Дважды (при Карле Великом в 8оо году и при Карле V Габсбурге в 1525-м) пыталась Европа возродить идею «Единой христианской империи», провозгласив своих кандидатов Dominus Mundi, и дваж­ды рассыпалась эта империя в прах под ударами коалиций незави­симых государств. Результатом было первое торжество «мир-эконо­мики». Так на самом деле кончилась историческая пустота «мир-им- перии». И началась история.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Но если так, то с чем же, собственно, оставляет нас ультрасо­временный «миросистемный анализ»? Да, термины иные, тем бо­лее, что европейский абсолютизм здесь тоже выступает в маске «мир-экономики». Но ведь сути-то дела весь этот терминологичес­кий маскарад не меняет нисколько. Все та же перед нами старая- престарая традиционная биполярная модель. И место России меж­ду её непримиримыми полюсами так же темно, как и раньше.

Два слова о методологии

Несообразность ситуации усугубляется еще и тем, что ни одна из методологий, с которыми мы до сих пор сталкивались, не сумела вывести нас из этого порочного круга. Ни работы экспертов, прилежно копающих грядки одного какого-ни­будь десятилетия (или столетия), с которыми пришлось нам иметь де­ло в первой части книги. Ни полеты мысли глобалистов, с которыми

познакомились мы в теоретических главах и в работах «макроисто- рической» школы. И те и другие, независимо от масштабов исследо­вания, остались, как мы видели, пленниками одной и той же анти­кварной модели политической вселенной, которая внушена была экспертам неизвестно кем и неизвестно когда.

Более того, обратившись от «экспертизы без мудрости», говоря словами профессора Чаргоффа, к самому источнику этой мудрости, убедились мы, что как раз он, источник этот, и оказался рассадником мифов, бессознательно усвоенных ничего не подозревающими экс­пертами. Я вовсе не единственный, кто это заметил. Джон Мейнард Кейнс поделился однажды аналогичным наблюдением (конечно, из своей области). «Идеи экономистов и политических философов, — писал он, — правильны они или нет, более могущественны, чем при­нято думать. Они, по сути, и правят миром. [Даже] вполне практичес­кие люди, уверенные, что свободны от каких бы то ни было интел­лектуальных влияний, на самом деле рабы какого-нибудь давно за­бытого экономиста».11 Так или иначе, похоже, язык, на котором мы спорим, привел нас к чему-то очень напоминающему диалог глухих.

Я не знаю, существует ли общепринятая методологическая сере­дина между двумя этими крайностями. Ну, допустим, жанр филосо­фии национальной истории, который позволил бы избежать как бли­зорукого копания на изолированных «грядках», так и абстрактного космического размаха мыслителей-глобалистов. То есть в принципе жанр такой без сомнения существует, по крайней мере, в немецкой и русской историографии. Но и в Германии и в России он традицион­но был исключительным доменом националистов. Изобрели его, как мы уже упоминали, немецкие романтики эпохи наполеоновских войн, так называемые тевтонофилы. Они назвали его Sonderweg, «особый путь», предназначенный отделить Германию с ее высокой Kuttur от бездуховной европейской Zivilization. В 1830-е подхватили эстафету славянофилы, естественно, приписавшие Kultur России, ос­тавив мещанскую Zivilization Европе, объединив её таким образом под именем некой «романо-германской» цивилизации.

11 Cited in Martin Malia. The Soviet Tragedy, NY, 1994.

Георгий Петрович Федотов объяснил, как миф Sonderweg завое­вывал в XIX веке русскую культурную элиту. «Почти все крупные ис­следования национальных и имперских проблем, — писал он, — ока­зались предоставленными историкам националистического направ­ления. Те, конечно, строили тенденциозную схему русской истории, смягчавшую все темные стороны исторической государственности. Эта схема вошла в официальные учебники, презираемые, но поне­воле затверженные и не встречавшие корректива... Так укрепилось в умах не только либеральной, но отчасти и революционной интел­лигенции наивное представление, что русское государство, в отли­чие от государств Запада, строилось не насилием, не завоеванием, а колонизацией».12

