна была иметь иной характер, нежели на Западе... Здесь должно было развиться не столько начало права... сколько начало власти, которое одно могло сплотить необъятные пространства и раз-
u С.М. Соловьев. История России, изд. Общественная польза, Спб., б/д., кн. 3, с. 664.
бросанное население в единое государственное тело... То общественное устройство, которое на Западе установилось само собою, деятельностью общества... в России получило свое бытие от государства».15
«Изучая культуру любого западноевропейского государства, — объяснит Милюков, — мы должны были бы от экономического строя перейти сперва к социальной структуре, а затем уже к государственной организации; относительно России удобнее будет принять обратный порядок, [ибо] у нас государство имело огромное влияние на общественную организацию, тогда как на Западе общественная организация обусловила государственный строй».16
«Основным началом русского общественного строя московского времени было полное подчинение личности интересам государства, — услышим мы от Павлова-Сильванского. — Внешние обстоятельства жизни Московской Руси, ее упорная борьба за существование... требовали крайнего напряжения народных сил... Все классы населения были прикреплены к службе или к тяглу».17
«Чтоб отстоять свое существование в борьбе с противниками, далеко опередившими ее в экономическом отношении, — скажет Плеханов, — ей [России] пришлось посвятить на дело самообороны... такую долю своих сил, которая, наверное, была гораздо больше, нежели доля, употреблявшаяся с той же целью населением Восточных деспотий. [Если мы сравним] общественно-политический строй Московского государства со строем западноевропейских стран [и Восточных деспотий], у нас получится следующий итог: государство это отличалось от западных тем, что закрепостило себе не только низший, но и высший, служилый класс, а от восточных, на которые оно очень походило с этой стороны, — тем, что вынуждено было наложить гораздо более тяжелое иго на свое население».18
Б.Н. Чичерин. О народном представительстве. M., 1899, с. 524-525.
П.Н. Милюков. Очерки по истории русской культуры, Спб., 1896, с. 113-114.
Н.П. Павлов-Сильванский. Государевы служилые люди, люди кабальные и закладные, 2-е изд., Спб., 1909, с. 223.
Г.В. Плеханов. Сочинения, M. — Л., 1925, т. 20, с. 87-88.
Конечно, все эти люди жестоко спорили между собою. Одни утверждали, что в России не было феодализма, а другие, что был. Одни говорили, что в основе её неевропейского характера лежат различия между камнем и деревом, а другие, указывали на «деревянность» средневекового Лондона и «каменность» Новгорода. Одни утверждали, что самодержавное государство выковывалось в «борьбе со степью», т.е. с кочевниками, непрерывно нападавшими на Русь. А другие возражали, что «борьба со степью» приходится на XI—XIII века, когда никакого самодержавия не было, и страна, напротив, распалась на удельные княжества, тогда как в середине XVI века, когда самодержавие и впрямь создавалось, никакой «степи» уже и в помине не было. И та же история с «полным подчинением личности государству». Одни объясняли его «упорной борьбой Руси за существование», а другие обращали внимание на то, что возникло это «полное подчинение» лишь во времена Ливонской войны, не имевшей никакого отношения к «борьбе за существование, но развязанной Россией во имя завоевания Прибалтики (а, если верить Ивану Г розному, то и «всей Г ермании»).
Несмотря, однако, на свои споры, все они вышли из школы Кавелина. В том во всяком случае смысле, что все безоговорочно приняли его основополагающий тезис: самодержавное государство — в том виде, в каком оно исторически с середины XVI века сложилось — было единственно возможной формой государственности в данных (географических, демографических, экологических, геополитических или экономических — это уже зависело от пристрастий каждого из них) условиях.
Деревянная страна с редким населением, разбросанным по малоплодородной равнине; бедная страна, продремавшая свою юность в «семейственной» фазе; страна — осажденная крепость, окруженная со всех сторон врагами, — какое же еще в самом деле могло сложиться в такой стране государство, если не военно-крепостническое самодержавие? Оно бывало жестоким, временами страшным, но альтернативы ему не существовало. И постольку, какое уж было, воплощало оно прогресс.
Эти люди делали свою работу, как мог убедиться читатель, не только с исчерпывающей скрупулезностью, но и изобретательно, с блес-
ком. Созданные ими концепции были замечательно стройны и обоснованы всеми мыслимыми аргументами. Единственное, что можно поставить им в упрек — они решали задачу с заранее известным ответом. Ту самую, что была сформулирована для них еще в 1846 году Кавелиным. Доказать в ней требовалось не почему крепостническое самодержавие оказалось формой русской государственности, но почему оно было исторически необходимо. И стало быть, неизбежно.
Русифицируя Гегеля и адаптируя его к условиям николаевской националистической диктатуры, Кавелин нечаянно создал могущественный «Государственный миф» — и с ним генеральную ось второй эпохи Иванианы, продолжавшейся до самого крушения императорской России.
__ Гпава девятая
IP О Г) И Я Г осударственный миф
и реальность
Читатель уже, наверное, догадался, что именно на роковом перекрестке разрушительной «семейственной» и всеспасающей «государственной» фаз русской истории и нашел себе место в концепции Кавелина Иван Грозный, неожиданно превратившись в первостроителя — не только национального государства, но и, как это ни парадоксально, «начала личного достоинства». В ключевую, одним словом, фигуру, с которой, собственно, и начался на русской земле прогресс. Можно ли было устоять после этого передсоблазном приравнять его к Петру? Ломоносов, как мы помним, не устоял. Кавелин тоже. Так явились его читателю «два величайших деятеля русской истории, Иоанн IV и Петр Великий... Разделенные целым веком... они замечательно сходны по направлению деятельности. И тот и другой преследуют одни и те же цели. Какая-то симпатия их связывает. Петр Великий глубоко уважал Ивана IV, называя его своим образцом, и ставил выше себя».19
И какова же была эта их общая цель? Вот как изображает ее Кавелин: «Иоанн IVхотел совершенно уничтожить вельможество и окружить себя людьми незнатными, даже низкого происхождения, но преданными, готовыми служить ему и государству без всяких задних мыслей и частных интересов. В 1565 г. он установил опричнину. Это учреждение, оклеветанное современниками и непонятое потомством, не внушено Иоанну — как думают некоторые [читай: славянофилы] — желанием отделиться от русской земли, противопоставить себя ей; кто знает любовь Иоанна к простому народу, угнетенному и раздавленному в его время вельможами, кому известна заботливость, с которой он стремился облегчить его участь, тот этого не скажет. Опричнина была первой попыткой создать служебное дворянство и заменить им родовое вельможество, на место рода, кровного начала, поставить в государственном управлении начало личного достоинства: мысль, которая под другими формами была осуществлена потом Петром Великим».20
Читатель, уже знакомый с предыдущими главами, понимает, насколько фантастична концепция Кавелина и поэтому нам просто нет смысла сравнивать её с реальностью XVI века. Не станем говорить и о том, что ликвидация частной собственности и крестьянской свободы вела, как мы теперь знаем, в исторический тупик. Обращу лишь внимание на другую сторону дела.
В конце концов излагал все это совершенно серьезно Кавелин в 1840-е, когда результаты работы «величайших деятелей» были очевидны. Его оппоненты, славянофилы, суммировали их следующим образом: «Современное состояние России представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестной ложью... все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать и неизвестно до чего дойдут... И на этом внутреннем разладе... выросла бессовестная лесть, уверяющая во всеобщем благоденствии... Всеобщее развращение или ослабление нравственных начал в обществе дошли до огромных размеров... здесь является безнравственность целого общественного устройства... правительственная система, делающая из подданного раба, [и создающая в России] тип полицейского государства».21
Там же, с. 355,362.
