Ахиллесова пята мифотворцев

Проблема лишь в том, как это сделать, как подступиться к их анализу. Как убедительно и доступно показать, что сегодняшнее мифотворчество точно так же нелепо, нереалистично и - главное - губительно для страны, как и дореволюционное? Что сам способ политического мышления «национально ориентирован­ных» по природе средневековый и потому - в современном мире - просто не может не вести к ошибкам, порою роковым?

Сказать правду, задача головоломная. Ведь эти люди ничего и не намерены доказывать. Они просто постулируют, скажем, что на рос­сийской «почве» капитализм не приживется. Или что Россия и Европа друг другу чужды, как небо и земля. Почему не приживется? Почему чужды? Потому что несовместимы с «народным менталите­том». Почему несовместимы? Потому что «почва» такая.

В учебниках логики это называется циркулярным аргументом: человек заранее провозглашает именно то, что требуется доказать. Короче, спорить с этими людьми бесполезно. Им нельзя объяснить,

!7iaea седьмая Три пророчества

8

Вот лишь несколько примеров. П.А. Сапронов, допустим, объяснил нам, что такое «Власть как метафизическая реальность» (Спб., 2001). М.Б. Смолин дополнил его объ­яснение в «Очерках Имперского пути». (М., 2000). Увенчала это созвездие книга А.Н. Боханова «Император Александр III». (М., 1998). Не оставали от ученых мужей и диссертанты. Вот пожалуйста. А.В.Елисеев. Социально-экономические воззрения рус­ских националистов начала XX века//Дис... канд. ист. наук (М., 1997); Э.А.Попов. Разработка теоретической доктрины русского монархизма в конце XIX - начале XX века//Дис... канд. ист. наук (Ростов-на-Дону, 2000); С.М.Сергеев. Идеология творче­ского традиционализма в русской общественной мысли 80-90-х в Х1Х//Дис... канд. ист. наук (М., 2002).

например, что настаивая на державности, они толкают Россию в тот же тупик, в каком оказалась она в прошлом веке со своим безнадеж­но отжившим самодержавием. Не объяснить им также, что если капитализм и впрямь не приживется в России, как они - вопреки Ленину - утверждают, это было бы для нее величайшим несчастьем. Ибо неминуемо оказалась бы она в этом случае в полной и отча­янной изоляции в мире. Была бы, по сути, обречена опять противо­поставить себя человечеству. Просто потому, что в нем-то капитализм уже прижился...

Короче, ничего нельзя доказать людям, отрицающим общепри­нятую логику и потому для нее неуязвимым. В особенности, если провозглашают они, как Подберезкин, что «только Вера, т.е. ирра­циональный подход, способна ответить на острейшие вопросы современной политики»[90].

И тем не менее даже этот на первый взгляд недоступный для кри­тики извне способ политического мышления тоже имеет свою ахил­лесову пяту, свой незащищенный нервный узел. Даже два таких узла.

Первый состоит в произвольности метафизического начала, или постулата, который тот или иной «национально ориентированный» автор заложил в ее фундамент. Допустим, для Зюганова это «народ­ный менталитет». Для Достоевского, однако, таким абсолютным началом выступало православие русского народа (в котором, собст­венно, и состоял, по его мнению, «наш русский социализм»). А для Бакунина постулатом было присущее русскому народу «историче­ское чувство свободы». Леонтьев же, как мы помним, исходил, совсем даже наоборот, из того, что русская нация специально не соз­дана для свободы.

Поэтому столь родственным по способу политического мышле­ния людям тоже, по сути, бесполезно друг с другом спорить. Ведь пренебрежение общепринятой логикой имеет и свои неудобства: у спорящих, в частности, просто нет общей почвы для спора (поскольку один произвольный постулат вполне и безоговорочно исключает другие). Вторая - и, пожалуй, роковая - слабость этого способа политического мышления в том, что, создавая на основании своего иррационального постулата вполне вроде бы практичную идейно-политическую конструкцию, каждый из спорщиков претенду­ет на последнюю истину и, стало быть, на роль пророка. И потому просто обязан отвергать истину конкурирующего пророка.

Великолепной иллюстрацией этого могут служить отношения Леонтьева и Достоевского. Вот как описывает их Юрий Павлович Иваск, замечательный эмигрантский поэт и философ, автор един­ственной, пожалуй, серьёзной биографии Леонтьева. «Если Достоевский для Леонтьева еретик-утопист, «розовый христианин»,- пишет Иваск, - то Леонтьев для Достоевского еретичен своим песси­мизмом, за которым будто бы прячется грубое эпикурейство и даже зависть... В конце своей филиппики против Достоевского Леонтьев противопоставляет его будто бы «ложное» христианство - истинно­му, церковному христианству Победоносцева (добавим, что Леонтьев не переносил Победоносцева, которого в письмах называл «старой девушкой», но в полемической статье попытался им «убить» ненавистного ему подпольного пророка Достоевского). Вообще же взаимопонимания между ними не было, да и не могло быть: каждый рвался к своей правде и каждого своя правда ослепляла»[91].

Как же в таком случае нам с ними спорить, если они и друг с дру­гом спорить не могли? К счастью, там, где пасует логика, помогает история. Ведь за истекшее столетие «национально ориентирован­ных» пророков было более чем достаточно. В 1860-х прогнозирова­ли они одно, в следующем десятилетии другое, а еще десятилетием позже третье. То обстоятельство, что способ политического мышле­ния был у H|ix один и тот же (Россия во всех случаях оставалась «вне­европейски или противоевропейски», говоря словами Соловьева, самобытной) - менялись лишь постулаты и прогнозы, - именно это обстоятельство и дает нам счастливую возможность проверить, оправдала ли история их пророчества, сработали ли их прогнозы. Короче, если мы внимательно присмотримся к нескольким таким прогнозам позапрошлого века, мы тотчас увидим, работает ли сам этот способ политического мышления, способствует ли он выработке реалистических прогнозов или мешает им. Проще говоря, оправда­лись их пророчества или нет.

По-английски есть для этого специальный термин - «case studies». Означает он детальное исследование отдельных случаев (cases), из совокупности которых и возникает общая картина. Так почему бы нам не проверить реалистичность прогнозов сегодняшних пророков при помощи нескольких таких case studies пророков про­шлого? Конечно, для большей выразительности желательно, чтобы героями их были яркие, талантливые и всем известные персонажи. Особенно такие, которым поклоняется как своим предшественни­кам, допустим, Зюганов. Он, например, поминает с одобрением «мятежного Михаила Бакунина» (даже не подозревая, что Бакунин был чем-то вроде ненавистной ему Валерии Новодворской своего поколения), а Леонтьеву и вовсе слагает оды (скорее, впрочем, напоминающие чеховское «Письмо к ученому соседу»). Ну посмот­рите: «Ревностно отстаивал Леонтьев самобытность русского пути познания мира и его одновременную преемственность по отноше­нию к религиозно-нравственным идеалам первохристианства»11. Совершенная ведь, право, абракадабра!

Еще лучше было бы, если б представляли наши герои весь спектр «национально ориентированного» мифотворчества - слева напра­во. По всем этим причинам и выбрал я для детального исследования .трех выдающихся идеологов: левого радикала Бакунина, экзальти­рованного славянофила (центриста по националистическим мер­кам) Достоевского и замечательнейшего из правых радикалов Константина Леонтьева, «самый острый ум, рожденный русской культурой XIX века», по выражению Петра Струве12. Напомню, что политические прогнозы Федора Тютчева и основоположника моло- догвардейства Николая Данилевского мы рассмотрели уже довольно подробно во второй книге трилогии13.

Зюганов ГА. Цит. соч. С. 23.

Цит. по: Леонтьев К. Pro et contra. Кн. 2. Спб., 1995. С. 81.

О философии и политике Тютчева никаких новых исследований, кроме, конечно, упо-

Конечно, case studies требуют серьезного, тщательного и бес­пристрастного исследования. Нетерпеливому читателю оно может показаться, пожалуй, чересчур академичным. И все же я не советую ему поспешно захлопывать эту книгу. Хотя бы потому, что речь здесь не столько о старых пророках, сколько о прогнозировании его собст­венного будущего.

I Глава седьмая

Ста В р О Г И Н I три "рор[92]^™ и Мефистофель

Одной из самых модных тем в раннесоветском литературоведении 1920-х были попытки отыскать прототип главного героя «Бесов» Николая Ставрогина. Именно этой теме посвятил, в частности, свою статью «Бакунин и Достоевский» Леонид Гроссман. Она вызвала бурную дискуссию, в которой приня­ли участие крупнейшие литературоведы того времени. Гроссман утверждал, что «единственный раз на протяжении целого полустоле­тия маска с лица Бакунина была приподнята и сущность труднейшей психологической проблемы разрешена до конца в одной замеча­тельной художественной интуиции... Ставрогин - это яркий рефлек­тор перед лицом Бакунина»14. Копья ломались целых два года. Вопрос остался открытым.

мянутой во второй книге трилогии работы В.В. Кожинова, обнаружить мне не удалось. Зато о Данилевском, помимо подробно расмотренной там же монографии Б.П. Балуева, была еще защищена докторская диссертация К.В. Султанова (Социальная философия Н.Я. Данилевского и проблема культурно-исторических типов в современной общественной мысли. Спб., 1995). Нельзя также не упомянуть много­численные публикации правнучки Данилевского В.Я. Данильченко, особенно её эссе «Востребован временем» (Наше наследие. Вып.1. Ливны, 1999). В момент, когда подавляющее большинство славянских государств наперегонки стремятся в Европейский союз и в НАТО, не желая и слышать о Русско-славянской федерации, напророченной её прадедом, выражение «востребован временем» выглядит, согласи­тесь, несколько комично (как, впрочем, и аналогичные утверждения Б.П. Балуева и всей котерии современных последователей Данилевского).

Я вспомнил об этом лишь затем, чтобы показать, что с разделяе­мой всеми тогдашними оппонентами точки зрения, согласно которой Бакунин и Достоевский представлялись полярными противополож­ностями, проблема, собственно, не имеет решения. Другое дело, если мы посмотрим на них как на своего рода коллег-мифотворцев, которые при всех их различиях были едины в главном, в том, во что оба одинаково верили и что одинаково ненавидели. В этом случае нам тотчас становится очевидным: никак не мог быть Ставрогин сати­рой на Бакунина. Просто потому, что был его антиподом.

Что призван олицетворять в «Бесах» Ставрогин? Европеизиро­ванный интеллект, до такой степени очищенный от славянофильско­го «цельного знания», от чувства и веры, что органически неспособен уверовать во что бы то ни было - будь то шигалевский рай, женская любовь, атеистический «муравей­ник», материнская привязанность или православный бог. Ставрогин не бес, Ставрогин - искуситель бесов, Мефистофель бесовства, Пигмалион навыворот, презираю­щий свою Галатею. Он оскоплен своим гипертрофированным интел­лектом, он не холоден, не горяч - он тепл. И потому не может прилепить­ся душой ни к чему, и потому - рене- МА- Бакунин | гат по природе. Он изменил православию, в которое вовлек неверую­щего Шатова, и атеизму, которым соблазнил верующего Кириллова, чем погубил обоих. Изменил Лизе с Дашей и Даше с Лизой, России с Европой и Европе с Россией. Изменил всему, чему можно на этом свете изменить, запутал всех, запутался сам - и погиб в петле, как Иуда.


Ставрогин (читай: интеллект без веры) ренегат не какого-либо движения, он - ренегат всех движений, ренегат в принципе. И все оттого, что «гордость» убила в нем «смирение», интеллект убил веру,рациональность убила «цельное знание». В этом противоположении движется, как мы видели, славянофильская мысль вообще и мысль Достоевского в частности. «Бесы» - самый головной, самый идеоло­гический из его романов, и потому славянофильская дихотомия (вера против разума) совершенно в нем обнажена.


| Ф.М. Достоевский

Нетривиально здесь другое. То, что именно эта дихотомия вдох­новляла и Бакунина. Ибо он так же, как Достоевский, ненавидел гипертрофированный интеллект. И так же веровал. Причем веровал фанатически. Не только в свою идею всеобщего разрушения как в залог сотворения нового и прекрасного мира, но и в связанную с ней идею славянского мессианизма, несущего человечеству все, «что

есть инстинктивного и творческого в мире», и в первую очередь «истори­ческое чувство свободы». Так же, как Достоевский, противополагал он интеллекту недоступную ему, непо­средственную «народную правду, свободную от закоренелых и на Западе в закон обратившихся пред­рассудков». Бакунин никогда не изменял своей вере и своей ненави­сти. Уж чем-чем, а ренегатом он не был. И Достоевский знал это. Вот почему бес Петр Верховенский у него «мошенник, а не социалист».

Но если это так, то очевидно же,

что либо Достоевский не имел намерения изобразить Бакунина либо изобразил карикатурно. В обоих случаях предположение Гроссмана, что «сущность труднейшей психологической проблемы разрешена до конца», не подтверждается. Но разве в этом суть? На самом деле Ставрогин оказывается ключом не к частной психологической про­блеме, но к философскому обобщению большой объяснительной силы, несопоставимо более важному, нежели гипотеза о его прототи­пе. Потому что именно в нем попытался Достоевский воплотить про­низывающую всю его публицистику генеральную славянофильскую

12 Яновидею о принципиальной неспособности разума разгадать законы мира и общества, открытые лишь интуиции верующего. О том, что европейский интеллект без веры - Мефистофель истории, провоци­рующий человечество на неисполнимые, безумные акции и тем самым неотвратимо влекущий его в тупик безнадежности, преступле­ния и бесовства.