Уже в наши дни нечто подобное повторяется с неоевразийством. Опять, похоже, именно ему «оказались предоставленными все круп­ные исследования национальных и имперских проблем». И опять строит оно «тенденциозную схему русской истории». Но этот раз — националистический миф об «историческом одиночестве» России «на вечном распутье» между Европой и Азией. Неоевразийцы тоже не отвергают традиционную биполярную модель. «На Востоке, — го­ворит В.В. Ильин, — возникла властная корпорация, на Западе — правовое собственничество. На Востоке утвердился подданный, на Западе гражданин... Отсюда следует: Запад и Восток — понятия не географические, — символизируя разные пути движения человечес­тва по истории, разные миры, порядки, универсумы, в самом стро­гом смысле они могут быть уточнены как атрибуции социософские, цивилизационные».13

Только выводы из этой архаической модели делают неоевразий­цы совсем иные. А именно, что, будучи «ареной столкновения За­падной и Восточной суперцивилизаций»,14 Россия не принадлежит ни к той, ни к другой. Она сама себе суперцивилизация, открытая всем политическим ветрам на уже известном нам «вечном распу-

Г.П. Федотов. Судьба и грехи России, Спб., 1991, т. 1, с. 318.

Российская цивилизация, M., 2000, с. 87.

Реформы и контрреформы в России, M., 1994, с. 206.

тье». Тут могут быть и диктатура, и свобода, и вообще любая полити­ческая система, лишь бы она была имперской, евразийской, лишь бы несла с собою «мессианскую идею, связанную с провозглашени­ем мирового величия и призвания России».15 Короче, обыкновен­ный Sonderweg, лишь облаченный в модную цивилизационную тер­минологию.

Чтобы придать этой обветшалой тевтонофильской схеме основа­тельность, идеологи неоевразийства пытаются опереться на дей­ствительно серьезную культурологическую концепцию покойного

А.С. Ахиезера о неразвитости в России «срединной культуры» и вы-

f

текающей из этого «раскольности» русского общества.16 При бли­жайшем рассмотрении, однако, идеи Ахиезера ничего общего не имеют ни со схемой Sonderweg, ни с «вечным распутьем». Да, ком­промиссная «срединная культура» действительно в России неразви­та, что вполне естественно вытекает из непримиримой междуусоб- ной войны двух отрицающих друг друга и равных по силе политичес­ких традиций. Но, как свидетельствуют исследования учеников Ахиезера, неотъемлемое свойство русской культуры тем не менее в том, что она развивается. И притом именно в сторону утверждения той самой «срединной культуры», которой ей недоставало.17 Стало быть, «вечное распутье» оказывается тут ни при чем.

Я знаю, кажется, лишь один пример либеральной философии национальной истории, счастливо избежавшей как приземленности «экспертизы без мудрости», так и беспредельности глобализма (и, конечно, соблазна Sonderweg). Говорю я о книге Артура Шлейзинге- ра младшего «Циклы американской истории».18 И думаю я так вовсе не потому, что с автором мы были друзьями и коллегами по кафедре истории в Нью-Йоркском университете, но потому, что он и впрямь,

Новый мир, 1995, № 9, с. 137.

Российский цивилизационный космос (к 70-летию А.С. Ахиезера), M., 1999.

См., например, А/7. Давыдов. Духовной жаждою томим. Пушкин и становление «сре­динной культуры» в России, M., 1999 или его же Поверить Лермонтову. Личность и со­циальная патология в России, M. — Алматы, 2006.

Arthur М. Schleisingerjr. The Cycles of American History, Boston, 1986.

сколько я знаю, был единственным, кто не уклонился от рокового во­проса о месте своей страны в политической вселенной. И «собствен­ный путь» Америки у него очень даже присутствует. В конце концов родилась она в процессе восстания против своей прародительницы Европы. И многие десятилетия считала её опасным гнездом монар­хических ястребов. (Почитайте с этой точки зрения хоть Марка Тве­на или ОТенри и вы увидите, до какой степени презирали янки Ев­ропу). Но годы шли. Европа менялась и, как отчетливо видим мы у Шлейзингера, поверхностная отчужденность уступала место глу­бинному родству.