Теория государства у славянофилов, (далееТеория...) Спб., 1889, с. 38, 39,37,9.
Глава девятая Государственный миф
Стоит ли добавлять, что народ, который Грозный столь самоотверженно, оказывается, защищал от «родового вельможества», был к тому времени полностью раздавлен крепостничеством, достигшим степени рабовладения, а от «служебного дворянства», которое он насаждал ценою страшного террора, уже и следа не осталось? Странным образом оно — словно ни Г розного, ни Петра никогда не существовало — преобразовалось в то самое «родовое вельможество», истреблению которого они себя посвятили. И притом в гораздо худшую, по сравнению с московским боярством, его разновидность — в рабовладельческую аристократию. Иначе говоря, если цель «величайших деятелей» действительно состояла в уничтожении «вотчинников» и в защите от них народа, то в 1840-е и слепой мог видеть, что хлопотали они зря.
«Прелести кнута»
Короче, Кавелин писал так, словно на Петре русская история и закончилась. И жил он не в реальном полицейском государстве, а в некой воображаемой стране, где нет ни рабовладения, ни нового «родового вельможества» (к которому, кстати, он и сам принадлежал), а есть лишь одно «начало личного достоинства». Писал так, будто сверхдержавная мощь России и была искомым отрицанием отрицания. «Теперь все образованные люди интересуются русскойусторией; не только у нас, даже в Европе многие ею занимаются. Объяснять причины этого... явления мы считаем излишним. Россия Петра Великого, Россия Екатерины II, Россия XIX века объясняют его достаточно... Её судьба совсем особенная, исключительная... Это делает её явлением совершенно новым, небывалым в истории».22
Мы небывалые, мы исключительные, нас «целый мир страшится», попробуй нами не интересоваться — вот же что говорит нам Кавелин. Ломоносов и Татищев, однако, пришли к тому же выводу столетием раньше — без всяких премудростей гегелевской диалектики.
1 7 Янов
Просто не было им никакой нужды подрумянивать и припудривать хамскую рожу самодержавия, прятать её под цивилизованным гримом «начала личного достоинства», дабы сделать приемлемой для либералов и прогрессистов середины XIX века. По сути, всё, что сделал Кавелин в Иваниане, можно суммировать в одном предложении: он попытался примирить Ломоносова со Щербатовым, представив сверхдержавную мощь России и «прелести кнута» необходимым условием «личного достоинства».
Но как же удалось ему убедить в своей правоте чуть не всю русскую историографию его времени? Частично объясняется это, как мы видели, изящным теоретическим пируэтом: Кавелин противопоставил славянофильской абсолютной уникальности России более комфортабельную для просвещенной публики относительную, так сказать, уникальность отечества. Я не говорю уже, что он был первым, кто внес в русскую историографию критерий исторического прогресса, представил, говоря его словами, «русскую историю как развивающийся организм, живое целое, проникнутое одним духом, одними началами».23
Но главное, я думаю, даже не в этом. Лишь современному и вообще постороннему взгляду очевидно, что Кавелин просто постулировал свою концепцию, даже не пытаясь ее доказывать. Для тогдашнего русского уха всё было доказано — с огромной, с покоряющей убедительностью. Не историческими свидетельствами (которые полностью у Кавелина отсутствуют), даже не диалектикой. Доказано художественной логикой его концепции, могучим артистизмом ее изложения, буквально гипнотизировавшим тогдашнего читателя. Кавелин внес совершенно новое измерение в оценку эпохи царя Ивана, вдруг полностью переместив акценты в известной трагедии.
Если после Карамзина представлялась эта эпоха трагедией страны, то под пером Кавелина оказалась она трагедией царя. «Неистовый кровопийца», «злодей, зверь с подъяческим умом» обратился вдруг в одинокого героя античной трагедии, бесстрашно бросившего вызов неумолимой судьбе.
Как он это делает?
«Древняя до-Иоанновская Русь представляется погруженною в родовой быт. Глубоких потребностей другого порядка вещей не было, и откуда им было взяться? Личность — единственная плодотворная почва всякого нравственного развития, еще не выступала; она была подавлена кровными отношениями».24 Чего только ни делал царь Иван, чтобы вывести страну из этой непробудной дремоты, обрекавшей ее на вечный, на «китайский» застой! Он «уничтожил областных правителей и всё местное управление отдал в полное заведование самих общин».25 Не помогло.
Бояре, вытесненные из местного управления, сосредоточились в Москве, «Дума находилась в их руках, они одни были ее членами».26 Царь пытается вытеснить их и из центра. «Цель та же: сломить вельможество, дать власть и простор одному государству».27 Поскольку лишь оно, государство, представляет, как мы помним, «единственно живую сторону нашей истории», то ограничивать его «власть и простор» — преступление перед этой историей. Грозный это понимает, бояре — нет.
Но царь их теснит, «все главные отрасли управления отданы дьякам... вельможи почти отстранены от гражданских дел».28 Он настигает их и в самой Думе: «И в неё вводит начала личного достоинства».29 Но не получается: боярские традиции стоят поперек дороги, связывают ему руки, сводят его реформы к нулю. Нет вокруг людей, понимающих его великие замыслы, нет учреждений, способных их воплотить.
Там же, с. 357.
Там же, с. 361.
Там же, с. 362.
Там же, с. 361.
Глава девятая Государственный миф
Там же, с. 361-362.
«Общины, как ни старался оживить их Иоанн для их же собственной пользы, были мертвы, общественного духа в них не было, потому что в них продолжается прежний полупатриархальный быт».30
Не одно, заметьте, вельможество виновато — бессильна, мертва, нереформируема вся славянофильская «Земля». Сам дух страны отчаянно сопротивляется реформам. Горе, горе великому царю, он «жил в несчастные времена, когда никакая реформа не могла улучшить нашего быта... Иоанн искал органов для осуществления своих мыслей и не нашел; их неоткуда было взять... в самом обществе не было еще элементов для лучшего порядка вещей».31
Чем же, скажите, могла завершиться эта неравная борьба опередившего свое время титана с упрямой, глухой, враждебной судьбой? «Иоанн изнемог, наконец, под бременем тупой полупатриархальной, тогда еще бессмысленной среды, в которой суждено ему было жить и действовать. Борясь с ней насмерть много лет и не видя результатов, не находя отзыва, он потерял веру в возможность осуществить свои великие замыслы. Тогда жизнь стала для него несносной ношей, непрерывным мучением: он сделался ханжой, тираном и трусом. Иоанн IVтак глубоко пал именно потому, что был велик».32 Видите теперь, откуда росли крылья у «падшего ангела», нарисованного Белинским? Разве перед нами не трагедия, достойная пера Шекспира, а заодно и Сервантеса? Отважный Дон Кихот, изнемогший в борьбе с тупыми патриархальными драконами поневоле превращается под конец в Макбета. И поскольку роль леди Макбет исполняла при нем сама История, то достоин он не одного лишь сожаления, но и восхищения. И загадочное раздвоение личности, так измучившее Щербатова и Карамзина, получило отныне не только объяснение, но и оправдание: зверства, которыми запятнал себя в своем падении царь Макбет, свидетельствовали отныне лишь о том, как благороден и велик был на взлете своих сил и надежд царь Дон Кихот.
Там же, с. 363.
Там же, с. 351» 361.
Там же» с. 355-356.
иваниана Г осударственный миф
Символ прогресса
И как было с этим спорить современникам? Мощная апология тирании опиралась ведь, как мы видели, на стройную общеисторическую теорию прогресса, посягнуть на которую означало тогда бросить вызов Ее Величеству Науке, Что были против неё бедные погодинские иеремиады, основанные на «ненаучном» здравом смысле? Проблема Грозного царя стремительно перерастала из эмпирической и эмоциональной в патриотическую. Дело шло об отношении к родному государству. А заодно и к прогрессу. Дискуссии на эту тему переставали быть лишь фактом историографии и становились явлением философским, затрагивавшем самые основы миросозерцания русского человека.