Вот почему социальная функция и само даже существование носительницы этого интеллекта - «публики» в славянофильской номенклатуре, «антинародной» интеллигенции на современном жаргоне - оказывается сомнительным, если не вредоносным. В самом деле, если не для разгадывания законов мира и общества и не для просвещения народного существует интеллигенция, то для чего она? Если законы эти открыты лишь неиспорченной ложным просвещением интуиции, лишь «живому чувству» человека с улицы, если, как убежден был Достоевский, «народ наш просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и его учение», и «христианство народа нашего есть и должно остаться навсегда самою главной и неизменной основой его просвещения», то зачем тогда интеллект и научный поиск?

Что, собственно, открывать науке, если вся информация, необходимая для праведной жизни, заранее запрограммирована в заповедных глубинах народного духа, и задача, стало быть, лишь в том, чтобы извлечь ее из этих изначальных метафизических глу­бин?

Ясно, что из всех наук действительно необходима разве что тео­логия, да и то ортодоксальная, толкующая жития святых, т. е. те самые Четьи-Минеи, в которых и заключена, по Достоевскому, «народная правда». Вот откуда возникает у него интеллигенция как «чужой народик... очень маленький, очень ничтожненький». Согласитесь, что там, где в качестве кодекса и конституции идеально­го общественного устройства предлагаются Четьи-Минеи, интеллекту делать и впрямь нечего. Он способен лишь навредить. И потому дол­жен быть сброшен с пьедестала, принижен, разрушен вместе с порожденным им ложным просвещением и всей подпирающей его

институциональной структурой - с ее университетами и академиями.

Но ведь это и означает на самом деле знаменитое бакунинское «Разрушение есть созидание». Перед нами вовсе не парадокс, перед нами вера. Средневековая вера, спору нет, но общая у Бакунина с Достоевским.

Вера вто, что, содрав, разрушив верхний, порочный, неистин­ный и «ничтожненький» слой социальной структуры, мы найдем под ним вечный и неизменный пласт «народной правды», метафизиче­ский источник добра и красоты, истинное просвещение, освобож­денное от сатанинских «хитростей разума».

Первая неожиданность состоит здесь, как видим, в том, что раз­облачитель русских бесов и сам верховный бес мыслят, оказывается, совершенно одинаково. Еще большая неожиданность, однако, что самый яркий интеллектуальный оппонент обоих Константин Леонтьев был в этом смысле, как мы увидим, совершенно с ними согласен. Его византизм, который «как сложная нервная система пронизывает весь великорусский общественный организм», и был тем самым неизменным подземным пластом добра и красоты, окол­довавшим Достоевского и Бакунина.

Но самая большая неожиданность все-таки в том, что эти трое - революционер-анархист, национал-либерал и радикал- консерватор - несовместные во всем остальном, как гений и злодей­ство, одинаково оказались апологетами самодержавия.

В конце концов то, что Бакунин, Достоевский и Леонтьев друг на друга не похожи, - тривиально, общеизвестно, здесь никакой про­блемы нет. Проблема в том, что у них общего. И в том, помогло ли им это общее адекватно разобраться в современной им политической реальности и предложить правильные прогнозы.

1 I Глава седьмая

ПрОрОЧеСТВО | Три пророчества

Бакунина (1860-е)

«Русский народ, - утверждает Ба­кунин, - движется не по отвлеченным принципам. Он не читает ни

иностранных, ни русских книг, он чужд западным идеалам и все попытки доктринализма консервативного, либерального, даже рево­люционного подчинить его своему направлению будут напрасны... У него выработались свои идеалы, и составляет он в настоящее время могучий, своеобразный, крепко в себе заключенный и спло­ченный мир, дышащий весенней свежестью... Свободный от закоре­нелых и на Западе в закон обратившихся предрассудков религиоз­ных, политических, юридических, социальных, он создаст и цивили­зацию иную: и новую веру, и новое право, и новую жизнь»[93]. Что создаст он на самом деле СССР, Бакунину, конечно, и в голову не при­ходило).

Так или иначе, корневой, органический фундамент, в котором запрограммирована вся освободительная информация, обнаружи­вается у Бакунина сразу. И нисколько не смущает его, так же как и Достоевского, «непросвещенность» этого фундамента. Напротив, видит он в ней преимущество, а вовсе не недостаток: «Народ наш, пожалуй, груб, безграмотен... но зато в нем есть жизнь, есть сила, есть будущность - он есть... А нас, собственно, нет; наша жизнь пуста и бесцельна...» Не правда ли, очень естественно продолжается эта тирада Бакунина уже цитированными словами Достоевского насчет «чужого народика»?

Народную веру в царя Бакунин тоже принимает как данность. Проверить этот стереотип ему тоже в голову не приходит. Да, русский народ верит в самодержавие и «здесь не место углубляться в причи­ну этого факта многозначительного, потому что рады мы этому или нет, он обуславливает непременно и наше положение и нашу дея­тельность».

Средневековье, таким образом, задано уже в катехизисе будуще­го идеального государственного устройства. В Четьи-Минеях. Реальный политик не оспаривает данность. И устрашающее языче­ство этой предполагаемой веры его тоже не пугает: «царь - идеал рус­ского народа, род русского Христа, отец и кормилец своего народа»[94].

Где же здесь слой социальной структуры, предназначенный «к сдиранию» для освобождения подземных вулканических сил «народного духа»? Он, разумеется, тут как тут: «Теперь народ за царя и против дворянства, и против чиновничества, и против всего, что носит немецкое платье. Для него все враги в этом лагере официаль­ной России, все - кроме царя»17.

«Немецкое платье» упомянуто здесь не для риторики. С ним под­ходим мы к еще одной любопытной черте исследуемого способа политического мышления. Подлежащий разрушению слой объ­является не только чуждым «русскому духу», но и обязательно ино­родным, т.е. навязанным народу извне, порождением чужого, запад­ного «духа». И свержение его с русского пьедестала - непременное условие строительства новой свободной жизни. В данном случае в качестве этого лжекумира фигурирует «дух» немецкий, воплотив­шийся в «германской правительственной системе».

Французский анархист Лагардель, написавший предисловие к книге Бакунина, так объясняет эту черту его утопии: «Перед лицом германской расы, живого выражения догмата и авторитета, славян­ство представляет все, что есть инстинктивного и творческого в мире. Если Россия стонет под политическим гнетом, то это потому, что она испытывает влияние Германии и ее правительственной системы. Стоит только освободить ее от этих германских цепей, и она распро­странит в цивилизованном мире то чувство свободы, которое есть ее исторический штемпель»18.

Вот как всё, оказывается, просто. Освободим Россию от герман­ских цепей - и мир свободен. Вопроса о том, как сопрягается вожде­ленная свобода, этот «исторический штемпель» России, с трехсотлет­ним закрепощением соотечественников и вообще с тем, что Герцен называл «долгим рабством», ни автор предисловия, ни сам Бакунин не касаются вовсе. Для них судьба «цивилизованного мира» сводит­ся, по сути, лишь к тому, с кем пойдет самодержец - со своим наро­дом или с немцами. Так Бакунин, собственно, и пишет: «весь вопрос состоит в том, хочет ли он быть русским земским царем Романовым или голштейн готорпским императором петербургским. Хочет он слу­жить России, славянам или немцам?»19

Там же. С. 27.

Там же. С. 5.

Вот вам и миф: русское самодержавие, разумеется, «земское», оказывается вдруг необходимым условием европейской свободы. Декабристам, для которых дело как раз и заключалось в принципи­альной несовместимости самодержавия со свободой, такая поста­новка вопроса показалась бы дикой. Славянофилы, напротив, нашли бы ее естественной. Вот почему, если мы хотим представить себе масштаб влияния славянофильства на русскую мысль, случай Бакунина, неистового революционера и к тому же западника, пред­ставляется идеальным. Тем более что сам он никогда, собственно, и не скрывал своего восхищения славянофилами и в особенности Аксаковым. Много лет спустя Бакунин писал Герцену: «Константин Сергеевич вместе со своими друзьями был уже тогда (в 1830 годах) врагом петербургского государства и вообще государственности, и в этом отношении он даже опередил нас». Как видим, анархист- западник Бакунин неожиданно оказывается олицетворением «национально ориентированной» интеллигенции.Только в отличие от ортодоксальных славянофилов, он не мог не поставить рокового вопроса: «Но что если вместо царя-освободите­ля, царя земского народные посланцы встретят в нем петербургского императора в прусском мундире, тесносердечного немца, окружен­ного синклитом таких же немцев?» Вот прогноз Бакунина на этот слу­чай: «Ну, тогда не сдобровать и царизму, по крайней мере, импера­торскому, петербургскому, немецкому, голштейн-готорпскому»[95]. Заметьте это «по крайней мере». Бакунин бунтует не против цариз­ма, но против немцев и тут - простор для его консервативной утопии. Ибо «если бы в этот роковой момент... царь земский предстал перед всенародным собором, царь добрый, царь приветливый, готовый устроить народ по воле его, чего бы он не мог сделать с таким наро­дом? И мир и вера восстановились бы как чудом»21.Таким образом генеральное преимущество России перед «окоченелой европейской жизнью» складывалось, как видим, в представлении «национально ориентированного» интеллигента из трех составных. Во-первых, оно в ее «черном народе, русском, доб­ром и угнетаемом мужике», у которого «выработался ум крепкий и здоровый, зародыш будущей организации». Во-вторых, в самодер­жавии, т. е. в способности царя содрать верхний «немецкий» инсти­туциональный слой «без потрясений, без жертв, даже без усиленной борьбы и шума». В-третьих, сделать все это можно, только отстранив развращенную европейским доктринализмом «образованную часть общества», интеллигенцию.

Вот почему, когда встанет вопрос «за кем идти?», «за Романовым, за Пугачевым или, если новый Пестель найдется, за ним, скажем правду, мы охотнее всего пошли бы за Романовым, если б Романов мог и хотел превратиться из петербургского императора в царя земского».[96] Другими словами, самодержавие предпочтитель­нее даже революции, которой Бакунин посвятил жизнь. При любых условиях, однако, не пойдет «национально ориентированный» интеллигент 1860-х за последователями Пестеля с их «абстракция­ми» и «доктринами». Уж им-то русский народ никогда «не сможет поручить этого дела, потому что никто в образованном русском мире не жил еще его жизнью». Тем более, что «западные абстракции, кон­сервативные ли, либерально-буржуазные или даже демократиче­ские, к нашему русскому движению неприменимы»[97].Мы видим здесь просто графически, как из полудекабриста три­дцатых годов превратился «национально ориентированный» интел­лигент шестидесятых в антидекабриста. Видим, как культ «простого народа» сделал его антиинтеллектуалом и как ухитрился он оконча­тельно мистифицировать проблему свободы. Еще более неожиданно то, как естественно перешел он к панславизму. Ибо для Бакунина, как и для Аксакова (Славянский благотворительный комитет, если помнит читатель, основан был именно в i860 году), свобода России оказалась каким-то образом привязана к моменту, когда «создастся вольное восточное государство» и «столицей его будет Константинополь»24.

I Глава седьмая I

ПрОрОЧеСТВО | тРипророчества |

Достоевского (1870-е)

Достоевский глубже и основательней Бакунина. Его аргументация серьезней и, если можно так выразить­ся, глобальней, а рекомендации и прогнозы более конкретны. Пристрастие к самодержавию обосновывается тысячелетием борь­бы православия против католицизма, истинного христианства про­тив Великого Инквизитора, мечты о духовном всечеловеческом «братстве во Христе» против претензии на «механическое, без Бога, устройство жизни». Загадочным образом русское самодержавие оказывается у Достоевского воплощением всечеловеческого брат­ства. Так или иначе современный конфликт перерастает под его пером в конфликт вселенский. Естественно, что реальную его исто­рию начинаетон с времен античных.

«Древний Рим первый родил идею всемирного единения людей и первый думал практически ее выполнить в форме всемирной монархии. Но эта формула пала перед христианством - формула, а не сама идея... Пала лишь идея всемирной римской монархии и заменилась идеалом всемирного же единения во Христе. Этот новый идеал раздвоился на восточный, то есть идеал совершенно духовного единения людей, и на западно-европейский, римско-като- лический, папский, совершенно обратный восточному»[98].

Так формулируются два полюса исторической драмы и устанав­ливается ее отрицательный герой, Антихрист-«католичество, про­давшее давно уже Христа за земное владение». Заметьте, что Достоевский не упоминает иосифлянство, проделавшее в России XVI века точно ту же операцию, что и католичество на Западе и лишившееся «земного владения» лишь благодаря петровскому повороту к Европе. Но, продолжает как ни в чем не бывало свою диатрибу Достоевский, католичество, «бывшее, таким образом [каким образом?] главнейшей причиной материализма и атеизма

Европы; это католичество, естественно, породило в Европе и социа­лизм»26.

Итак, пусть исторически и логически некорректно, устанавли­вается, что Антихрист двулик, как Янус, и обе грозные его ипостаси - папство и социализм - едины в том, что «имеют задачей разрешение судеб человечества уже не по Христу, а вне Бога и вне Христа», и потому угрожают самому существованию человечества. Угрожают, конечно, уже давно, но именно сейчас, по истечении 1877 года от рождества Христова (когда, как помнит читатель, рус­ские войска шли на Константинополь), «она накануне падения, ваша Европа, повсеместного, общего и ужасного. Муравейник ... подкопан. Наступит нечто такое, чего никто и не мыслит. Все эти парламентаризмы, все исповедуемые сейчас гражданские теории, все накопленное богатство, банки, жиды, все это рухнет в один миг и бесследно... Все это близко и при дверях ...предчувствую, что под­веден итог»27.