Короче, Sonderweg Америки выступает у Шлейзингера «соб­ственным путем» к Европе, если хотите, а не «особым», отдельным от Европы, как у немецких и русских националистов. И не оставляет его книга сомнений, что в конечном счете Америка — лишь ветвь евро­пейской цивилизации, при всех отклонениях разделяющая с нею и судьбу ее и грехи. Вот почему подзаголовок его книги вполне мог бы гласить «Путь Америки в Европу» (несмотря даже на то, что остат­ки первоначального отчуждения всё еще, как свидетельствуют хотя бы мессианские эксцессы президентства Буша и протестантского фундаментализма в Америке, сохраняются и сегодня).Другое дело, что под «циклами» разумел Шлейзингер лишь чере­дование динамичных и застойных периодов в американской исто­рии, лишь смену фаз реформы и политической стагнации. В отличие

от трехфазных исторических циклов России, не имели американ- *

ские циклы, во всяком случае до сих пор, роковой третьей фазы, способной снести, подобно гигантскому цунами, всё достигнутое за время ее предшественниц, вынуждая страну снова и снова начинать с чистого листа. И раз за разом беспощадно срывая её политическую модернизацию.

Я говорю, конечно, о фазе русской контрреформы. Большей ча­стью она совпадает с цивилизационными катаклизмами, хотя порою и затухает на полпути к ним, но всегда грозит обернуться финальным хаосом, небытием, в котором может неожиданно и страшно обор­ваться историческое путешествие великого народа. Даже реформы, в особенности те, что связаны со сменой культурно-политическойориентации страны, проходят в России, как правило, в беспощад­ном и катастрофическом ритме контрреформ (из-за этого, в частнос­ти, не могут российские мыслители договориться не только что о ро­ли Ельцина, но вот уже три столетия даже о роли Петра в истории России. Я и сам в этом смысле грешен: в ранних моих работах Петр и впрямь, случалось, фигурировал в роли контрреформатора).

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

По сравнению с этой повторяющейся национальной драмой циклы Шлейзингера выглядят ручными, домашними, не более чем перепадами политической активности. И ясно поэтому, что либе­ральная философия русской истории должна писаться совсем ина­че. Но я ведь не о форме сейчас, я о жанре, о подходе к проблеме.

Условия задачи

Направление, в котором предстоит нам теперь дви­нуться, уже задано в предшествующих главах, где, по сути, сформу­лированы условия задачи. Вопросы в ней такие. Как доказать в отно­шении России то, что удалось доказать Шлейзингеру в отношении Америки? А именно, что при всех своих драматических отклонениях Россия в конечном счете такая же заблудшая ветвь европейской ци­вилизации, какой на протяжении столетий была Америка? Как объ­яснить, что не только не укладывается Россия ни в один из полюсов биполярной модели, так очаровавшей теоретиков 1960-х, но и сама эта модель, по сути, анахронизм? Как, по крайней мере, приступить к выработке общего языка, на котором был бы возможен диалог между российскими и западными историками?

Если эта задача в принципе имеет решение, я вижу лишь один подход к ней. И заключается он в том, чтобы максимально уточнить все термины, которыми мы оперируем, сделать их не только про­зрачными и строгими, но и такими, чтобы все рационально мысля­щие историки могли с ними согласиться. Я не знаю, возможно ли это, но хочу попытаться.И начну поэтому с совсем не модерного, но абсолютно, думаю, не­обходимого — и систематического — описания обоих полюсов этой, как мы видели, вездесущей модели как азиатской империи, так и ев-

Часть вторая ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

ропейского абсолютизма. А потом мы с читателем шаг за шагом сопо­ставим их с реальной историей русской государственности. Нет слов, это громоздкий, трудоемкий и совсем не модный подход, требующий от читателя почти такого же интеллектуального напряжения, как и от автора. Но боюсь, что ни при каком другом подходе не удастся нам по­ложить конец тому диалогу глухих, который мы до сих пор слышали.