Славянофильская теория нации-семьи тихо отступала под натиском теории нации-самодержавия, которая позволяла третировать архаическую «семейную» гипотезу славянофилов как символ застоя, азиатского квиетизма, вечного топтания на месте, культурной смерти.
Если вы за движение истории, внушал читателю Кавелин, если вы за великое будущее России, за жизнь — против смерти, то вы за родоначальника самодержавия Ивана Грозного, вы за его опричнину. ЛаментацииЪлоралистов, как Карамзин, клевета ретроградов, как Погодин, протесты адвокатов застоя, как славянофилы, все это опрокидывалось одним простым силлогизмом: самим своим существованием прогресс России обязан самодержавию, а самодержавие— Грозному.
Глава девятая Государственный миф
Так во второй раз обратился Грозный из царя-мучителя в героя добродетели и — что еще важнее — в символ сверхдержавной мощи России. Сентиментальный XVIII век удовлетворился бы и этим. Позитивистскому XIX понадобилось еще превратить карамзинскую «необходимость самовластья» в историческую необходимость.
Глава девятая
«Болезнь старого Государственный миф
общества»
Кавелин был теоретиком государственной школы, все, что от него требовалось, это лишь разработать отправные точки конструкции. Облечь её плотью, подкрепить первоисточниками, орнаментировать историческими событиями выпало на долю автора многотомной «Истории России». Конечно, Сергей Михайлович Соловьев не мог следовать абстрактной кавелинской схеме буквально — не позволял живой материал истории, которым пренебрегтео- ретик. Кроме того, к самому принципу противопоставления родового («старого») и государственного («нового») общества на Руси Соловьев пришел самостоятельно, еще в своей докторской диссертации «История отношений между русскими князьями Рюрикова дома», опубликованной в 1847 году.
Правда, концепция Соловьева, как мы сейчас увидим, выглядит, скорее, доморощенной, пожалуй, даже примитивной по сравнению с изысканной теорией Кавелина. В том виде, в каком она была первоначально сформулирована, её с легкостью разнес бы Погодин, его бывший учитель и будущий оппонент. Само это совпадение, однако, лишний раз доказывает, что апология Грозного и впрямь витала над второй эпохой Иванианы. Так или иначе, Соловьев необычайно помог кавелинской теории внедриться в общественное сознание постдекабристской России. Именно этот дуэт идеолога и историка и позволил кавелинскому государственному мифу пережить десятилетия.
В диссертации Соловьев провел свою партию с таким нажимом, что и сам Кавелин (в рецензии, которая заняла в «Современнике» 123 страницы — такие тогда писали рецензии!) вынужден был хоть и ласково, но все же упрекнуть его «в некотором пристрастии в пользу... Ивана Грозного».33 Вот главный тезис Соловьева: «Возможность [свободного] перехода, являвшуюся для некоторых в виде права... для других в виде священного обычая, старины.., старое общество
33 Там же, ч. 2, с. 597.
поддерживало всеми силами против государственных стремлений московских великих князей, которые справедливо видели в ней несообразность, беззаконие, измену. Вот смысл борьбы, начавшейся давно в Северной Руси, но... дошедшей до крайности при Иоанне IV. Если справедливо, что, как говорят, Иоанн IV был помешан на измене, то вместе с этим должно допустить, что старое общество было помешано на переходе, на отъезде».34
Удивительно ли, что Кавелин тотчас услышал в голосе Соловьева родственные ноты? «Из этих слов видно, — комментировал он, — как верно автор смотрит на значение Иоанна в русской истории... Мы еще ничего не читали об Иоанне, что бы нас так глубоко удовлетворило»35 И резюмирует:
«В г. Соловьеве Иоанн нашел достойного адвоката перед нашим временем»36
Что ж, адвокату, наверное, простительно слегка подтасовать факты. Если, однако, расставить их по местам, то окажется, что «право отъезда», которое еще в XIV веке и впрямь представляло драгоценную гарантию бояр и дружинников оттирании князей, давно уже потеряло какое бы то ни было значение ко времени царя Ивана. Два столетия спустя после Димитрия Донского совсем другие, как мы помним, заботили русскую аристократию проблемы. Такие, например, как церковная Реформация (позволявшая удовлетворить земельный голод служилого дворянства за счет монастырских, а не крестьянских и тем более не боярских земель), Земский собор и законодательное ограничение царской власти. О конституции думала она тогда, а вовсе не о «свободе перехода».
Для кого и впрямь была эта свобода в середине XVI века вопросом жизни и смерти — это для русского крестьянства. Юрьев день Ивана III, который как раз и был законодательной гарантией этой свободы, — вот что стояло тогда для него на кону. Его отмена, кото-
34 СМ. Соловьев. История отношений между русскими князьями Рюрикова дома, М., с. 597-
3s К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 2, с. 597, 596.
рую Соловьев изображает как государственную необходимость, означала для крестьян рабство. Надолго, На столетия.
Такой добросовестный историк, как Соловьев, хотя он ни словом о крестьянстве не упоминает, думаю, превосходно понимал, что «старое общество» совсем не случайно было «помешано на праве перехода». Он даже и сам на это намекает, когда говорит, что «Иоанн IV вооружился не на одних только бояр, ибо не одни бояре были заражены закоренелою болезнью старого русского общества — страстью к переходу или отъезду».37
Похоже, тем не менее, что автор сознательно смешивает давно уже утратившую актуальность свободу «боярского отъезда» с животрепещущей во времена Грозного свободой «крестьянского перехода». Она тоже, по его мнению, противоречила «государственной необходимости». При Иване III, видите ли, не противоречила — иначе зачем вводил бы он в свой Судебник Юрьев день, — а вот при внуке вдруг оказалась «болезнью». И Кавелин ничего против этого не возразил. Выходит, сочувствие «государственной необходимости» было столь велико в их либеральных сердцах, что перед ним отступали на задний план все другие соображения, включая ненависть к рабству и отвращение к тирании. Кто строже следует «государственной необходимости», тот и прав.
О Курбском и говорить нечего. Он, конечно, «адвокат старинных притязаний дружинников, вынесенных ими из древней Руси, на обычай совета и право отъезда». А Грозный, «полный светлых государственных мыслей» и «ясности политического взгляда» демонстрирует «великий ум [и] правосудие».38 На первый взгляд перед нами та же роковая дихотомия русской политической культуры, которая справедливо считается открытием Ключевского. Разница лишь в том, что для Соловьева никакой дихотомии тут нет. Ибо «обычай совета», равно как и Юрьев день, означали для него отнюдь не гарантию от произвола власти, но лишь «болезнь старого общества».
СМ. Соловьев. Цит. соч., с. 597.
Там же, с. 656, 645-646,678.
«И страшна была жатва»
При всем том Соловьев был историком, а не идеологом. Он просто не мог пожертвовать арифметикой фактов ради алгебраической стройности теории. Эпохе Грозного посвящена в его диссертации лишь заключительная глава, своего рода аппендикс к основной теме, и строилась она главным образом на анализе переписки царя с Курбским. С первоисточниками Соловьеву еще предстояло познакомиться. И работа с ними оказалась для него испытанием не менее страшным, чем для Карамзина. Она повергла его в смятение.