Вот оно, пророчество Достоевского. Наступает для Европы час Апокалипсиса. Время задуматься, как спасать мир. И кто спасет его. Социалисты? Но эти «жаждут муравейника, а пока зальют мир кро­вью»28. На радость, разумеется, папству, которому они на самом деле служат, хотя об этом и не подозревают. Ибо «католичеству даже выгодны будут резня, кровь, грабеж и хотя бы даже антропофагия. Тут-то оно и может надеяться поймать на крючок в мутной воде свою рыбку... и очутиться вновь, но уже всецело и наяву, нераздельно ни с кем и единолично земным владыкою и авторитетом мира сего, и тем окончательноуже достигнет цели своей»29.

И не было бы миру спасения, когда б не выросли на горизонте величественные контуры нового мессии - носителя «восточного идеала», где «в силу духовного соединения всех во Христе... правиль­ное государственное и социальное единение»30. Для читателя, знако-

Там же. с. 489.

Там же. С. 631.

Там же. С. 319.

39 Там же. С. 498.

мого со второй книгой трилогии, сходство с аналогичным пророче­ством Тютчева должно быть неотразимо.

Разумеется, как и уТютчева, роль спасителя Европы отводится России. И самодержавию. А также православию. Одним словом тому, что «народ русский в огромном большинстве своем православный и живет идеей православия во всей полноте». Вот почему, «когда все рухнет, волны разобьются лишь о наш берег»31.

Так выглядят противоборствующие силы в драматической кон­сервативной утопии Достоевского, такова их расстановка и соотно­шение, таков его прогноз - накануне Сан-Стефанского договора и, не забудем, Берлинского конгресса. Читатель знает уже, каким сты­дом и разочарованием все это обернулось. Но Достоевский еще не знает. И он продолжает формулировать свою программу спасения «европейского человечества» от кровожадного католицизма и его бессознательного орудия - социалистов.

Что для этого нужно? В первую очередь, самой России очистить­ся накануне Апокалипсиса Европы, разобраться «без европейской опеки с нашими общественными идеалами, непременно исходящи­ми от Христа и личного самосовершенствования»32. Познакомив­шись с «программой Аксаковых» - и Бакунина - мы уже вполне представляем себе, что именно имеет в виду Достоевский. Освобождение подземных вулканических сил православного наро­да, для чего, естественно, должен быть «содран» и разрушен верх­ний европеизированный слой общества, тот самый неисправимый «чужой народик». А западному социализму - порождению и при­служнику папства - должен быть противопоставлен «наш русский социализм». В том-то ведь и заключается роковая ошибка либера­лов, что «они не признают в русском народе церкви. Я не про зда­ния церковные сейчас говорю и не про причты, я про наш русский социализм теперь говорю... цель и исход которого всенародная и вселенская церковь, осуществленная на земле, поколику земля может вместить ее»33.

Там же. С. 665.

Там же. С. 633.

Подробности русского социализма изложены в откровениях старца Зосимы в «Братьях Карамазовых» и сверх того в возобнов­ленном в последний год жизни Достоевского «Дневнике писателя»: «Не в коммунизме, не в механических формах заключается социа­лизм народа русского, он верит, что спасется в конце концов все­светным единением во имя Христово. Вот наш русский социализм»[99].Разумеется, внутриполитическая программа Достоевского отли­чается от бакунинской. Для освобождения фундаментальных сил «русского духа» требует она, например, разрушить слой культурный - а не институциональный, европейский, а не герман­ский. И вообще Бакунина едва ли устроила бы формулировка социа­лизма как «всесветного единения во имя Христово». При всем том различия эти касаются, скорее, деталей и формулировок, нежели существа дела. Проистекают они лишь из того, что в основание уто­пии положено иное метафизическое начало: не «народная органи­зация», а «народная вера». Действительно важные различия возни­кают, когда речь заходит о программе внешнеполитической.Если для Бакунина виновником всех бед России был «немецкий дух» и соответственно Германия, то в утопии Достоевского на роль вселенского дьявола претендует в качестве «обнаженного меча пап­ства» и «родины социализма» Франция. Именно ей пророчит он самое мрачное будущее: «Франция отжила свой век... разделилась внутренне и окончательно сама на себя навеки... в ней никогда уже не будет твердого и единящего всех авторитетного правления, здоро­вого национального и единящего центра... Францию ждет судьба Польши, и политически жить она не будет»35. Вот вам еще один про­гноз, естественно следующий из центрального мифа утопии. Согласитесь, что сегодня он выглядит особенно впечатляюще.

Что же до Германии, руководимой Бисмарком, «единственным политиком в Европе, проникающим гениальным взглядом в самую суть фактов» и узревшим в результате «самого страшного врага Германии в католицизме и порожденном католицизмом чудовище - социализме»36, то все симпатии Достоевского на ее стороне. Конечно, она в непомерных своих притязаниях ошибается, конечно, «не она остановит чудовище: остановит и победит его воссоединенный Восток и новое слово, которое скажет он человечеству»37. Но имея в виду общего врага, с ней нужно и можно договориться по-доброму.

Тем более «что Германии делить с нами? Объект ее - все запад­ное человечество. Она себе предназначила западный мир Европы, провести в него свои начала вместо римских и романских начал и впредь стать предводительницею его, а России она оставляет Восток. Два великие народа, таким образом, предназначены изме­нить лик мира сего»38. Вот вам и биполярность. Временная, конеч­но. Ибо вспомним и другое, уже известное читателю пророчество Достоевского, согласно которому «Истинный великий народ никог­да не может примириться со второстепенною ролью в человечестве и даже с первостепенною, а непременно и исключительно с пер­вою... Но истина одна, стало быть, только единый из народов может иметь Бога истинного... Единый народ-богоносенец - русский народ»39.

Но в ближайшей перспективе прогноз Достоевского таков: Россия останавливает и побеждает «чудовище» (социализм), после чего великодушно отдает Запад для «предводительствования» Германии. В обмен, разумеется, на Восток и Константинополь. (Читатель помнит, конечно, что «Константинополь должен быть НАШ»). И если предлагаемый раздел мира между Россией и Германией смутно напомнит читателю грядущий пакт Молотова- Риббентропа и его исход, Достоевский тотчас же и опровергает эту параллель. Нет, не только для тактических выгод нужен этот союз двух великих народов. Ему кажется совершенно «ясным: мы нужны Германии даже более, чем мы думаем. И нужны мы ей не для минут­ного политического союза»40.

Там же. С. 493.

Там же. С. 498.

Там же.

Достоевский Ф.М. Собр.соч.: в 30 т. Т. ю. Л., 1947. С. 200.

Я не должен напоминать читателю, что все это писалось, конеч­но, до Берлинского конгресса, впрах развеявшего мечты о Константинополе и тем более о союзе с Германией. Иллюстрируют воинственные прогнозы Достоевского лишь то, до какой степени «национально ориентированные» интеллигенты 1870-х со всеми своими панславистскими и прогерманскими пристрастиями и впрямь оказались простыми марионетками в руках Бисмарка. Что до истории, как развивалась она в последующие десятилетия, то проро­чества Достоевского имеют к ней примерно такое же отношение, какое детские мультипликации имеют к реальной жизни.

Глава седьмая Три пророчества

Где падение Европы, «повсеместное, общее и ужасное»? Где пап­ство, которому выгодны «резня, кровь, грабеж и хотя бы даже антро­пофагия»? Где Франция, «разделившаяся навеки», которую «ожида­ет судьба Польши»? Где, наконец, православие, раздавившее «чудо­вище социализма»? Если что-нибудь все это и напоминает, то разве лишь пророчество Бакунина о «едином вольном восточном госу­дарстве со столицей в Константинополе».

Человек-миф

О Леонтьеве писали - и пишут, как мы видели, - много и разное. Либералы, конечно, ругали. Свои, однако, кусали больнее и ядовитее (мы скоро увидим, почему). В последнем за 1885 год номере Вестника Европы напечатали анонимную рецен­зию (впоследствии ее приписывали перу главного редактора этой штаб-квартиры либералов Михаила Стасюлевича) на книгу Леонтьева «Восток, Россия и Славянство». Рецензия была откровен­но оскорбительная: «Г-н Леонтьев, бывший консул на Востоке, является горячим сторонником славянофильства, доведенного до абсурда ... он весь ушел в византийские бредни, от которых веет чем- то совершенно затхлым, беспощадно фантастическим ... мистик на грубой хищнической подкладке»41.

А вот для сравнения отзыв Сергея Шарапова, одного из вождей славянофильства третьего, предреволюционного, поколения и глав­ного редактора Русского дела: «Как характеристику Леонтьева мы приведем следующие, нами лично услышанные удивительные поло­жения: «Урядник тоже немножко помазанник божий», «Цензура должна стеснять литературу, а не помогать ей», «Я совершенно раз­деляю культ палки»42. Либеральный редактор, как видите, просто раз­бранил, а славянофильствующий, похоже, доносит. Конечно, Леонтьев тоже, как помнит читатель, не считал донос за грех. Доносить-то не грех, но ведь не на своих же!

И вдобавок еще Шарапов печатает в своей газете фельетон некоего П. Аристова, уже прямо выходящий за рамки приличия, даже относительного, «патриотического». «Любит ли г-н Леонтьев свою родину? Вот вопрос, который приходит на ум все чаще и чаще... Затрагивать все великое, священное и резонировать, резонировать без конца, да ведь это же кощунство! Сурово-несправедливая атте­стация творчеству русского духа и славизма за целую тысячу лет - позор для русского писателя! Г-н Леонтьев читает отходную России, славянству и целому человечеству. Нам-то что из того, что одному из «любителей родины» не видно ее будущего? Страшен сон, да мило­стив Бог. Истомилась жизненность не в России, не в славянстве, а в старом честолюбце-неудачнике»43. Либералы, по крайней мере, на личности не переходили...

Впрочем, обливавшая, как мы только что видели, Леонтьева гря­зью при жизни черносотенная публика с тем же рвением бросилась на защиту репутации «великого патриота от грязных лап еврейской библиографии» после его смерти. Для нововременского публициста А.А. Бурнакина Леонтьев уже «великий христианин, великий славя­нин, великий совестивец, великий патриот» - в отличие от всяких Гершензонов или Струве, пытавшихся сварить «новый маргарин по рецептам еврейской ортодоксии»44. Да и Василий Васильевич Розанов, близко сошедшийся с Леонтьевым в последний год его

Русское дело. 1882. № 19.

Там же. 1888. №2.

жизни, вспоминал о нем с восторгом: «Это был Кромвель без меча- Был диктатор без диктатуры... Более Ницше, чем сам Ницше»*5.

Но поистине глубокую, серьезную и уважительную статью-некро­лог о Леонтьеве, свободную и от оскорблений и от восторгов, напи­сал, конечно, Владимир Сергеевич Соловьев. А между тем за две недели до своей смерти Леонтьев был до такой степени раздражен его высказываниями, что говорил одному из своих друзей: «Надо бы, чтобы духовенство наше возвысило свой голос... Скажут, много чести? Я не согласен. Преосвященный Никанор удостоил же внима­ния своего Л.Н. Толстого. А что такое проповедь этого самодура и юрода сравнительно с логическою и связною проповедью сатаны Соловьева!»[100].Лучшей, однако, его характеристикой служит, пожалуй, то обстоя­тельство, что единственное, в чем когда-либо согласились такие антиподы, как марксист Михаил Покровский и экзистенциалист Николай Бердяев, была именно оценка Леонтьева. Покровский говорил о нем как «о самом талантливом и самом откровенно рус­ском дворянине второй половины XIX века»[101], Бердяев как о «самом крупном, единственно крупном мыслителе из консервативного лаге­ря»[102].Поколение спустя после смерти Леонтьева, «он не просто оброс мифами в толкованиях и интерпретациях, - пишет в послесловии к первой книге «К.Н. Леонтьев: pro et contra» А.П. Козырев, - он сам стал мифом, одновременно манящим и устрашающим»[103]. Даже Осип Мандельштам, по авторитетному свидетельству Надежды Яковлевны, увлекся на «короткое время Леонтьевым, но к чести своей сумел быстро его разгадать: «Он считал Леонтьева значительным мыслите­лем, но причислял его к лжеучителям»[104].

В эпоху гражданской войны, представление о нем как о пророке, то самое, в котором отказали ему современники, становится обще­принятым. В 1918 году вышла книга Сергия Булгакова «Тихие думы», где наряду с интересными замечаниями о «византийско-мусульман- ском православии Леонтьева» и об «идеале халифата, религиозной деспотии», который «явственно пробивается через его христиан­ство», утверждалось уже как нечто положительно бесспорное: «по смелости, доходящей до дерзости, Леонтьев, этот вдохновенный про­поведник реакции, есть самый независимый и свободный русский писатель, притом принадлежащий к числу самых передовых умов в Европе... События сделали нынче для каждого ясным, в какой мере он был историческим буревестником, зловещим и страшным»51.С возникновением евразийства, которое, по сути, было простым продолжением его идеи о «славяно-азиатской цивилизации», репу­тация пророка укрепилась за Леонтьевым окончательно. Сошлюсь лишь на статью одного из лидеров евразийства Петра Сувчинского: «Ведь в нынешней катастрофе нет ничего неожиданного; сбылось все писанное и предреченное (хотя бы страстные и упорные проро­чества Константина Леонтьева)»52. А современный итальянский фило­соф Е.Гаспарини вообще полагает, что «не существует предсказаний, кем бы они ни делались, от Нострадамуса до Мадзини, от Маркса до Ницше, Герцена и Бакунина, которые предсказали бы будущее с кон­кретностью и точностью хотя бы приближающимся к леонтьевским»53.

Как ни странно, профессор Гаспарини оказался единственным, сколько я знаю, из тех, кто писал о Леонтьеве, сфокусировавшим внимание читателей не столько на его религиозных или философ­ских взглядах, сколько на политических пророчествах. Вкратце заключение Гаспарини (на которое я возражал в «Вопросах филосо­фии» еще во времена, когда там царил Мераб Константинович Мамардашвили) сводилось к тому, что Леонтьев «предвидел само направление международной советской политики»54.

Булгаков С.Н. Тихие думы. 1918. С. 128.

Евразийский временник. Кн. 3. Берлин, 1923. С. 40.

GaspariniE. Scritori Russi. Padova, 1966, P. 678.

Ibid. P. 679. См. в этой связи А. Янов «Славянофилы и Константин Лентьев», Вопросы

И хотя я совершенно не согласен с интерпретацией Гаспарини (просто потому, что конкретные политические прогнозы Леонтьева, как мы скоро увидим, не выходили за рамки той расстановки сил на международной арене, которая сложилась в 1880-е), в принципе иду я по его стопам. В том смысле, что интересует меня здесь вовсе не то, что занимало тех, кто писал о Леонтьеве (так же, как о Бакунине, Достоевском или Тютчеве), но главным образом политические его прогнозы.

Ревизионист славянофильства

Нет спора, Леонтьев смотрел на вещи куда трезвее Достоевского и Бакунина. Да и то сказать, восьмидеся­тые годы требовали трезвости. Сокрушительная неудача обоих кре­стовых походов на Константинополь, воспетых Погодиным и Иваном Аксаковым, Берлинский конгресс, цареубийство и «измена» Болгарии надолго (но, как мы еще увидим, отнюдь не навсегда) излечили «национально ориентированных» как от панславистских иллюзий, так и от мечтаний о спасении Европы посредством распро­странения на нее «русского духа». С наивным мессианизмом отцов- основателей было покончено. И самого даже Ивана Аксакова запо­дозрили уже в крамольном либерализме.

Николай Данилевский первый, как мы помним, возвел племен­ное различи^ между Россией и Европой в ранг естественноисториче- ского закона. Он отрицал само понятие всемирной истории, заменив его «теорией культурно-исторических типов» (на современном языке «цивилизаций»), между которыми столько же общего, сколько, допу­стим, между рыбами и ящерицами. И постольку для его ученика

Глава седьмая Три пророчества

философии. 1969. №8. См. также, как разительно отличается заключение Гаспарини от интерпретации, скажем, М.Ю. Чернавского, защитившего диссертацию о «Религиозно- философских основах консерватизма K.H. Леонтьева» (М., 2000), не говоря уже об удивительных выводах Д.М. Володихина. Впечатление такое, словно рассуждая об одном и том же человеке, все эти авторы имеют на самом деле в виду совершенно раз­ных людей. Так, впрочем, как правило, и бывает, когда мыслитель, потерпевший при жизни сокрушительное поражение, становится после смерти мифом.

Леонтьева Европа уже вовсе не «вторая родина», которую предстоя­ло спасать «от парламентаризма, анархии, безверия и динамита», но лишь вредный и опасный источник либеральной инфекции, от кото­рого «северный исполин... заразился бактериями западной демо­кратии... заболел либеральной горячкой»55.

Вдобавок Леонтьев уже не верит, в отличие от Достоевского, в спасительную силу «всемирного единения во Христе», содержа­щуюся якобы в православии русского простого народа, не верит даже и в сам этот простой народ, не желает перед ним «преклоняться и ждать от него правды». Ибо «русский простолюдин наш... вместо того, чтобы стать нам примером, как мы, националисты, когда-то смиренно и добросердечно полагали... стал теперь все более и более проявлять наклонность заменить почти европейского русского бари­на почти европейскою же сволочью с местным оттенком бессмыслен­ного пьянства и беззаботности в делах своих»56.Короче, и на Европу, и на простой народ, и на все прочие иллю­зии ретроспективной утопии, включая крестьянский мир и Земский собор, не говоря уже о панславизме, смотрит Леонтьев, в отличие от современных интерпретаторов, глазами трезвыми и беспощадными. Ему и в голову не приходит звать свой народ «домой», в Московию. В ней находит он лишь «бесцветность и пустоту, бедность, неприго- товленность». И к ужасу ортодоксальных славянофилов честно при­знается, что «домом» своим считает как раз проклятую ими петер­бургскую Россию. Ибо «начало нашего более сложного и органиче­ского цветения ... надо искать в XVIII веке, во время Петра I»57.

Само собою разумеется, с порога отвергает Леонтьев весь само­критичный нравственный пафос, унаследованный славянофилами от декабристов, их страстный протест против закрепощения соотече­ственников. Ему смешны пламенные восклицания Константина Аксакова, что «нравственное дело должно и совершаться нравствен­ным путем, без помощи внешней принудительной силы»58.

К.И.. Собр. соч.: в 12 т. М., 1912-14. Т. 5. с. 293.

Там же. С. 246.

Там же. С. 116.

Цит. по: Венгеров С.А. Собр. соч. Спб., 1912. Т. 3. С. 64.

Леонтьев отвечает на это издевательской усмешкой опытного и циничного политика: «Нет ничего нравственного, а все нравствен­но или безнравственно только в эстетическом смысле». И потому «сам Нерон мне дороже и ближе Акакия Акакиевича или какого- нибудь другого простого и доброго человека»59.И вообще Леонтьев полагал себя «славянофилом на особый сал­тык» и, как мы уже слышали, заявлял с некоторой даже бравадой: «имею дерзость считать себя более близким к исходным точкам и конечным целям Хомякова и Данилевского, чем полулиберальные славянофилы неподвижного аксаковского стиля»60. И тех, «полулибе­ральных», презирал он откровенно, уверяя даже читателей, что «Государь Николай Павлович был прав, подозревая, что под широ­ким парчевым кафтаном их величавых вещаний незаметно для них самих скрыты узкие и скверные панталоны обыкновенной европей­ской буржуазности»61.Не пощадил он, впрочем, и своего учителя. Данилевский был уверен, как мы знаем, что «для всякого славянина после Бога и свя­той церкви идея славянства должна быть высшей идеей, выше сво­боды, выше просвещения, выше всякого земного блага»62. Для Леонтьева это было лишь вредное «славянопотворчество», «славя- новолие», «славянобесие»63. Кто оказался прав в этом жестоком споре рассудила история, хотя сегодняшние утописты-консерваторы, отчаянно пытающиеся усидеть на двух стульях, предпочитают делать вид, что никакого такого спора и не было64.

На самом деле Леонтьев беспощадно разрушал самые основы пророчества Данилевского. Ибо, полагал он, грозит Всеславянский Союз «ничем иным, как все большей и большей и весьма пошлой буржуазной европеизацией; ибо вся славянская интеллигенция -

Цит. по: Бердяев Н.А. Леонтьев К. Париж, 1926. С. 27.

Леонтьев К.Н. Собр. соч. Т. 6. С. 118.

Там же. Т. 7. С. 432.

Цит. по: Волжский А. Святая Русь и русское призвание. М., 1915. С. 36.

Леонтьев КН. Собр. соч. Т. 6. С. 119.

См., например, РепниковА.В. Современная историография российского консерватиз­ма. www. nationalism, org

сплошь от Софии и Филиппополя до Праги - с ничтожными оттенка­ми как две капли воды похожа на среднего европейца»[105].

Как раз напротив, «если славянофилы не желают повторять одни только ошибки Хомякова и Данилевского, если они не хотят удовле­твориться одними только эмансипационными ошибками своих зна­менитых учителей, а намерены служить их главному, высшему идеа­лу, то есть национализму настоящему... то они должны впредь осте­регаться быстрого разрешения всеславянского вопроса»[106].

Теперь, я думаю, читатель понимает, почему так больно и ядовито жалили его свои, бывшие друзья и соратники, отчаянно цеплявшие­ся за обломки старой утопии. Он был единственным среди них, кто мужественно посмотрел в глаза правде и без обиняков осмелился бросить им эту правду в лицо. Он сказал то, во что они не смели пове­рить: время национал-либерализма миновало безвозвратно. Ваша утопия сгнила. Она смехотворна. Панславизм столь же нелеп, сколь и славянофильская мечта о совмещении самодержавия со свободой

И потому забудьте все, чему учили вас Хомяков и Данилевский, не говоря уже об Аксаковых. Ибо «раз вековой сословно-корпора- тивный слой жизни разрушен эмансипационным процессом - новая прочная организация на старой почве и из одних старых элементов становится невозможной... Нужен крутой поворот, нужна новая почва, новые перспективы и совершенно непривычные сочетания и, главное, необходим новый центр, новая культурная столица»67.

Как видим, Леонтьев и впрямь был величайшим из ревизиони­стов славянофильства (как в интерпретации старой гвардии, так и интерпретации молодогвардейцев). Подобно мощному бульдозеру, наехал он на их хрупкую средневековую конструкцию и доказал убе­дительнее, чем кто бы то ни было, что нет ей места в современном мире, что она безнадежный анахронизм. В этом и была его настоя­щая роль в истории русской мысли.

И именно этого не прощали ему бывшие соратники. Представьте себе теперь уровень образования наших «национально ориентиро­ванных», если одинаково провозглашают они сегодня своими учите­лями и Достоевского с Иваном Аксаковым, и Леонтьева, который, как мы уже знаем, ненавидел Достоевского и глубоко презирал Аксакова (за «честную глупость» и «травоядность»)68.

Консервативный революционер

Но ошибались и бывшие соратники Леонтье­ва: не от национализма призывал он их отказаться, но лишь от кон­сервативного утопизма. Просто не было, с его точки зрения, другого способа спасти русский национализм от уничтожающей критики истории, сохранив в нем главное, нежели кардинально его ревизо­вать.

А в принципе что ж, в принципе он был с ними согласен. «Я боль­ше его националист», - воскликнул он однажды в отчаянии в ответ на уничтожающую критику старого соратника69. «Избави боже, - добавил он в другом случае, - большинству русских дойти до того, до чего шаг за шагом дошли уже многие французы, то есть до привычки служить всякой Франции и всякую Францию любить!.. На что нам Россия не самодержавная и не православная? На что нам такая Россия? Такой России служить или такой России подчиняться можно разве по нужде и дурному страху»70.

Это важно запомнить. Потому что без этого Леонтьева не понять. Несамодержавная Россия была ему не нужна. Такой он был патри­от-с оговорками.

А теперь о том, что предложил Леонтьев взамен низвергнутой им средневековой утопии. Оказывается, увы, лишь другую утопию, ничуть не менее средневековую. Исходил он при этом из того же постулата, что предлагает сегодня в книге «Русский путь» Алексей Подберезкин: «Любое мироосознание должно быть выстрадано мас-

Иваск Ю.П. Цит. соч. С. 217-218.

Глава седьмая Три пророчества

Леонтьев К.Н. Цит. соч. С. 350 (выделено мною. - А.Я.). Там же. Т. 7. С. 206-207.

сой населения страны и сложиться в повседневной рутинной жизни людей»71.

Только Леонтьев, который был куда более глубоким мыслителем, нежели Достоевский, не говоря уже о Подберезкине, назвал это византизмом. Назвал, поскольку точно так же, как итальянец Гаспарини или англичанин Тойнби, был убежден, что русская культу­ра не просто «сложилась в повседневной рутинной жизни людей», но что она также бессознательно, до самых, по его мнению, корней пронизана антизападной политической традицией, доставшейся ей в наследство от Византии. Ибо «византийский дух, византийские нача­ла и влияния, как сложная ткань нервной системы, проникают насквозь весь великорусский общественный организм»72 - от самых рутинных бытовых привычек до национального самосознания.

В самом деле, - рассуждал Леонтьев, - «нас крестят по-визан­тийски; нас отпевают и хоронят по византийскому уставу. В церковь ли мы идем, лоб ли дома крестим, царю ли на верность присягаем - мы продолжаем византийские предания; мы являемся чадами византийской культуры»73. Это попросту выше нас и сильнее.

Таким образом, в совершенно новой форме генетического кода, органического строения самого национального духа, вновь выплывает вдруг на поверхность словно бы навсегда уже затонув­шая московитская Атлантида, тот первозданный материк народной культуры, в котором по-прежнему задана наперед вся историче­ская программа народа. А как же иначе, если именно «византий­ские идеи и чувства сплотили в одно тело полудикую Русь», если «византизм дал нам силу пережить татарский погром и данниче- ство», если «под его знаменем... мы, конечно, будем в силах выдер­жать натиск и целой интернациональной Европы, если б она осме­лилась когда-нибудь предписать нам гниль и смрад своих новых законов о мелком земном всеблаженстве, о земной радикальной всепошлости»?74

Цит. по: Крахов О. Рецензия//НГ-сценарии. 1997, 13 февраля. Русское обозрени. 1892, № 1. С. 353. Леонтьев КН. Цит. соч. С. 335. Там же. Т. 5. С. 137.

Леонтьев здесь как бы отвечает Достоевскому - и Подберезкину. Для них «народная правда», сложившаяся «в повседневной рутинной жизни» православного народа, хороша тем, что она нравственна и в конечном счете совпадает с идеалом абсолютного Добра. Леонтьеву нет дела до Добра. И до нравственности, как мы видели, тоже. Он уве­рен, что «без страха и насилия у нас все пойдет прахом»75. И потому его «народная правда» проста и цинична. Она совпадаете крепост­ным правом, с самодержавием и с деспотизмом. «Дворянин привык начальствовать над крестьянином... Мужик привык испокон веку повиноваться господам... И все русские люди, начиная от последнего батрака, давно знали и знают теперь, что они повинуются одному и тому же Самодержавному Государю»76.