Впрочем, не его первого и не его последнего. Когда много лет спустя после Соловьева познакомился с первоисточниками замечательный русский поэт Алексей Константинович Толстой, он признался, что при чтении их перо выпадало у него из рук. И не столько оттого, что могло существовать на русской земле такое чудовище, как Иван Г розный, — писал он, — сколько оттого, что могло существовать общество, которое смотрело на него без негодования.
Глава девятая Государственный миф
Даже такой непримиримый адвокат Грозного, как известный харьковский реакционер конца XIX века профессор К. Ярош, заметил однажды, прочитав Синодик (поминальник жертв опричнины, составленный по приказу самого Г розного): «Кровь брызнула повсюду фонтанами и русские города и веси огласились стонами... Трепетною рукою перелистываем страницы знаменитого Синодика, останавливаясь с особенно тяжелым чувством на кратких и многоречивых отметках — помяни, Господи, душу раба твоего такого-то — „сма- терью, изженою, и ссыном, и сдочерью"».39
С.Б. Веселовский, глубоко, по-видимому, религиозный человек, был на всю жизнь потрясен другой стороной дела: «Физическая жестокость палачей казалась царю Ивану недостаточной, и он... прибег к крайним мерам... которые, для жертв и их современников, были еще ужаснее, чем физическая боль или даже смерть, поскольку они
39 К. Ярош. Психологическая параллель, Харьков, 1898, с. 31.
поражали душу в вечности. Для того, чтобы у человека не было времени покаяться и сделать последние распоряжения, его убивали внезапно. Для того, чтобы его тело не получило выгод христианского погребения, его разрубали на куски, сталкивали под лед или бросали на съедение собакам, хищным птицам и диким зверям, запрещая родственникам или посторонним похоронить его. Для того, чтобы лишить человека надежды на спасение души, его лишали поминовения».40
Почему, перебью себя, оставил без внимания эти первоисточники А. Елисеев, идеолог сегодняшнего «опричного братства», которого цитировали мы в предыдущей главе? Думаю, потому, что вся его «эзотерика» тотчас и вылетела бы в трубу. Какое уж там «просветление разума» в зрелище массовых убийств, специально совершаемых неожиданно, чтобы не дать жертвам времени покаяться? Чтобы не только погубить их тела здесь, на земле, но и души их обречь на вечную муку за гробом?
Это правда, что в момент раскаяния царь приказал записывать имена жертв, тех, по крайней мере, кого палачи запомнили. Большей частью, однако, оказывалось это невозможно. Тогда в Синодике появлялись такие вот записи: Помяни Господи пятьдесят (или сто) душ, погибших в такой-то вотчине в такой-то деревне. К сожалению, моменты раскаяния были у Грозного редки, всегда сменяясь новыми приступами ярости и, следовательно, новыми гекатомбами анонимных жертв.
Не только убить, но и истребить потомство до последнего, чтобы не осталось близких помянуть твою душу. Такова была повседневная практика кавелинского героя. И даже всеспасающей «государственной необходимостью» оправдать ее было невозможно. Во всяком случае уважающему себя и свой предмет историку.
Вот почему то, что легко давалось Кавелину с его алгебраической логикой, было для Соловьева невыносимо. Конечно, и в «Истории России» остался он верен абсолютному приоритету «государственной необходимости». Но, с другой стороны, «более, чем странно, — восклицает он, — смешение исторического объяснения
40 С.В. Веселовский. Исследования по истории опричнины, М., 1963, с. 336.
явлений с нравственным их оправданием... Иоанн оправдан быть не может... Человек плоти и крови, он не сознавал нравственных духовных средств для установления правды и наряда или, что еще хуже, сознавши, забыл о них; вместо целения он усилил болезнь, приучил еще более к пыткам, кострам и плахам, он сеял страшными семенами—и страшна была жатва... Не произнесет историк слова оправдания такому человеку».41
Глава девятая Государственный миф
опричного террора»
Мы находим здесь в Сергее Михайловиче высокое душевное благородство и нравственную человеческую чистоту. Находим ужас перед необходимостью искать оправдание очевидному злодейству. Тем более омерзительно читать после этого холодные механические рассуждения нашего современника профессора И.И. Смирнова о «неизбежности опричного террора» и «объективной необходимости физического истребления наиболее видных представителей враждебных княжеско-боярских родов»42 Как автор очередного «Ивана Грозного» Смирнов, надо полагать, читал тотже Синодик, что и Соловьев, Толстой, Ярош или Веселовский. И тем не менее нет у него никаких оговорок, нет сознания нравственной непристойности политики, имевшей целью массовое физическое истребление инакомыслящих.
У Соловьева всё это есть. И я готов преклониться перед душевным порывом, не позволившим ему, в отличие от Смирнова (и «опричного брата» Елисеева), оправдать царя-мучителя. Но вправе ли мы не сказать, что идея «объективной необходимости» опричнины вложена была в сознание Смирнова самим Соловьевым? И что представление о ней как «о борьбе нового со старым», ставшее, как мы увидим, после Соловьева расхожей историографической монетой, задано было, запрограммировано, можно сказать, им самим —
«Неизбежность
С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, М., i960, кн. 3, с. 713.
сколько бы ни открещивался он от непрошенных единомышленников? Идейная конструкция, увы, неумолима.
Если опричнина действительно была единственно возможным способом спасти русскую государственность, а свобода и впрямь всего лишь «болезнь», то лечить от нее Россию было нужно. Более того, оказалось это лечение «государственной необходимостью». Все остальное, так сказать, факультативно, едва диагноз поставлен. Соловьеву не нравился в качестве такого лечения тотальный террор, а Смирнову нравился. Просто он не был сентиментален. И поэтому Соловьев, у которого, по горькому замечанию Веселовского, «все заключения... сводятся к рассуждению: с одной стороны, нельзя не сознаться, а с другой, нельзя не признаться»,43 едва ли имел бы право бросить камень в И.И. Смирнова.
★ * *
После мощного дуэта Кавелина и Соловьева, с которого началась вторая эпоха Иванианы, ее течение разветвилось на три отдельных русла. Первое (я окрестил его ревизионистским), стремилось опровергнуть дуэт; второе, пытавшееся подкрепить его новыми аргументами, — апологетическим; третье, наконец, изображавшее опричнину как чудовищный, но случайный исторический эксцесс, не вошедший в состав русской политической культуры, — нигилистическим. Самыми интересными для нас фигурами в каждом из этих направлений будут соответственно Константин Аксаков, Евгений Белов и Василий Ключевский. О них в основном и пойдету нас речь дальше.
Глава девятая
фЈ|-|0{\ДЈ|-| Государственный миф
славянофильства
Ревизионистское направление Иванианы представлено московским славянофильством середины XIX века. Написано о нем предостаточно (в том числе и мною). Рассматривали его историки — и российские и западные — под всеми, кажется, возможными углами зрения. Кроме одного. Кроме того, что просто по-человечески политическая доктрина славянофильства выглядит до крайности невероятно странной. В том смысле, что непонятно, как в самом деле могли вполне здравомыслящие и европейски образованные люди додуматься до таких вот, например, парадоксов: «Неограниченная власть — царю, полная свобода духа и жизни — народу, свобода действия и закона — царю, свобода мнения и слова — народу».44
Как совместить несовместимое: неограниченность власти с неограниченностью свободы? И, в частности, свободы мнения и слова, которые и есть, собственно, самые мощные ограничения власти? Должны же, право, эти удивительные парадоксы быть как-то объяснены. Вот я и хочу попытаться их объяснить. Вполне возможно, что объяснение мое будет выглядеть не менее экзотическим, чем сами славянофильские парадоксы. Во всяком случае, с точки зрения конвенциональной истории. Но я уже столько против нее в этой книге нагрешил, что, как говорится, семь бед — один ответ.