Это в ней, в народной правде, записано, согласно Леонтьеву, что самодержавное государство «обязано быть грозным, иногда жесто­ким и безжалостным, должно быть сурово, иногда и до свирепости»77. И самое главное, что «русская нация специально не создана для сво­боды»78. Достоевский, как мы помним, заклинал русскую интеллиген­цию «преклониться перед правдою народною ... даже в том ужасном случае...» - так вот он вам, этот «ужасный случай», - уличает его Леонтьев. Готовы вы принять такую правду?

Но не был бы Леонтьев «самым острым умом, рожденным русской культурой в XIX веке», когда бы ограничился этим, по его собственно­му выражению, «историческим фатализмом». Для Достоевского, как и для Подберезкина, как, впрочем, и для всех «национально ориенти­рованных», то, что «сложилось в повседневной рутинной жизни людей», пусть оно и почерпнуто хоть из Четьи-Миней, - закон. Высший и непреложный. Так было, так будет. Традиция неотменима, неоспорима. Движения истории, исторического творчества для них не существует. И если бы наследие Леонтьева сводилось лишь к этому тривиальному традиционализму, то, при всей колоритности его высказываний, едва ли кто-нибудь назвал бы его пророком. И круп-

Цит. по: Pro et contra. Кн. 2. С. 194.

Леонтьев КН. Цит. соч. Т. 7. С. 429.

Памяти Леонтьева: Сб. ст. Спб., 1911. С. 157.

Леонтьев КН.Письма к Фуделю//Русское обозрение. 1885. № 1. С. 36.

ным мыслителем не назвали бы тоже, не говоря уже о сравнении с Герценом или с Ницше.

В том-то и дело, что при всем своем «историческом фатализме» Леонтьев понимал, что история движется. Конечно, и в его проекте будущего, как и у Бакунина и у Достоевского, присутствует чужерод­ный верхний слой, подлежащий «сдиранию»(здесь он сохраняет абсолютную верность традиционному способу политического мыш­ления всякого «национально ориентированного» интеллигента свое­го времени). Только у него в этой роли выступает не «германская пра­вительственная система», как у Бакунина, и не «чужой народик», как у Достоевского, но режим, допустивший, чтобы «вековой сословно- корпоративный строй жизни [был] разрушен эмансипационным про­цессом». В этом смысле консерватор Леонтьев предстает перед нами мятежником и революционером ничуть не меньше Бакунина.С противоположным, конечно, знаком. Если Бакунин исходит из того, что в Четьи-Минеях записано «историческое чувство свободы», то для Леонтьева записан в них, как мы видели, «византийский» дес­потизм. Но вот этот-то дорогой его сердцу деспотизм как раз и размы­вался на глазах под напором «буржуазного европеизма». Вот откуда у Леонтьева это постоянное трагическое ощущение ужаса перед «дальнейшим ходом либерального гниения, долженствующим разре­шиться, вероятно, очень быстро торжеством нигилистической пропо­веди», ибо «нет народа, который нельзя было бы развратить»79.Короче говоря, не устраивал Леонтьева режим, пусть и самодер­жавный, но безнадежно отравленный «полулиберальным славяно­фильством», по собственной воле отказавшийся от необходимых «грозности» и «свирепости» и подписавший, таким образом, смерт­ный приговор себе - и самодержавной России. Те, кто внимательно читал Леонтьева, заметят, что, многократно упоминая «Самодержав­ных Государей», он ни разу не упомянул в этом ряду Александра II.

Страстно защищая византизм как наследственный код страны, Великую реформу, эту, чужую, как он был убежден, страницу русской истории, он попросту вымарывает. Вот посмотрите: «Как мы отре­чемся оттого душевного наследия, от тех вековых привычек, которые

79 Леонтьев К.Н. Цит. соч. С. 502.

перешли преемственно к нашему народу и к правящим классам нашим от времен Михаила Федоровича, Петра I, Екатерины И и Государя Николая Павловича? Как мы от них отречемся? Мы не можем, не разрушая Россию, заставить организм ее иметь других предков, принять нетоттип, который он от них наследовал»80.

Два полностью отрицающих друг друга утверждения («изменить наследственный код народа невозможно» и «либеральное гниение», которое несет «торжество нигилистической проповеди», и при том «скорое», т. е. как раз радикальное изменение этого кода) сосед­ствуют в его текстах на каждом шагу. И что еще может следовать из этого парадоксального соседства, кроме совершенно очевидного заключения, которое при всей своей отваге Леонтьев так никогда и не решился выговорить вслух: полулиберальный режим Александра II, его полуповорот к Европе, его попытка совместить московитское самодержавие с европейской риторикой и европейскими учрежде­ниями способствовали «торжеству нигилистической проповеди»?

Глава седьмая Три пророчества

Вот почему вся его работа была на самом деле бунтом против режима пореформенной России, яростной проповедью революции, если угодно. Консервативной, разумеется, но все-таки революции.

Пророчество Константина Леонтьева (1880-е)

Нет сомнения, что задача перед ним стояла головоломная. Во всяком случае,^несопоставимо более сложная, нежели та, с которой имели дело Бакунин и Достоевский. Те свято верили в первоэлемент славянофильского способа политического мышления, в то же самое, во что верят сегодня, скажем, Зюганов или его бывший идейный наставник Подберезкин: в неразрушимость наследственного полити­ческого кода страны. Конечно, их представления о «народной прав­де», о том, что Зюганов зовет сегодня модным термином «народный менталитет», различались кардинально, были, как мы видели, проти­воположны. Но способ-то политического мышления оставался преж­ним. И он делал их задачу элементарной: достаточно содрать «чуже­родный слой» - и вулканическая лава «народного менталитета» вырвется наружу.

Леонтьеву все эти инфантильные мифы были смешны. Он не верил в неразрушимость первоэлемента - тот разрушался на глазах. Фундамент русского византизма неотвратимо разъедала «либераль­но-буржуазная» ржавчина. И ужас был в том, что разрушало его то самое священное для него самодержавие, без которого он не мог представить себе Россию. Поэтому руки у него были связаны. Он не мог просто восстать против режима, как Бакунин (или как Зюганов). Он должен был с режимом этим работать, заставить его каким-то образом изменить самоубийственную политику, принять предложен­ную им программу консервативной революции. И не половинчатой, на которую только и оказались способны бюрократы Александра III, а радикальной, так сказать, ревизантинизации России, т.е. полного - и необратимого - возвращения ее в средневековье.

Теперь задача Леонтьева может быть сформулирована очень конкретно. Ему предстояло убедить глубоко охранительное прави­тельство, для которого сама идея «революции» была синонимом катастрофы, в необходимости этой самой революции. Попробуйте прикинуть масштабы этой задачи, и вы тотчас убедитесь, что она и впрямь была головоломной.

А Леонтьев за нее взялся. И одно уже это свидетельствует, что как политический мыслитель он был на голову выше и Бакунина, и Достоевского (и своих сегодняшних толкователей). Прав Гаспарини, когда говорит, что «отвага его мысли была беспримерна даже для России, где люди вообще не робки»81. Разумеется, программа «ре­византинизации» включала и массу тривиальных, с точки зрения славянофильства второго призыва, лозунгов. Например: долой интеллигенцию! Ибо «гнилой Запад - да, гнилой, так и брызжет, так и смердит отовсюду, где только интеллигенция наша пробовала воца­ряться»82. Или: долой всеобщую грамотность и вообще просвеще­ние! Ибо «обязательная грамотность только тогда принесет хорошие

Gasparini Е. Ibid. Р. 68i.

Леонтьев К.Н. Восток, Россия и славянство. Спб., 1885-1886. т. 2. С. 13.

плоды, когда помещики, чиновники, учителя сделаются все еще гораздо более славянофилами, нежели они сделались под влиянием нигилизма, польского мятежа и европейской злобы»83.

Именно эти злосчастные декларации и сделали Леонтьева мише­нью критических залпов как либеральной прессы, так и полулибе­ральных обломков старого славянофильства. В пылу этой слишком легкой охоты просмотрели они, однако, вещи куда более существен­ные. Например то, как осторожно, но настойчиво пытался Леонтьев приучить правительство и публику к мысли о неотвратимости фео­дального и самодержавного социализма.«Иногда я думаю (объективно и беспристрастно предчувствую), что какой-нибудь русский царь, быть может, и недалекого будущего, станет во главе социалистического движения и организует его так, как Константин способствовал организации христианства... Но что значит организация? Организация означает принуждение, значит благоустроенный деспотизм, значит узаконение хронического посто­янного насилия над личной волей граждан»84.И снова: «Чувство моё пророчит мне, что Славянский Православ­ный Царь возьмет когда-нибудь в руки социалистическое движение и с благословения Церкви учредит социалистическую форму жизни на место буржуазно-либеральной. И будет этот социализм новым и суровым трояким рабством: общинам, Церкви и Царю»85. А для тех, кто все еще не понял, о чем речь, он добавлял: «Социализм есть фео­дализм будущего... То, что теперь крайняя революция станет охране­нием, орудием строгого принуждения, дисциплины, отчасти даже и рабством»86. ^

Вот здесь и пригодилась ему пропасть между Россией и Европой, то бишь между «славянским» и «двухосновным романо-германским культурно-историческим типом», вырытая Данилевским. Да, - поуча­ет Леонтьев свое туповатое правительство, - в Европе под социализ­мом понимают нечто совсем иное - страшное, нигилистическое. Но

Александров АЛ Цит. соч. С. 95.

Леонтьев К.Н. Письма к Губастову//Русское обозрение. 1B97. № 5. С. 400.

Там же. С. 417.

Леонтьев КН.Собр. соч. Т. 7. С. 500.

к нам-то какое это может иметь отношение? «То, что на Западе значит разрушение, у славян будет творческим созиданием»87. И рабством, конечно, и «хроническим постоянным насилием надличной волей граждан» - но и дисциплиной. И «орудием строгого принуждения». И возрождением «сословно-корпоративного строя». Одним словом, триумфом национального эгоизма или, чтобы уж совсем было понят­но, национал-социализмом. То есть как раз тем, для чего мы, как уве­рен был Леонтьев, рождены. Понимаете теперь, почему Розанов назвал его «более Ницше, чем сам Ницше»?

А теперь конкретное политическое пророчество о том, как мог бы осуществиться этот план построения национал-социалистической России. Мы уже говорили, что одних внутренних контрреформ, с точки зрения Леоньева, для этого недостаточно, что прежде нужен крутой внешнеполитический поворот, способный создать «новую почву, новые перспективы и совершенно непривычные сочетания». Говорили и о том, что России жизненно «необходим новый центр, новая культурная столица». И тогда уже могло зародиться в уме чита­теля подозрение: да уж не идет ли опять речь о том самом злополуч­ном Константинополе, о котором так отчаянно грезили и Бакунин, и Достоевский, и Тютчев? Что ж, и впрямь о нем, хотя Леонтьев никогда его Константинополем и не называл: «Таким поворотным пунктом для нас, русских, должно быть взятие Царьграда и заложение там основ новому культурно-государственному зданию».

Уже из этого очевидно, что речь здесь для Леонтьева не просто еще об одном, пусть и открывающем России ворота в Средиземно­морье, территориальном приобретении. И даже не просто о символе возрождения России. Для него здесь решающий элемент плана «ревизантинизации» страны, призванный заменить не только вялые и неэффективные внешнеполитические телодвижения правитель­ства, но и резко развернуть прочь от Европы всю культурно-полити­ческую ориентацию страны. «Скорая и несомненная (судя по обще­му положению политических дел) удачная война, - предсказывал он в 1882 году, - долженствующая разрешить восточный вопрос и утвердить Россию на Босфоре, даст нам сразу выход из нашего нрав­ственного и политического расстройства, который мы напрасно будем искать во внутренних переменах»88.

Вот что должно, согласно пророчеству Леонтьева, произойти дальше. «Само собою разумеется, что Царьград не может стать адми­нистративной столицей для Российской империи, подобно Петербургу. Он не должен даже быть частью или провинцией импе­рии. Великий мировой центр этот с прилегающими округами Фракией и Малой Азией должен лично принадлежать государю- императору (наподобие Финляндии или прежней Польши). Там само собою при подобном условии и начнутся те новые порядки, которые могут служить высшим объединяющим культурно-государственным примером для юоо-летней, несомненно уже уставшей и с 6i года заболевшей эмансипацией России»89.

Таким образом, архаический, «уставший» и «заболевший» византизм уступит место византизму новому. Старая Российская импе­рия станет лишь формой, лишь пустым сосудом, предназначенным вме­стить в себя вторую, ревизантинизированую Россию. Ибо «будуттогда две России, неразрывно связанные в лице государя; Россия-империя с административной столицей (в Киеве) и Россия - глава Великого Восточного Союза с новой культурной столицей на Босфоре»90.

Знай Леонтьев отечественную историю получше, он и сам бы, наверное, увидел, что изобрел уже изобретенное. А именно оприч­нину. Иван Грозный ведь тоже создал «две России, неразрывно свя­занные в лице государя». И одна из них тоже принадлежала лично царю. Та первая страшная попытка «византинизировать» страну обо­шлась ей непомерно дорого. Когда цена была подсчитана поздней- *

шими историками, оказалось, что она стоила жизни каждому десято­му россиянину. Впрочем, то было в реальной истории, а мы говорим всего лишь о несбывшемся пророчестве.

Но говоря о нем, читатель не должен упустить из виду знамена­тельный факт, что новая административная столица империи плани­руется вовсе не в чиновничьем Петербурге и даже не в славянофиль-

QQ

Там же. С. 422 (выделено автором).

Там же (выделено автором).

Там же. Т 5. С. 432 (выделено автором).

ской Москве, но в южной колыбели отечественного византизма. Это не оговорка (у Леонтьева оговорок не бывает), а важная часть все того же плана «ревизантинизации» страны. На самом деле Леонтьев непрочь вообще отдать Германии весь прибалтийский Северо-Запад, обменять, так сказать, Финский залив на Босфор. «Нет разумной жертвы, которой нельзя было бы принести Германии на бесполезном и отвратительном северо-западе нашем, лишь бы этой ценой купить себе спокойное господство на юго-востоке, полном будущности и неистощимых как вещественных, так и духовных богатств»91.

Тем более, что вместе с Прибалтикой отдадим мы Германии и «петровское тусклое окно в Европу», через которое и проникла к нам «эгалитарная зараза», окно, которое «тогда потемнеет и обра­тится в простой торговый васисдас»92. И «чем скорее станет Петербург чем-то вроде балтийского Севастополя или балтийской Одессы, тем, говорю я, лучше»93.Еще важнее, однако, что ценой Прибалтики и Финского залива покупаем мы союз с Германией, которую нужно использовать сразу для двух целей. Во-первых, для удара по Франции - чтобы вызвать окончательный ее распад, анархию и превращение во вторую Польшу (тут Леонтьев, как видим, согласен с Достоевским). А во-вто- рых, Берлин должен развязать нам руки для разгрома «самого коварного врага славянства» (тут он согласен с Иваном Аксаковым).

Что до первой цели, то «я не знаю, почему бы людям, желающим России идеального блага (то есть духовной независимости), не желать от всего сердца гибели и окончательного унижения той стра­не или той нации, которой дух и во дни величия и во дни падения представлял и представляет собой квинтэссенцию западной культу­ры, хотя и отжившей, но еще не утратившей своего авторитета в гла­зах того отсталого большинства русской интеллигенции, которое и теперь еще имеет наивность верить в какое-то демократическое и благоденствующее человечество». Тем более, что «разрушение Парижа сразу облегчит нам дело культуры даже и внешней

Там же. Т. 6. с. 88.

Там же. Т. 5- С. 462.

Там же. С. 434.

в Царьграде»94.

Ну, а главная цель, для которой понадобится Германия, так же естественна, как разрушение Парижа, - для просвещения «отсталого большинства русской интеллигенции». Мы ведь намерены уничто­жить для «идеального блага России» не только Францию, но и Турцию. То есть не одну лишь Оттоманскую империю, угнетающую «братьев-славян», против которой всегда негодовали славянофилы, но и саму страну. Просто не повезло ей. Оказалась она на том самом месте, где предназначено по нашему проекту быть «второй России», иначе говоря, царьградскому округу, принадлежащемулично госуда- рю-императору (тут Леонтьев согласен с Данилевским). А без нейтра­лизации Австрии это, как мы уже по опыту знаем, невозможно. И отбить у нее раз и навсегда охоту вмешиваться в наши проекты можно лишь с разрешения Германии, за которое мы и вручаем ей «бесполезный и отвратительный наш северо-запад».

Суммируем, однако. Прогноз Леонтьева о том, как предстояло в перспективе развиваться европейской и российской политике, включает в себя следующие аспекты:

Договор с Германией, подталкивающий ее к новой франко-гер­манской войне (подобно тому, как Бисмарк когда-то подталкивал Россию к войне с Турцией).

Вызванную германским ударом анархию во Франции и разруше­ние Парижа.

Перенесение административной столицы империи в Киев и уступку Прибалтики немцам в обмен на «Скорую войну с Австрией» и устранение ее с линии дунайских коммуникаций.

Нейтрализацию или принуждение Румынии и Болгарии (с тем чтобы они открыли нам проход на Балканы).

Уничтожение Турции.

Основание на ее месте «второй России» с культурной столицей в Царьграде.

Расцвет новой «славяно-азиатской цивилизации», способной бросить вызов «отжившей» Европе.

У нас есть все основания считать именно этот проект политиче­ским завещанием Леонтьева, его, если хотите, пророчеством.

Консервативный проект и реальность

Мы видели, что пришел Леонтьев к своему прогнозу, беспо­щадно ревизуя самые фундаментальные основы славянофильства, но неизменно стараясь сохранить при этом верность славянофиль­скому способу политического мышления. И вот что из этого получи­лось.

С точки зрения охранительной доктрины, которой руководилось контрреформистское правительство Александра III, его проект дей­ствительно означал революцию, что с порога делало его утопиче­ским. Современные националисты с упоением повторяют популяр­ную декларацию этого царя, что у России есть лишь два союзника - русская армия и русский флот. На самом деле, как мы сейчас уви­дим, первая же мысль, которая пришла в голову царю при известии о союзе между Германией и Австрией была о том, что для предстоящей войны против них ему понадобится не эффектные афоризмы, а дей­ствительные союзники. И что вы думаете? Нашел он их именно в рес­публиканском Париже, который по мнению Тютчева и Достоевского был ножом в сердце России и который, согласно прогнозу Леонтьева, следовало разрушить, дабы «облегчить нам дело новой культуры в Царьграде».

С точки зрения «лестницы Соловьева», знаменовал леонтьев- ский проект переход русского национализма в следующую, «беше­ную», его фазу, предвещавшую новую войну за передел Европы и, следовательно, «самоуничтожение России». Здесь, в анализе леонть- евского проекта, была у нас редкая возможность увидеть, как имен­но это происходило, заглянуть, так сказать, в лабораторию трансфор­мирующегося национализма.

Глава седьмая Три пророчества

Но как бы то ни было, проект, предусматривающий уничтожение двух суверенных государств ради «идеального блага» России, не оставляет ни малейшего сомнения в том, что интенсивность в нёмнационального эгоизма сопоставима в русской литературе разве что с агрессивными фантазиями Тютчева и Погодина в николаевские времена и с геополитическим счетоводством Данилевского в постни­колаевские. Более того, открытая пропаганда войны предвещала, что, как и в случае Данилевского, следующее за ними поколение националистических молодогвардейцев неизбежно окажется дер- жавническим и до кончиков ногтей милитаристским.

Но самое главное, с точки зрения реального соотношения сил в международной политике 1880-х, как понимало его правительство Александра III, прогноз Леонтьева выглядел столь же безнадежно нереалистичным, как прогнозы Бакунина или Достоевского. Напомню, что союзный договор между Германией и Австро-Венгрией заключен был в феврале 1887-го, т.е. еще за четыре года до смерти Леонтьева. Напомню также, что уже в августе 1891 года Россия нача­ла переговоры с Францией о военном союзе против Германии. Но еще в июле французская эскадра нанесла дружественный визит в Кронштадт, и Александру III пришлось обнажить голову при звуках революционной Марсельезы.

Короче, еще при жизни Леонтьев мог убедиться, что его проект необратимой ревизантинизации России построен был на песке. Так обстояло дело с его пророчеством. На практике оказалось оно лишь еще одной средневековой консервативной утопией, ничуть не более практичной, нежели высмеянная им московитская утопия Аксаковых. Не знаю, как у читателя, но у меня вполне отчетливое ощущение, что еще один миф буквально расползается у нас под руками - м1*ф о Леонтьеве как о пророке. И дело не только в его политическом прогнозе, ни одному из элементов которого не сужде­но было состояться. Дело в самой сути пророчества. Ибо если даже преставить себе сталинскую диктатуру как попытку ревизантиниза­ции России посредством «феодального социализма», то ведь и эта попытка оказалась, вопреки Леонтьеву, обратимой. Что же в таком случае остаётся от мифа?

13 Янов

Глава седьмая

П оч бму? IТрипр°р°чесгва

Так или иначе, подошли мы к концу наших case studies. Пора возвращаться к тому, с чего мы начали. Читатель мог убедиться, какая бездна страсти, ума, таланта и политической изобретательности положена была их героями на то, чтобы оправдать агонизирующее самодержавие, продлить его дни, спроецировать русское средневековье в вечность. В каждом случае речь здесь шла о серьёзных, самостоятельных мыслителях. Все они искренне верили, что именно их проекты - единственно возможный путь России к новой сверхдержавности (а в случае Погодина и Тютчева, и к ее увековечиванию). А на самом деле, как тоже видел читатель, все без исключения их проекты будущего оказались нево­образимо далеки от действительных путей истории. Прогнозы их не сбывались, надежды рушились у них на глазах, пророчества оказы­вались бесплодными, как библейская смоковница.

Словно бы некий рок смеялся над ними. Когда они, как Тютчев, предсказывали православного Папу в Риме, происходила Крымская война, закончившаяся капитуляцией России. Когда пророчествова­ли революцию, как Бакунин, наступала реакция. Когда предвидели великое православное пробуждение страны, как Достоевский, «Победоносцев над Россией простер совиные крыла»95. Когда про­гнозировали войну, как Данилевский, наступал мир. Когда говорили о союзе с Германией против Франции, как Леонтьев, заключался союз с Францией против Германии. Почему?

Почему вполне реалистичные, по мысли их авторов, идейно- политические проекты обратились на наших глазах в памятники политической некомпетентности, в реакционные утопии? Одно уже это обстоятельство делает судьбы их авторов трагическими и застав­ляет задуматься над причиною столь постоянного, столь рокового их бесплодия.

Если социологические, по выражению Плеханова, эквиваленты всех этих утопий были совершенно различны и ничего, собственно, общего в этом смысле не было между Бакуниным и Достоевским, не говоря уже о Леонтьеве, то объединяло их, стало быть, что-то совсем другое. Что? Поневоле приходится заключить, что обусловил их бес-

95 Блок А. Поли. собр. стихотворений: в 2 т. Т. i. М., 1946. С. 558.

плодие именно общий им всем способ политического мышления. Тот самый, который Соловьев, а вслед за ним Милюков, навсегда заклеймили «национальным эгоизмом». Тот, что основан был на «самобытности» и державности.

Ибо что же еще может объяснить провал всех без исключения консервативных проектов будущего России, оставленных нам людь­ми, совершенно друг на друга непохожими - ни по социальному про­исхождению, ни по политическим предпочтениям, ни по нравствен­ным убеждениям, будь то проповедники «народной организации», как Бакунин, или пророки «народной веры» и «народного византиз- ма», как Достоевский и Леонтьев?

Прибавьте к этому списку еще и основоположников ретроспек­тивной утопии, как Хомяков и Константин Аксаков, и Тютчева, автора проекта о Константинополе как о естественном «дополнении», в котором непременно нуждается для своей исторической самореали­зации Россия, и знаменитых глашатаев Всеславянского Союза, как Погодин, Иван Аксаков и Данилевский, - и не останется у вас сомне­ний, что ничего общего кроме национального эгоизма между этими людьми не было.

Присмотримся же напоследок к первопричине их тотального бесплодия. Прежде всего бросится нам в глаза, что формула Соловьева, описывающая вырождение русского национализма в постниколаевской России верна даже в деталях. Действительно ведь не явился миру внезапно, как Афина из головы Зевса, проект, допу­стим, Леонтьева. Он - результат деградации национализма, деграда­ции, занявшей много десятилетий и проходившей именно по схеме, описанной Соловьевым. То есть от сравнительно мягкой фазы нацио­нал-либерализма - «Россия не Европа», «Права или не права, моя стра­на всегда права» - к жесткой, ослепляющей, агрессивной фазе нацио­нального самообожания, когда идеологам стало уже нипочём предла­гать проекты «поглощения» (Тютчев), «подчинения» (Данилевский) или даже «разрушения» (Леонтьев) других государств и народов. Разумеет­ся, во имя «идеального блага» России как они его понимали.

Другое, однако, что тоже бросается в глаза, может на первый взгляд показаться некоторым изъяном соловьевской схемы.

Поставив себе задачей сформулировать неминуемость вырождения идеологии национального эгоизма в постниколаевской России от основоположников славянофильства до Данилевского, он игнориро­вал его действительное начало - в горниле николаевской Официаль­ной Народности. Достаточно напомнить читателю тютчевский проект России будущего, «осуществленный поглощением Австрии и возвра­щением Константинополя», который мы подробно обсудили во вто­рой книге трилогии, чтобы стало очевидно, что начиналась идеоло­гия национального эгоизма в России вовсе не со славянофилов.

Тем более, если вспомнить умопомрачительные рекомендации Погодина в 1830-е, когда не только еще никакой славянофильской внешней политики не было, но не существовало и самого славяно­фильства как идейного движения образованной молодежи. Вот о чем спрашивал тогда, как мы помним, в пылу изобличений Европы Погодин: «Что есть невозможного для русского государя? Одно слово - целая империя не существует, одно слово - стерта с лица земли другая, слово - и вместо них возникает третья от Восточного океана до моря Адриатического». Ну, многим ли, скажите, отличает­ся эта сверхдержавная спесь от самых агрессивных проявлений национального эгоизма полвека спустя в 1880-е? И тем не менее никакого изъяна в формуле Соловьева тут нет.

Просто, как, я уверен, давно уже понял читатель, задачи, кото­рые ставил себе Соловьев, и та, что вдохновляла в этой трилогии меня, разные. Он говорил о полуевропейской постниколаевской России, а я - о повторяющихся «выпадениях» из Европы на протяже­нии всей русской истории, начиная от самодержавной революции Грозного царя в середине XVI века. О той самой московитской рево­люции, которую, насколько было это возможно в Новое время, попы­тался воспроизвести во второй "четверти века XIX царь Николай. Ничего поэтому удивительного в том, что Соловьев игнорировал даже самые хамские проявления национального эгоизма николаев­ской эпохи. Тогда агрессивный национализм был в порядке вещей, сам собою подразумевался. Более того, он был единственной адек­ватной формой внешней политики в условиях диктатуры и сверхдер- жавности.