Начну вот с чего. Мне кажется, политическая позиция славянофилов может выглядеть невероятной разве что в глазах янки Марка Твена, воспитанного в чистой, беспримесной демократической традиции. Но янки все-таки исключение во всемирной истории. Подавляющая часть прошлого европейских народов, не говоря уже о тех, что родились и умерли в «мир-империи», прошла при авторитаризме, порою жестком, во многих случаях, как мы знаем, перераставшем в тиранию, которая делала политическую оппозицию невозможной. Что, спрашивается, могло в таких условиях противопоставить произволу правителей общество? Какие оставались у него средства самозащиты?
Как свидетельствует история, никаких таких средств, кроме нравственно обязательного предания, кроме норм и традиций, уходящих корнями в далекое, пусть воображаемое, но не тираническое прошлое, утогдашнего общества не было. Что же в таком случае парадоксального, если именно на эти нормы и традиции и пыталось · оно опереться — будь то во Франции 1770-х или в Иране 1970-х, в Ки-
44 К.С. Аксаков. Сочинения исторические, т. i, Мм 1889, с. 284.
тае V века до н.э. или в России века XIX? В этом широком смысле славянофильство вовсе не было феноменом специфически русским. Нечто подобное ему возникало практически повсюду на земле — на противоположном полюсе режимов, исключавших политическую оппозицию, но еще не дегенерировавших в деспотизм. На поверхности такое «славянофильство» всегда было отчаянной попыткой предотвратить окончательное вырождение тиранического режима в деспотизм, перестроив государство в соответствии с религиозными нормами — конфуцианскими ли, православными или исламскими.
На самом деле, однако, священные книги служили, скорее, внешней оболочкой для вполне секулярного и распространенного одинаково на Дальнем Востоке и на Дальнем Западе убеждения, что гармоничное, идеальное общественное устройство существовало когда-то в прошлом, в Золотом веке и лишь впоследствии было деформировано некой тиранической катастрофой, чем-то вроде библейского потопа. В этом смысле суть «славянофильства» есть не более чем романтическая вера, что содрав ложный поверхностный слой политической реальности, мы обнаружим под ним вечное и неизменное ядро Абсолютного Добра — свободного от произвола правителей и продажных политиков. Присмотревшись, мы увидим, я думаю, такую веру одинаково и у Конфуция, и у аббата Бодо, и у айа- толлы Хомейни, и у Аксакова, и у Солженицына.
Глава девятая Государственный миф
история
Примерно в одно и то же время, около
500 года до н.э. в разных концах ойкумены складываются два противоположных политических миропонимания. Культура древнегреческих полисов вырабатывает классическое представление о Законе как о политическом ограничении власти, о способе контроля общества
Это, конечно, не более чем гипотеза. Однако, окажись она верна, возникновение феномена «славянофильства» могло бы служить достаточно точным индикатором скольжения к деспотизму в любом обществе.
над государством, а культура древнего Китая — представление о Фа, т.е. о Законе как о способе легализации правительственного произвола. Другими словами, контроля государства над обществом.
Только поняв это фундаментальное различие, можно оценить отвращение, которое испытывал к законам (Фа) Конфуций и почему противопоставил он им Ли — традиционную систему этических, по сути, семейных ценностей. Если эта аналогия верна, получится, что первой исторической разновидностью «славянофильства» было раннее конфуцианство.
Едва ли случайно также, что именно в середине XVIII века, когда Монтескье предсказывал, что Франция необратимо скатывается к деспотизму, возникло там течение мысли, один из идеологов которого аббат Бодо рассматривал древнекитайскую империю как образец «правильной» монархии, противопоставляя ее древнегреческой демократии, чьи «летописи представляют ужасное зрелище ужасных посягательств против мира и счастья человечества».45
Раннее конфуцианство считало главным признаком добродетели уважение к преданию. Ибо лишь оно, а не произвольные законы правителей, ведет общество к процветанию. Так же думали во Франции физиократы. И то же самое имел в виду Константин Аксаков, когда столетие спустя после Бодо требовал «невмешательства государства вдела земли». Как Семья для Конфуция, служила для Аксакова «Земля» вместилищем предания. А государство было не более чем административным к нему дополнением, лишь отрицательно заряженным поясом электронов, вращавшемся вокруг положительного ядра национальной традиции, лишь маской, под которой являлась «Земля» иностранным очам. Государство не хозяин «Земли», не её начальство, но лишь внешняя ограда от разрушительного вторжения чуждых «Земле» миров.
И Конфуций, и Бодо, и Аксаков одинаково противопоставляли это гордое Ли «произвольному деспотизму» как богдыханов, так и патерналистской диктатуре Людовика XIV и Официальной Народности (в России при Николае I), т.е. каким бы то ни было претензиям государства на моральное руководство обществом. Из этого противопо-
45 Цит. по: Е.В. Тарле. Падение абсолютизма, Пг., 1924, с. 99.
ставяения проистекала особая, чтобы не сказать сакральная ценность того социального слоя, который по преимуществу воплощает и сберегает национальное предание, её живого носителя. В Европе это была аристократия, в России «простой народ», крестьянство. «Мы обращаемся к простому народу, — писал по этому поводу один из идеологов славянофильства Ю.Ф. Самарин, — по той же причине, по которой они [французы] сочувствуют аристократии, т.е. потому, что у нас народ хранит в себе дар самопожертвования, свободу нравственного вдохновения и уважение к преданию. В России единственный приют торизма, т.е. консерватизма, — черная изба крестьянина».46
Ирония здесь вот в чем: Самарин и не подозревал, что точно такое же религиозное, если угодно, почтение к сельскому труду и крестьянству как к идеальной основе нации составляло и ядро концепции французских физиократов — на том самом Западе, коренное отличие которого от России он стремился продемонстрировать.
Раннее конфуцианство как форма сопротивления деспотизму практически перестало существовать во II веке до н.э. Значит, даже не обращаясь к специальным трудам, можно предположить, что период с V по II век до н.э. был в Китае эпохой жестокой борьбы между Фа и Ли. И что завершилась она полным поражением раннего конфуцианства, его растворением в безжизненно-деспотической культуре Фа.
Свод дидактических стереотипов, известный нам сегодня под именем конфуцианства, есть, по-видимому, лишь остаточное явление уже исчезнувшей в Китае этико-политической, если можно так выразиться, оппозиции тирании. Еще в IV веке до н.э. Шань Янь, один из первых идеологов «легизма» (своего рода древнекитайской государственной школы, ведавшей адаптацией конфуцианства к нуждам богдыханского деспотизма) учил: «когда народ слаб — государство сильно, когда государство сильно — народ слаб. Поэтому идущее истинным путем государство стремится ослабить народ».47
Цит. по: Евг. Соловьев. Очерки из истории русской литературы XIX века, Спб., 1907, с. 98.
/
Цит. по: В. Рубин. Идеология и культура древнего Китая, М., 1970, с. 84. Представление о судьбе учения Конфуция принадлежит автору этой во многих отношениях замечательной книги.
Аналогичную схему — но с противоположным результатом — демонстрирует история Франции. После того, как знаменательное двухлетие правления физиократов во главе сТюрго (1774-1776), обнаружило утопичность французского «славянофильства», страна взорвалась революцией. Выходит, то же самое скольжение к деспотизму, которое привело к бесплодному торжеству «мир-империи» на Дальнем Востоке и к революции на Дальнем Западе, в России не привело ни к тому, ни к другому. Здесь оно лишь положило начало либеральному национализму (определив таким образом, заметим в скобках, её судьбу, по крайней мере, на полтора столетия вперед).48 Вот что говорит нам, между прочим, история об этом на первый взгляд парадоксальном течении мысли.
Глава девятая
ПЗрЗДОКСЗ Государственный миф
Мы скоро увидим, насколько это наше отступле-
ние в область сравнительной истории идей поможет нам объяснить, почему ревизионистское направление в Иваниане было разгромлено государственной школой Кавелина-Соловьева. Одно тем не менее представляется исчерпывающе ясным уже сейчас. А именно, что никаким парадоксом славянофильство на самом деле не было. Так же, как задолго до него аналогичные течения мысли на Дальнем Западе и на Дальнем Востоке, служило оно лишь тревожным предупреждением «Осторожно: деспотизм!».
Как и повсюду в таких случаях, действительная его функция, никем, кажется, до сих пор не замеченная, заключалась в том, чтобы, протестуя против тирании, попытаться отвести страну от бездны, на краю которой она оказалась. И в этом смысле все иеремиады славянофилов против своего правительства были совершенно логичны.
Да, они бесстрашно утверждали, что «правительство отделилось от народа и стало ему чужим».49 Что установилось «иго государства над
А.Л. Янов. Россия против России, Новосибирск, Сибирский хронограф, 1999.
Введение.
землею, русская земля стала как бы завоеванною, а государство — завоевательным. Русский монарх получил значение деспота, а свободно- подданный народ — значение раба-невольника».50 Это очень жестокие, согласитесь, и откровенные обличения. Ничего подобного не услышите вы от идеологов государственной школы. Но при всем том, будучи, не подозревая этого, конфуцианцами, ничего другого не могли славянофилы противопоставить нависшей над страной угрозе, кроме древнего Л и. То есть представления о нации как об одной большой Семье.
И потому наивными и опасными казались им усилия европейских народов вырвать клыки у государственного Левиафана, закрепив ограничения власти юридически — в конституциях. Наивными потому, что неуместны в нормальной семье конституции. А опасными потому, что введение юридических догм в семейные отношения угрожало подорвать их моральные основания. «Посмотрите на Запад, — страстно восклицал Аксаков. — Народы поверили в возможность правительственного совершенства, наделали республик, настроили конституций... и обеднели душою... готовы рухнуть каждую минуту».51
За то, что европейские народы в роковом ослеплении нарушили естественный «союз земли и государства», их ждет, уверены были славянофилы, жестокая расплата. Европа идет к гибели — от нигилизма и анархии, от расслабления и деградации (представьте на минуту, какой новостью были для меня в наши дни совершенно аналогичные предсказания Александра Проханова и Михаила Леонтьева — опоздавшие всего лишь на какие-нибудь полтора столетия). Что, однако, из этих несбывшихся прогнозов следовало? Конечно же, замкнуть наглухо свою суверенную крепость, не допустить в родную Семью смертельное излучение европейской «улицы» — такова была, по мнению тогдашних националистов, первейшая обязанность русского государства. А оно, начиная с Петра, поступало как раз наоборот. Широко распахнуло оно ворота родной крепости для чуждого духа, предало семейную традицию. И как всякий оккупационный режим, оказалось, по их мнению, деспотизмом. Вот формули-
Ранние славянофилы, М., 1910, с. 86.
Теория..., с. 31.
ровка Аксакова: «Государство совершает переворот, разрывает союз с землей и подчиняет её себе».52
Опять, как видим, всё здесь совершенно логично, ничего нового, тем более парадоксального. Сам Конфуций, надо полагать, подписался бы под этим (с соответствующими поправками, конечно: прошло все-таки две с половиной тысячи лет).
Глава девятая Государственный миф
славянофилов
Но если, как мы теперь понимаем, «правительственный деспотизм» в России был слит в их представлении с «игом европеизма», то для освобождения требовалось что? То самое, что совершила Россия в XVII веке: возвращение к исконной мо- сковитской традиции, которая, естественно, ничего общего не имела с Европой. Но как конкретно?
Тут читателю предстоит удивиться, узнав, что политические рекомендации славянофилов буквально совпали с «политической мечтой» князя Курбского. Сводились они к созыву Земского собора, с которым «мог бы всякий день советоваться о делах мира царь». Дополнительным преимуществом было бы то, что подавляющее крестьянское большинство Собора смело бы все конституционные притязания европеизированной «публики», чем, полагали славянофилы, тотчас и «посрамило бы все парламенты мира».53
Подумать только, поколения протекли, отвоевали свое и умерли, но поздние потомки средневековых оппозиционеров, обучившиеся в проклятой ими Европе философскому языку, называя вещи другими, неведомыми архаическим московским публицистам именами, ссылаясь на Шеллинга и воюя с Гегелем, предлагали славянофилы то же самое, что и бедные, забытые и оклеветанные их предки. Несмотря даже на то, что преследовали они при этом цели прямо про-
К.С. Аксаков. Цит. соч., с. 355.
Капитуляция
Цит. по: П.А. Зайончковский. Кризис самодержавия на рубеже 1870-1880 гг., М.,1964, с. 452.
тивоположные.Факт, согласитесь, замечательный, хотя опять-таки странным образом не замеченный историками.
Только слишком уж много утекло с XVI века воды под мостами, чтобы рекомендации пращуров сработали в руках далеких потомков. Совсем другая была утех под ногами земля. Да и сама история, которой они так хотели гордиться, отчаянно противилась их усилиям. Вот самый яркий, пожалуй, пример. Не могло ведь быть в благодатной московской нации-семье крепостного права, которое они сами же и называли «мерзостью рабства законного». Не могли русские люди обращать в рабство соотечественников в эпоху «союза земли и государства», когда страна была еще надежно закрыта от чуждого европейского влияния. Что же в этом случае делать?«Миф земли», противопоставленный славянофилами «государственному мифу», требовал жертв. Но каких? Не могли же они с чистой совестью вопреки общеизвестным уже и в их время фактам привязать возникновение крепостного права к эпохе ненавистного им Петра. Ибо возникло-то оно при Грозном — в разгар вроде бы семейного благополучия Москвы.Не должно было возникнуть, не могло возникнуть, но возникло проклятое. Удивительно ли, что Грозный стал буквально бревном в славянофильском глазу? Явись он после Петра, все было бы на месте. Но мало того, что явился он до Петра, европеизмом от него и не пахло. Неоспоримо был он со своей кошмарной опричниной и крепостничеством чудовищным порождением вполне отечественной холопской традиции, которую они обожествили и которой как раз и противостояла совершенно европейская договорная традиция вольных дружинников.Признать это было бы фатальным ударом не только по исторической концепции славянофилов, но и по всей их политической доктрине, опиравшейся на эту концепцию. Как, однако, не признать факт? Увы, не удалось им решить эту головоломную задачу не только во времена Аксакова, но и полтора столетия спустя. Еще и на закате XX века безуспешно бились над нею ихдалекие потомки.Эти, впрочем, пройдя советскую «школу фальсификации», не стеснялись просто подменять предмет спора другими, не имеющими
отношения к делу сюжетами. Читатель помнит, как А.Н. Сахаров, объясняя, что «между „восточной деспотией" Ивана IV и столь же „восточной деспотией" Елизаветы Английской разница не так уж велика», обосновывал свой тезис удивительным сравнением камер средневекового Тауэра с казематами послепетровского Шлиссельбурга.54 Два десятилетия спустя В.В. Кожинов, ссылаясь на другого советского историка, доказывал, что «при этом царе было уничтожено [всего лишь] около 3-4 тысяч человек. Между тем, как давно установлено, в Англии казнено было при Генрихе VIII 72 тысячи, при Елизавете — свыше 89 тысяч».55 «Обилие казней» при Грозном, заключал Кожинов, «объясняется... тем, что он жил в XVI веке».56
Нетрудно заметить, что ни камеры Тауэра, ни численность казненных при Елизавете Английской не имеют ровно никакого отношения к введению в России «мерзости рабства законного». Тем более не объясняет эту загадку ссылка на древность, на XVI век. Дед Грозного жил еще раньше, но ведь и в помине не было при нем ни «обилия казней», ни закрепощения крестьян.Понятно, что перед нами здесь просто не слишком добросовестные попытки «проскочить мимо» проблемы, мучившей славянофилов во времена Аксакова. Понятно также, что они, в отличие от своих советских потомков, не могли себе позволить так очевидно дурачить читателей. Но ведь действительного решения проблемы, достойного их безупречной нравственной репутации, не было и у них. Во всяком случае попытки, которые они предпринимали, звучали, честно говоря, несерьезно.