Но Соловьев-то пытался доказать - и доказал - совсем другое. А именно, что покуда отказывается Россия от воссоединения христи­анских церквей (той единственной формы воссоединения с Европой, что была в его время возможна), она обречена на возрож­дение самой агрессивной фазы национального эгоизма - даже в условиях полуевропейской постниколаевской государственности. Обречена, другими словами, на самоуничтожение.

Как знает читатель, этот прогноз сбылся - в отличие отлеонтьев- ского и всех прочих проектов «дополнения» России за счет других государств и народов. И, что еще важнее, в отличие отмосковитского пророчества национал-либералов, которое на самом деле было лишь отправной точкой, лишь спусковым крючком для всей злове­щей эволюции идеологии национального эгоизма. Так не в самой ли этой идеологии и заключается первопричина постоянного и удру­чающего бесплодия всех проектов её пророков?

В любом случае такой вывод исследования был бы неполон, когда бы не обратил я внимание читателя на то, что именно эта бес­плодная идеология противостояла воссоединению с Европой и, сле­довательно, политической модернизации России, избавлению ее от произвола власти. Случайно ли, что столь же бесплодными оказались и все проекты сохранения в России крестьянского рабства? Не в том ли тут дело, что слова Соловьева, вынесенные в эпиграф этой главы, верны? И противостояние истории под предлогом, что мы не такие, как все, обречено? А люди, настаивающие на нём, какие бы патрио­тические речи они ни произносили, на самом деле способны прине­сти своей стране лишь зло и гибель?

Увы, ничему, похоже, не научил культурные элиты России скан­дальный провал всех без исключения проектов, основанных на идео­логии национального эгоизма, если и сегодня продолжают как ни в чем не бывало мутить умы молодежи новые консервативные проро­ки. Если, допустим, Егор Холмогоров по-прежнему безнаказанно клеймит высокую мечту Соловьева о воссоединении христианских церквей как «еретическое чужебесие экуменизма»96. Если Б.П. Балуев или В.Я. Данильченко по-прежнему торжественно уве­ряют, что архаический проект Данилевского «востребован време-

96 Холмогоров Е. Русская доктрина// Спецназ России. 2002. № 1. Цит. по: www.nationalism

. org

нем».

Глава седьмая Три пророчества

И дело даже не в том, что находятся и сегодня такие пророки. Дело в том, что никто, сколько я знаю, не опровергает их простой ссылкой на банкротство их предшественников - всех без исключе­ния. На то, другими словами, что опровергла их сама история.

Итоги

Как бы то ни было, нис­колько, согласитесь, не странно, что идеология национального эгоиз­ма выработала для себя специфический способ политического мыш­ления, который и пытался я здесь так подробно исследовать на при­мере трех несбывшихся пророчеств. Подведем же итоги.

В основе этого способа, как мы видели, лежит представление об однажды и навсегда заданном национальном характере. Как бабоч­ка в коконе, содержит он в себе готовые правила истинно русского общежития. Его подземная стихийная мощь требует лишь освобож­дения из-под чужеродных европейских напластований. И если она по сию пору не освобождена, то что из этого следует? Очевидно то, что, начиная с петровского прорыва в Европу, Россия постоянно находится под неким игом, подобным монгольскому. Неважно, воплощается ли это иго в культурном слое, в интеллигенции, «не при­знающей в народе церкви», как в случае Достоевского, или в «гер­манской правительственной системе», как в случае Бакунина, или, наконец, в полулиберальном режиме, ставшем инструментом «евро­пейской буржуазности», как в случае Леонтьева. Задача идеолога от этого не меняется. Она по-прежнему в том, чтобы найти способ устра­нить это чужеродное иго, выведя таким образом на поверхность «народную правду», сложившуюся «в повседневной рутинной жизни людей».

Ибо этот метафизический фундамент консервативной утопии - вечный покой среди вечного движения, первозданный безгрехов­ный рай, золотой век России - не где-то в далеком будущем, как учили социалисты, и не в туманном прошлом, как учили родоначаль­ники славянофильства, а здесь, рядом с нами, в нашем «простом народе», в его духовном наследии, в его вековых привычках.

И даже когда Леонтьев, самый умный и самый глубокий из «национально ориентированных» русских интеллигентов (потому, собственно, и говорили мы о нем подробнее, чем о других), бунтует против столь безоговорочного отрицания истории, то лишь затем, чтобы реставрировать этот, пусть и разъеденный ржавчиной европе­изма, но все еще мерцающий где-то в глубине метафизический фун­дамент утопии.

Проблема с таким представлением о мире лишь в его безнадеж­ной средневековости. Это ведь все равно, как если бы кто-нибудь предположил, что судьба человека раз и навсегда предопределена унаследованными им генами, что окружающая его среда ничего изменить в ней не может и свободы выбора для него поэтому не существует. Жизнь остановилась бы, будь это верно. На самом деле в философии истории, как и в биологии, суть дела в конечном счете сводится к соотношению наследственности (традиции) и изменчиво­сти (исторического творчества).

Смешно отрицать роль традиций в человеческом сообществе. Но ничуть ведь не менее нелепо отрицать и историческое творчество, свободу выбора и, следовательно, вообще свободу, будь то человека или народа. Но ведь именно этим и занимались герои наших case studies. В том-то и состоит суть способа политического мышления, неизменно приводившего к банкротству их идейно-политических про­ектов. (Я даже и не упоминаю здесь о том, что никто из них попросту не заметил в русской истории другую, альтернативную самобытно-дер- жавной традицию. Об этом довольно было сказано в первой книге трилогии. Да и самый факт крушения всех консервативных проектов Русского будущего свидетельствует об этом неопровержимо.)

Но даже независимо от этого поразительная, согласитесь, иро­ния в том, что самую блестящую защиту свободы и исторического творчества даже с важнейшей для наших героев религиозной точки зрения находим мы именно у русского либерала, тоже, конечно,

«национально ориентированного», но никогда, в отличие от них, политических проектов не строившего и сверхдержавной болезнью не страдавшего.

«Насильственное, принудительное, внешнее устранение зла из мира, необходимость и неизбежность добра, вот что, - говорит Николай Александрович Бердяев, - окончательно противоречит достоинству всякого лица и совершенству бытия. Творец не создал необходимо и насильственно совершенного и доброго космоса, так как такой космос не был бы ни совершенным, ни добрым в своей основе. Основа совершенства и добра - в свободе»97. Георгий Федотов так суммировал его философию истории: «Бердяев решает­ся утверждать в творчестве возможность принципиально нового, т.е. нового даже для Бога. Бог хочет от человека продолжения Его творе­ния и для этого дает ему творческую способность (Свой образ). В этом смысл всего трагического эксперимента, которым является создание Богом свободного существа»98.

Так решает вопрос о соотношении в истории наследственности и изменчивости, традиции и творчества, не говоря уже о свободе выбора между отечественными традициями, современная религиоз­ная мысль. Средневековая мысль исходила из диктатуры традиции. У нее и оказались в плену наши герои. И это сделало их судьбу столь трагичной. И поучительной.

Бердяев Н.А. Происхождение зла и смысл истории//Вопросы философии. № 94.

Федотов Г.П. Бердяев - мыслитель//Новый журнал. 1948. Кн. 19. С. 69.

Вводная

У истоков «государственного патриотизма»

Упущенная Европа

Ошибка Герцена

Ретроспективная утопия

Торжество национального эгоизма

глава первая

глава вторая

глава третья

глава четвертая

глава пятая

глава шестая

ВОСЬМАЯ

ГЛАВА

глава седьмая

Три пророчества


На финишной

глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая

прямой

Как губили петровскую Россию Агония бешеного национализма

Последний спор

\

Vt V t:

глава восьмая

На финишной прямой

Когда я в грустные минуты размышляю о возможных последствиях недавнего переворота, то мне представляются война, банкротство и затем конституция, дарованная совершенно неприготовленному к ней обществу

Б.Н. Чичерин. 1881 г.

Когда пробил, наконец, в апреле 1881 года так давно ожидаемый ими час контрреформы, молодогвардейцы, т.е. славянофилы второ­го поколения, были совершенно уверены, что время их пришло. Леонтьев, например, приветствовал режим Александра III как «сме­лый поворот» и «новый порядок», как начало того, что он называл «реакционным реформаторством» и ревизантизацией России. Менее одаренные его соратники по «реакционному обскурантизму», как называл их мировоззрение П.Н. Милюков, ожидали от нового режима хотя бы просто реставрации Официальной Народности с её подзабытыми в эпоху Великой реформы православием, самодержа­вием и народностью. Оптимисты среди них надеялись, что теперь-то и впрямь выходит Россия - после четвертьвекового блуждания «по пустыне либерально-эгалитарных реформ» - на «историческую дорогу нашу: гармоническое сочетание самодержавия и самоуправ­ления». Я имею в данном случае в виду, конечно, героев «Красного колеса» А.И. Солженицына, обломки старого славянофильства, око­павшиеся в земствах. Но всех их ожидало разочарование жесточай­шее.

Глава восьмая

И нтелл е ктуал ьн ая наФинишной прямой нищета власти

Ибо степень дегенерации самодержавия была уже такова, что оно с порога отвергало любые новые идеи, любое интел­лектуальное оправдание. Самое драматическое подтверждение тому - судьба Леонтьева, отвергнутого тем самым режимом «нового порядка», идеологом которого он так отчаянно мечтал стать. И были ведь у него, казалось, для этого все основания. Кумиром нового хозяина империи действительно был Николай I, которому он созна­тельно подражал и режим которого пытался воспроизвести. Так поче­му бы, спрашивается, и не принять «новому порядку» в качестве национальной идеи леонтьевский византизм? Ведь принял же пол­столетия назад Николай любительскую карамзинскую утопию в форме Официальной Народности, предложенной ему безнадежным дилетантом графом Уваровым? Тем более, что разработана была новая национальная идея куда более глубоко и серьезно и выросла под пером Леонтьева в блестяще, как мы видели, аргументирован­ную философию истории, которая сделала бы честь и самому Ницше. Недаром же говорил Розанов об этих двух, как об «одной комете, разделившейся надвое».

Но нет, не принял Леонтьева «новый порядок». На финишной прямой, на последней накануне «национального самоуничтожения» ступени деградации, оказалось самодержавие идейно пустым, интеллектуально нищим. Ни на что, кроме обнаженной полицейской диктатуры, оно больше не претендовало.

Это был опасный курс. Кто-кто, но уж Леонтьев-то понимал, что опасен он был самоубийственно. Ибо просто не может средневеко­вая система жить в современном мире без моноидеологии, без национальной идеи. И тем не менее суждено ему было умереть отвергнутым той самой контр реформой, ради которой он жил.

_ Глава восьмая

Правли Бе р д я ев? Iна финишн°й

Отчасти объяснялось это, конечно, искренним отвра- щением, которое испытывал к любой новой мысли самый могуще­ственный идеолог «нового порядка» Константин Петрович Победоносцев, этот Суслов позапрошлого века, который, по словам академика Ю.В. Готье, был «вдохновителем и руководителем рус­ской государственной политики в течение всего царствования Александра II! и первых лет царствования его преемника»1.

И потому характер этого человека, чьи «совиные крыла», по выражению Александра Блока, накрыли Россию на четверть столе­тия, обретает некоторое историческое значение. Вот как пытался объяснить его Бердяев: «Он был нигилистом в отношении к человеку и миру. Он абсолютно не верил в человека, считал человеческую природу безнадежно дурной и ничтожной»2. Из такой философской посылки, заключал Бердяев, следовать могла лишь одна политика: «Человек так безнадежно плох, что единственное спасение - дер­жать его в ежовых рукавицах. Человеку нельзя давать свободы. Только насилием и принуждением монархической государственно­сти можно держать мир»3.

Бердяев, боюсь, ошибся. Ведь отцы-основатели Соединенных Штатов, летом 1787 года работавшие в Филадельфии над конституци­ей, которой суждено было пережить столетия, точно так же, как Победоносцев, исходили из принципиальной порочности человече­ской природы. И точно так же, как он, не верили, что добродетель сама по себ^сможет когда-либо победить порок. Более того, они вообще были убеждены - вслед за Кальвином, - что, как замечает историк конституции Ричард Гофштадтер, «земной ум находится во вражде с Богом»4.

Только вот выводы из одинаково мрачной посылки сделали они почему-то прямо противоположные. Во всяком случае ни о какой

Тайный правитель России (далее Правитель). М., 2001. С. 499.

Там же. С. 536.

Там же.

HofstadterR. The American Political Tradition. Vintage Books, 1948. P.3.

самодержавной государственности они и не помышляли, не говоря уже о ежовых рукавицах. Вместо всего «отцы конституции полагались на спо­собность порока нейтрализовать порок»5. Институциональным выра­жением этого и было, собственно, то самое разделение властей на три независимых друг от друга ветви, которое за несколько десятилетий до того предложил в «Духе законов» Шарль де Монтескье. Короче говоря, они «не верили в человека, но вери­ли в силу хорошей политической кон­ституции, способной его контролиро­вать»6.

У Победоносцева же, как мы н.а. Бердяев]

видели, одно слово «конституция»

вызывало пароксизм ярости (точно такой же, как, допустим, слово «Америка» в наши дни вызывает у Михаила Леонтьева). Говорит нам поэтому его «нигилизм», похоже, совсем не о том, что увидел в нем Бердяев. А именно о первостепенной важности политической тради­ции. Если отцы-основатели исходили из европейской традиции, кото­рую Бердяев игнорировал, то Победоносцев исходил из традиции николаевской Официальной Народности. Вот откуда и появились у него «ежовые рукавицы монархической государственности».