Вот пример аргумента, бродившего в славянофильской среде во времена Аксакова. Согласно ему, опричнина и отмена Юрьева дня были лишь черновой попыткой расколоть «союз земли и государства», своего рода репетицией петровского переворота. Но ведь и такая «репетиция» все равно означала бы, что петровская катастрофа была не случайна, что еще за полтора столетия до Петра обна-
История СССР, 1971, № 1, с. 114,
В.В. Кожинов. Судьба России, М., 1990, с. 52.
Там же, с. 51.
руживал этот «союз» столь глубокие, столь страшные трещины, которые заставляют, пожалуй, усомниться в самом его существовании. Не выручала и спасительная «человеческая формула» первоэпохи Иванианы.
Это правда, что первым прибег к ней сам Кавелин, когда говорил об Иване и Петре, что «оба равно живо сознавали идею государственности... но Иоанн сознавал ее как поэт, Петр Великий как человек по преимуществу практический. У первого преобладало воображение, а у второго — воля».57 Ну, вот и попытались славянофилы отплатить Кавелину его же монетой. Да, Иван был, говорили они, «художественной натурой». И ужасное его поведение диктовалось вовсе не тем, за что превозносят его Соловьев и Кавелин, не «сознанием государственности», но игрою воображения. Он был импульсивен, артистичен, творил добро и зло без умысла, без связи, без системы. И в процессе этой стихийной, чтобы не сказать художественной, самодеятельности и набрел случайно на опричнину и закрепощение крестьян. Слабый, согласитесь, ответ.
Но что кроме этого? Не могли же в самом деле порядочные люди объяснять введение крепостного права в России, апеллируя к камерам Тауэра или к «деспотизму» Елизаветы Английской. Оставалось читать мораль государственникам. Но, как свидетельствует нашумевшая в свое время (в 1847 году) рецензия на кавелинскую статью Юрия Самарина (под псевдонимом М...З...К) в погодинском «Москвитянине», захлебнулись и моральные атаки. «В словах автора, — писал Самарин, — без его ведома проскользнула мысль, оскорбительная для человеческого достоинства... что бывают времена, когда гениальный человек не может не сделаться извергом, когда испорченность современников... разрешает того, кто сознает её, от обязательности нравственного закона, по крайней мере, до того умаляет его вину, что потомкам остается соболезновать о нем, а тяжкую ношу ответственности за его преступления свалить на головы его мучеников».58
К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 1, с. 255.
Москвитянин, 1847, № 2, с. 163.
Такому позитивистскому зубру, как Кавелин, давно усвоившему гегелевскую максиму, что свобода есть не более, чем осознанная необходимость, атаки эти были смешны. «Это не аргумент против меня, — небрежно парировал он. — Надобно умышленно закрыть себе глаза, чтоб не видеть, что история исполнена таких оскорбительных для человеческого достоинства ситуаций».59 Зато, снисходительно добавлял Кавелин, «от ужасов того времени нам осталось дело Иоанна, оно-то и показывает, насколько он был выше своих современников».60Читатель декабристских убеждений тут же и поймал бы Кавелина на слове. Да что же, помилуйте, спросил бы он, и впрямь осталось от «ужасов того времени»? Перманентная диктатура самодержавия? Крепостное право да полицейское государство, которое еще и сегодня вас самого вынуждает хитрить и ловчить, изъясняясь эзоповским, подцензурным языком? И такое с позволения сказать «дело» оправдывает все ужасы «долгого рабства», говоря словами Герцена?Только для славянофилов этот аргумент был табу. Они ведь и сами были мифотворцы и, главное, «дело Иоанна», самодержавие, было для них столь же священным, как и для Карамзина. Потому-то и шла вся их полемика в моральном ключе. Государственники отвергали ее — Кавелин высокомерно, Соловьев презрительно, называя славянофилов «буддистами в истории». Короче, контрнаступления у ревизионистов не получилось. Так, беглые партизанские вылазки, бессильные против регулярной армии государственников. Не только книги о Грозном, даже статьи, специально посвященной ему, не найдем мы в обширном историографическом наследстве славянофилов.
Никакого ущерба не понес государственный миф от самых убежденных и самых смелых его ревизионистов. Как капитулировала в московские времена боярская оппозиция перед самим тираном, так и славянофилы, с опозданием на 300 лет повторявшие ее давно уже не актуальные в петербургскую эпоху аргументы, капитулировали перед государственниками.
К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 1, с. 410.
Там же, с. 412.
Глава девятая
I р U L. Государственный миф
Курбского
Вот и подошли мы к апологетическому направлению Иванианы, представители которого выдают свою школу подобострастными похвалами в адрес отцов-основателей. С. Горский, сочинивший в Казани толстую книгу «Жизнь и историческое значение князя A.M. Курбского» (единственную, кстати, до сих пор монографию о патриархе русской оппозиции, увы, прискорбно напоминающую чеховское письмо к ученому соседу), так и писал: «Не принимая на себя смелость приписывать моему сочинению полную самостоятельность, скажу откровенно, что сочинения гг. Соловьева, Кавелина и других знаменитых деятелей на поприще отечественной истории руководили меня».61
И правда, за душою у Горского была одна-единственная идея о «борьбе старого против нового», оброненная Соловьевым в VI томе «Истории России» и развернутая автором в пышный и многословный панегирик. Может, и не стоило бы упоминать о ней, когда бы не удивительная ее историческая судьба. С легкой руки Горского обратилась она в лейтмотив, в каноническую формулу всего этого направления. Его последователи станут, конечно, изо всех сил открещиваться от родства с самым глупым из реакционеров XIX века. Книгу его во всяком случае в библиографические указатели они не включают. Но язык — язык! — выдает их с головой.
«Иоанн хлопотал о том, чтобы идее государственной дать торжество над началами ей противоположными, хотел воцарить её в русском обществе, потому что видел в ней поруку славы и благоденствия отечества... Идея эта поставила Иоанна выше понятий века; она вознесла его на высоту недосягаемую, недоступную для современников и потому, не удивительно, что... начали с Иоанном борьбу на жизнь и смерть... Старое не уступает новому без борьбы... Боярство стремилось сохранить старое. В призыве к этому и заключалась главным образом идеология боярства... Эпоха создания русского
61 С. Горский. Жизнь и историческое значение князя A.M. Курбского, Казань, 1856, с. 15.
национального государства выступает перед нами как время острой и напряженной борьбы старого и нового».62
Перу Горского принадлежит лишь часть этого пассажа. Остальное сочинено нашими выдающимися современниками столетие спустя. Я не уверен, что читателю удастся определить границу, за которой цитата из забытого графомана XIX века переходит в речь профессиональных историков века XX. В обоих случаях кодовые слова заменяют анализ. Символы освобождают от необходимости исследования. Все это настолько тривиально, что вряд ли заслуживало бы
' s
внимания читателя, когда не касалось крайне принципиального для Иванианы вопроса об оценке русской политической оппозиции эпохи Грозного.
Пусть в первобытно-апологетической форме Горский поставил этот вопрос первым. Спрашивая, кому верить в споре «стоявшего на недосягаемой высоте» царя и расхрабрившегося за границей предателя, он отвечает — и ответ его бесподобен: «Лучше верить царю, нежели изменнику, который бессовестно клевещет на своего государя».63
Ясно, что вопрос он задал риторический. Но то, что было просто для примитивного монархиста времен Кавелина, становится сложнее для наших современников. Да, впрочем, и для современников Горского это было не так уж просто. Наследник Курбского в XIX веке, бежавший, как и он, из родной страны и не сложивший, как и он, оружия в изгнании* Александр Герцен так объяснял свой поступок: «Мы не рабы нашей любви к родине, как не рабы ни в чем. Свободный человек не может признать такой зависимости от своего края, которая заставила бы его участвовать в деле, противном его совести».64
Россия может гордиться, что выработала взгляд на взаимоотношения национализма и свободной совести, государства и личности, который слышим мы в словах Герцена. Но это не был взгляд боль-
Там же, с. 412; Сочинения И. Пересветова, M. — Л., 1956, с. 35; И.И. Смирнов, цит. соч., с. 18 (выделено мною. — А.Я.).
С. Горский. Цит. соч., с. 373.
Цит. по: А. Янов. Альтернатива, Молодой коммунист, 1974, № 2, с. 72.
шинства в его время. Большинство представлял как раз Горский. И для этого большинства Герцен был таким же изменником, что и Курбский, «властью тьмы, — как писал его современник, — подрывающей самые основы нашего государственного строя».65
Во всех случаях, когда возникал призрак конфронтации между личностью и государством, большинство это неизменно оказывалось на стороне государства — и политический эмигрант был открыт для обвинения в измене. Герцен превосходно понимал, что, протестуя против кровавого подавления восставшей в 1863-м Польши, он совершает политическое самоубийство. Но мог ли он поступить иначе? «Если никто не сделает этого протеста, — писал он, — мы остаемся одни с нашим протестом, но не оставим его. Повторять будем мы его, чтобы было свидетельство, что во время всеобщего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей, нарождающейся России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому».66
Глава девятая Государственный миф
Перебью себя на минуту, чтобы сказать, что все это я впервые процитировал в статье «Альтернатива», опубликованной в Москве в 1974 году, противопоставив поведение Герцена «псевдопатриотизму рабского большинства, живущего лишь сегодняшним днем и тем, что сегодня укажет ему начальство» (Ленин). Едва ли удивится читатель, что именно эта моя статья послужила поводом для моего собственного изгнания из СССР.
На стороне тирана
Вернемся, однако, к проблеме политической эмиграции. На самом деле Герцен был лишь первым, кто нашел в себе силы «подвергнуться обвинению в измене». За ним последовали сотни русских оппозиционеров — от народников до социал-демократов. Самыми известными из них были Георгий Плеханов, провед-
Там же, с. 74. Там же, с. 71.
ший в изгнании почти всю сознательную жизнь, и Владимир Ульянов, боровшийся, как и Курбский, за поражение своего правительства, а стало быть, — по логике государственников — против своего отечества. Естественно, все они одинаково были в глазах большинства изменниками, всех судили, как Горский князя Андрея.
А потом случился 1917-й.
И точка зрения большинства изменилась, как по мановению волшебной палочки. Герцен, Плеханов и Ленин превратились вдруг из предателей в святых. В силе остался лишь один приговор — словно бы никакого 1917-го и не было. И то был приговор Курбскому.
Почтенный советский академик назвал знаменитый обмен письмами «перепиской царя с изменником».67 Другой комментатор к «Посланиям Ивана Грозного» говорил о Курбском и обо всей группе русских политэмигрантов в Литве (Владимир Заболоцкий, Марк Сарыхо- зин, старец Артемий, Тимофей Тетерин) не иначе как о «государевых изменниках» и «крестопреступниках»68 И у профессора Р.Г. Скрын- никова уже в 1970-е не нашлось для князя Андрея других выражений, кроме как «изменнические переговоры», «изменнические сношения», «история измены». И даже не спросил он — измены кому?
А когда раздался в журнале «Юность» тихий голос поэта — не историка — задавшего логичный вопрос по поводу Курбского: чем, кроме измены, можете вы отплатить тирану, когда тиран сокрушает вашу страну?69 — группа советских генералов, даже не подозревая, что повторяет Горского, направила в ЦК КПСС сигнал о том, что автор «зовет молодежь к предательству».70 И ни один историк не вступился за Олега Чухонцева.
Ясно, конечно, что поступок Курбского ассоциировался в головах бдительных генералов с предательством их бывшего коллеги генерала Власова в Отечественной войне. Ясно, с другой стороны, что серьезный историк вполне мог бы объяснить им, а заодно и всему
Послания Ивана Грозного (далее Послания...), М., 1951, с. 459.
Там же, с. 469, 471.
Олег Чухонцев. Повествование о Курбском, Юность, 1968, № 1, с. 29.
Григорий Свирский. На лобном месте, Лондон, 1979, с. 431.
честному народу, разницу между тотальной войной XX века, где на кону стояло само существование России, и позднесредневековой войной государей, где решалась лишь судьба тирана (царь и впрямь совсем недолго прожил после своего эпохального поражения). Вдобавок речь в 1560-1570 годы шла вовсе не о защите отечества, но об откровенной агрессии против другой страны, о захвате чужой земли. И стало быть, изменил Курбский вовсе не России, но тирану, губившему его отечество. Увы, не нашлось такого историка в России, а на Западе и подавно — ни в 1970-е, ни в 1980-е, ни в 1990-е...
Вот я и говорю, что касаемся мы здесь самого чувствительного места Иванианы, затрагивающего глубочайшие основы миросозерцания русских «государственников». Ибо ни в одном другом сюжете не проявилась диктатура государственного мифа так открыто, так демонстративно и беззастенчиво, как в вопросе об отношении к Курбскому. Здесь нервный центр, здесь тест на свободу мышления, здесь больная совесть русской историографии.Ни к кому в нашей истории не была так беспощадна судьба, как к князю Андрею. За четыре с половиной столетия — до советской власти и после нее — не нашлось ни одного историка, кто поднял бы голос в его оправдание, кто опроверг бы... Но кого же, спрашивается, пришлось бы опровергать этому предполагаемому смельчаку? Скрынникова, который заимствовал свое мнение у Горского? Горского, который заимствовал его у Соловьева? Соловьева, который заимствовал его у Карамзина? Карамзина, который заимствовал его у Татищева? Но ведь и Татищев ничего не придумал, он тоже заимствовал — у того, чьи выражения цитировали комментаторы к «Посланиям Ивана Грозного». Утого единственного, кто ничего не заимствовал, —утирана.Вот и добрались мы, наконец, до первоисточника, до истинного вдохновителя всех историков и генералов, дружно на протяжении столетий проклинавших «изменника». И, что самое здесь интересное, никто из них почему-то не задумался о простом историческом факте. Мы ведь с читателем видели, что до царя Ивана московское правительство принципиально и с большим либеральным пафосом стоялоза свободу личного политического выбора. Пусть из корыстных видов, но решительно отказывалось оно трактовать политическую эмиграцию как «зраду». Оно высмеивало литовские ноты и издевалось над королем, который пытался навязать ему эту трактовку. Грозный первым в России поставил вопрос «по-литовски», т.е. так, как стоял он потом в Москве четыре столетия. Его символ веры гласил: «Кто противится власти — противится Богу... Дети не должны противиться родителям, а рабы — господам». Это царь цитировал апостола Павла.71