Куда яснее - и ярче - объяснил нам, как мы помним, без всякой философии характер этого человека Константин Леонтьев. Победо­носцев, полагал он, «человек очень полезный, но как? Он, как мороз; препятствует дальнейшему гниению; но расти при нем ничего не будет. Он не только не творец; он даже не реакционер в тесном смысле этого слова; мороз, я говорю, сторож; безвоздушная гробни­ца; старая невинная девушка и больше ничего»7. Это ответ «реакцио-

Ibid.

Ibid. Р. 7.

этого устрашающего арсенала

к

1

4

i А

Ивоск Ю.П. Константин Леонтьев. Франкфурт. 1974. С. 243.

нера в тесном смысле», т.е. реакционного реформатора бесплодно-

му политическому охранителю.

Нет сомнения, можно представить себе ситуации, в которых охранительство спа­сительно. Я писал уже во вто­рой книге трилогии об одной такой ситуации в июле 1914-го. Но там речь шла о редком в истории моменте, когда самое полезное действие заключа­лось втом, чтобы не предпри­нимать никаких действий. Но в ситуации, когда, по словам К.Д. Кавелина «почти все [были] убеждены, что самодер­жавие кончило свои дни»8, охранительство Победоносцева было для страны губительно. Даже Б.Н. Чичерин, много лет состоявший с ним в переписке, признавал, что «Победоносцев ничего не понимает, кроме канцелярии и конси­стории. Выборных учреждений он не видел в глаза и боялся их, как огня»9. Сохранилось об этом охранительстве Победоносцева любо­пытнейшее свидетельство высокопоставленного бюрократа.

Е.М. Феоктистов был в 1880-е начальником Управления по делам печати, тогдашнего Главлита. Прославился он тем, что установил в русской литературе такой цензурный террор, какого не испытывала она со времен Официальной Народности. Даже очень осторожному и лояльному дружественной России французскому историку начала XX столетия Э. Оману пришлось-таки заметить по поводу деятельно­сти Феоктистова (и его высокопоставленного патрона, министра внутренних дел Дмитрия Толстого): «Последние следы свободы печа­ти исчезли; с первых же месяцев царствования Александра III повре­менные издания отнюдь не разрушительного свойства, такие, как

Вестник Европы. 1909, № 1. С. 9.


К.П. Победоносцев

Чичерин Б.Н. Воспоминания. М., 1929. Т. 4. С. 132.

Порядок, Молва, вынуждены были прекратить свое существование. Несколько позднее наступила очередь самого влиятельного органа русской печати, газеты Голос». (Оман еще не упоминает об Отечественных записках Салтыкова-Щедрина, тоже запрещенных по распоряжению Толстого.)

«Как и при Николае I, - продолжает историк, - параллельно с борьбой против печати велась борьба против профессоров и студен­тов. Преподавательский персонал университетов был очищен от нежелательных лиц; в университетах и даже в гимназиях были уста­новлены более суровые правила приема [речь идет о знаменитом гонении на «кухаркиных детей»]; в Московской сельскохозяйствен­ной академии, а также в Петербургском и Московском университе­тах произведено было массовое исключение студентов»10. Прибавьте к этому, что институты путей сообщения и электротехнический, так же, как Военно-Медицинская Академия, полностью закрыли свои двери для еврейских абитуриентов.

Так вот этот самый Феоктистов, большой, кстати, поклонник Леонтьева и вообще реакционного реформаторства, так отзывался о Победоносцеве: «Стоило лишь заикнуться, что нельзя сидеть сложа руки, необходимо принимать меры, которые вывели бы нас из мрака к свету [представляете, что мог означать «свет» в устах Феоктисто­ва?], и он тотчас приходил в ужас, его невыразимо устрашала мысль о чем-нибудь подобном... К чему перемены, к чему новые узаконе­ния, когда еще неизвестно, будет ли от них прок?»11.

Глава восьмая

Тр ИДОрОГИ На Финишной прямой

Но правомерен ведь, с другой сторо­ны, и вопрос, случайно ли, что именно такой идейно бесплодный человек, как Победоносцев, оказался, по сути, вершителем судеб русской политики на финишной прямой дореволюционного само­державия?

История XIX века. M., 1939. Т. 7. С. 407-410.

Феоктистов Е.М. За кулисами политики и литературы. С. 220-221.

Конечно, отчасти объяснялось это состоянием, в каком оставил страну своему преемнику Александр Николаевич, «этот благодушный государь, сеятель свободы на русской земле». (Я цитирую записку Б.Н. Чичерина.) «Казалось бы, - продолжал он, - что совершённые преобразования должны были поднять русскую жизнь на новую высо­ту, дать крылья слишком долго скованному народному духу. А между тем в действительности произошло не то. Вместо подъёма мы видим упадок и умственный, и нравственный, и материальный. Вместо ново­го благотворного порядка везде ощущается разлад. Повсюду неудо­вольствие, повсюду недоумение. Правительство не доверяет обществу, общество не доверяет правительству. Нигде нет ни ясной мысли, ни руководящей воли. Россия представляет какой-то хаос»12.Что-то здесь мучительно знакомо, не правда ли? Как говорят французы, deja vu. Сходство, однако, совершенно не намеренное. Возникает оно лишь из того, что и в начале 1880-х постниколаевская Россия оказалась на перепутье, на роковой развилке дорог. Можно ли еще было её спасти? Не было ли уже слишком поздно? Кто знает? Похоже лишь, что, как всегда, открывались в эту смутную пору перед страной три дороги.

На первую из них толкали Россию молодогвардейцы. Вела она к немедленной попытке сверхдержавного реванша и диктовалась, как мы уже знаем, всетем же глубоко укоренившимся в «национально ориентированных» умах фантомным наполеоновским комплексом. Им жгла сердца потребность «поднять Россию с колен». Разумеется, означала она войну - либо против Запада «во всей его целостности» (как советовал Данилевский), либо против Австрии (как рекомендо­вал Леонтьев), либо, наконец, в союзе с Францией против Германии (к чему склонялся царь и за что вскоре станут страстно агитировать славянофилы третьего поколения). Имея в виду, что и два десятиле­тия спустя после крымского поражения Россия по-прежнему была не готова к европейской войне, в конце этой дороги ожидала её нацио­нальная катастрофа - немедленная и неминуемая. Такого поворота событий отчаянно боялся, как видим мы хоть из эпиграфа к этой главе, Б.Н. Чичерин.

12 Цит. по: Правитель. С. 54.

Вторая дорога была конституционная, декабристская, если угод­но. Она нацеливала на нейтрализацию всех трёх разрушительных «мин», заложенных в основание постниколаевской государственно­сти во времена Александра Николаевича. Шлагбаум для неё мог еще, наверное, быть открыт протоконституционным проектом М.Т. Лорис-Меликова, который царь подписал накануне фатального покушения, или, по крайней мере, аксаковским Земским собором. На вторую дорогу работали бы и размывание крестьянского гетто - в духе предстоявшей раньше или позже столыпинской реорганиза­ции «мужицкого царства», которая могла бы стать вторым изданием Великой реформы, - и приступ к разрешению национального вопро­са в империи (например, восстановление польской автономии в рамках конституции Александра I, отмена черты еврейской оседло­сти и вообще решительный отказ от политики насильственной руси­фикации).

Совокупность этих мер не только могла бы выбить идейную почву из-под ног максималистов-революционеров, но и вернуть Россию на путь европейского развития. Естественно, что прежде всего следова­ло для этого отказаться от самой идеи сверхдержавного реванша и пуще смерти остерегаться войны, рекомендованной молодогвардей­цами.

Последняя, наконец, дорога была в сущности продолжением горчаковской. На ней Россия по-прежнему «сосредоточивалась» бы в ожидании грядущей войны, выжидая наиболее удобного момента для реванша. А пока суд да дело, диктовал этот выбор глухой полити­ческий застой и всемерное «закручивание гаек» (в сочетании, впро­чем, с ускоренной военно-экономической модернизацией, необхо­димой для будущего реванша). Это внутри страны. А во внешней политике флирт с Францией - во имя военного альянса против тог­дашней сверхдержавы Германии. Короче, вела эта третья дорога в тупик. Катастрофу она откладывала, это верно. Но в то же время делала она ее не только неминуемой, но и многократно более страш­ной. Тем самым «национальным самоуничтожением», что предска­зывал Соловьев.

Глава восьмая

TVn И К На финишной прямой

На самом деле не могло быть сомнения, какую из этих трех дорог изберет новый хозяин России, с младых ногтей находившийся под сенью «совиных крыл» Победоносцева. Слишком далеко ушла уже Россия от декабризма и слишком любезен был застой охранительному сердцу наставника, чтобы даже мысль о двух других дорогах могла прийти в голову его воспитаннику. Как писал он позже брату о последних либералах из команды отца, «они хотели меня забрать в свои лапы и закабалить, но это им не удалось, и как я счастлив, что отделался от них, а в осо­бенности от графа Лориса, который заварил такую кашу своим популярничаньем с журналистикой и игрой в либерализм, что еще немного, и мы были бы накануне полнейшей революции»13.

Поначалу, впрочем, этот выбор пути не был очевиден. Немедлен­но после смерти отца новый император распорядился: «Не изменяй­те ничего в его повелениях, пусть они будут его завещанием». Но уже несколько часов спустя публикация проекта Лорис-Меликова, кото­рый, собственно, и был завещанием Александра Николаевича, ока­залась почему-то отложенной. Почему - стало ясно лишь через неде­лю, когда на совещании высших сановников под председательством императора против либерального проекта - практически один про­тив всех - выступил Победоносцев. Лорис-Меликов даже был уве­рен, что дело выиграно.

Но еще несколько недель спустя ему пришлось - в ходе первого в российской истории правительственного кризиса - уйти в отставку. Вместе с ним ушли из правительства последние представители либе­ральной бюрократии во главе с Дмитрием Милютиным (а это, между прочим, означало, что одна из самых важных реформ предшествую­щего царствования, военная, так и останется незаконченной). Наставник нового императора восторжествовал. Не только над либе­ральными министрами, но и над почтением сына к памяти трагиче­ски погибшего отца (которого, заметим в скобках, Победоносцев терпеть не мог). Чуть позже, как мы помним, он сокрушил проект

генерала Игнатьева, а с ним и Земский собор, «последний шанс» славянофилов. Можно ли после этого сомневаться, что вовсе не слу­чайно простерлись над Россией его совиные крыла именно на финишной прямой самодержавия?

Архаическая государственная система в той форме, в какой сло­жилась она после декабристского восстания, больше не могла быть интеллектуально оправдана. Она была в принципе чужда какому быта ни было видению будущего страны, кроме полицейского. И её руково­дители это отчетливо понимали. Не понимали они другого. Полностью перекрывая стране идейный кислород и все источники живого, созна­тельного патриотизма, они практически обрекали её на ужас и кровь гражданской войны, в которой обеим сторонам останется бороться лишь за форму, в какой окажется в ней воскрешена диктатура.

Глава восьмая

« гО С С И Я П ОД На Финишной прямой

надзором полиции»

Это, собственно, название статьи Петра Бернгардовича Струве, опубликованной в журнале Освобождение в 1903 году. Он подводил в ней первые итоги того, что случилось со страной после закона от 14 августа 1881-го, который ввел в ней свое­го рода перманентное осадное положение и стал, как выразился сто­летие спустя американский историк, единственной «реальной кон­ституцией, под властью которой и жила с тех пор - с короткими интервалами - Россия»14. Струве так суммировал сущность нового порядка: «всемогущество политической полиции»15. Говоря совре­менным языком, террор спецслужб.

Есть много аналогичных наблюдений, эффектно описывающих это тупиковое состояние дел. А.А.Лопухин, например, бывший глава Департамента полиции, определил его так: «Все население России оказалось зависимым от личных мнений чиновников поли­тической полиции»16. Джордж Кеннан, родственник знаменитого

Pipes R. Russia under the Old Regime. New York, 1974. P. 305. Струве П.В.. Освобождение. Т. 1. № 20/21. С. 357.

дипломата, описал его еще эффектней. Ему российские спецслуж­бы представлялись «вездесущим регулятором всего поведения человека, своего рода некомпетентной подменой божественного Провидения»17.

Но если перевести все это в плоскость реальной жизни, картина вырисовывается и впрямь ужасная. Вот несколько примеров. Полиция считала себя, допустим, вправе навсегда отнимать детей у сектантов и посылать их в дальние края, где их воспитывали в при­ютах в духе официального православия и враждебности к религии отцов. В Прибалтике дети должны были забыть родной язык. Сначала в университетах, затем в гимназиях и, наконец, в начальных школах обучение должно было вестись только по-русски. Хуже всех при­шлось там литовской интеллигенции, когда возрождение националь­ной литературы рассматривалось, как «иезуитская интрига» и рабо­та «фанатичных польских агитаторов»18.

Но могло ли быть иначе, если руководивший в империи народным просвещением Д.А. Толстой официально заявил, что «конечной целью просвещения всех инородцев должна быть их русификация и слияние с русским народом»?19 Другими словами, лозунг «Россия для русских» стал официальной политикой правительства. Заодно в Бессарабии запретили и румынский язык. И беспощадно вымарывала цензура во всех печатных изданиях слова «Грузия» и «грузинский»20. То есть гово­рить по-грузински еще разрешалось, но писать уже нет. И армяне, как, впрочем, и евреи, фигурировали в националистической прессе исключительно как эксплуататоры, паразиты и предатели.

Загрузка...