Глава седьмая

С Л О^КН О СТИ Язык'на котором мы спорим

Вот самая из этих сложностей зловредная. За девять с половиной тысяч лет, которые относит к эпохе «мир-им­перий» Валлерстайн, существовало много деспотических госу­дарств. И ни одно из них не походило на другое. Гигантская «мир-им­перия» Ахеменидов, грозившая раздавить в пятом веке до н.э. кро­хотную «мир-экономику» Афин, не была похожа на Сафавидскую державу шаха Аббаса, грозившую двадцать столетий спустя прогло­тить Закавказье. Шиитский халифат Фатимидов в Каире (ливанские друзы и по сей день обожествляют его основателя Аль Хакима) очень мало походил на предшествовавшее ему в том же Египте цар­ство Птолемеев, с которым, как мы помним, сравнивал Россию Ри­чард Пайпс.

Поклонников евразийства заинтересует, наверное, что прослав­ленный ими как прародитель России Чингизхан с гордостью провоз­глашал: «величайшее удовлетворение в жизни доставляет мне проли­вать кровь врагов и видеть слезы на глазах их вдов». Так, по крайней мере, рассказывал китайский мудрец и отшельник Чанг Чун, пригла­шенный в 1219 г- на аудиенцию к завоевателю. Не знаю, как евразий­цы, но Чанг Чун удивился кровожадности «императора варваров».19 С другой стороны, потомки того же Чингизхана уничтожили не только Киевскую Русь или империю Сунг в Китае, но и государство Ассаси- нов в Сирии, где убийство возведено было в ранг религиозного риту­ала. А халиф Аль Хаким «раздавал деньги, не считая», поскольку был уверен, что с его смертью кончится мир. В Xl-то веке...

19 Felipe Fernandez-Arnesto. Millenium, New York, 1995, p. 130.

Замечательный социолог Амитай Этциони так описывает полити­ческие традиции, конкурировавшие в древнем Китае — Конфуциан­ство и Легализм (нечто похожее на борьбу нестяжательства с иосиф- лянством в XV—XVI веках в России): «Конфуцианство было в оппози­ции к произвольному правлению. Оно предпочитало управлять посредством добродетели и примера. Легализм предпочел укрепле­ние государства средствами насильственной законности и социаль­но-политического. контроля».20 Победил, разумеется, Легализм. Об этом мы, впрочем, еще поговорим подробней.

Всё это были деспотические государства и найти между ними об­щее непросто. Приходится создавать их, если хотите, коллективный портрет (или, на языке литературной критики, обобщенный образ). И то же самое с абсолютистскими монархиями Европы, где пропасть отделяла, скажем, Францию Людовика XI (Монтескье, как мы помним, считал его родоначальником французского деспотизма) от умиротво­ренной Англии Генриха VII. Ясно, что в результате таких обобщений не может у нас получиться ничего, кроме своего рода «идеальных ти­пов», которые в чистом виде, наверное, нигде на свете и не существо­вали, т.е., скорее, нечто вроде парадигм, нежели реальных госу­дарств. Или, на языке математиков, то, как выглядели эти государства «в пределе». Но сопоставлять-то придется нам эти парадигмы именно с реальной историей реального государства. Это серьезная труд­ность. Что поделаешь, однако, какой бы ни избрали мы подход, он не­минуемо будет иметь свои недостатки. Вот и все предварительные за­мечания. А теперь к делу.


Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

деспотологии

Уже Аристотель знал, что помимо трех пра-

вильных и трех неправильных («отклоняющихся», как он их назы­вал) форм политической организации, свойственных цивилизован­ной ойкумене, существует за ее пределами в непостижимой для сво-

20 AmitaiEtzioni. From Empire to Community, NY, 2004, p. 58.

бодного человека тьме варварства еще и седьмая — деспотизм. Внешне, говорил он, эта «царская власть у варваров, наследствен­ная и деспотическая»,21 напоминает очень хорошо известную циви­лизованному миру тиранию. Но сходство это поверхностное. Ибо ти­рания лишь одна из преходящих форм в вечно меняющейся полити­ческой вселенной, тогда как деспотизм вечен.

Человеческий ум не в силах постичь, как могут народы терпеть вечную тиранию. Поэтому воспринимал Аристотель деспотизм как нечто нечеловеческое. В конце концов человек был для него живот­ным политическим. Главным его признаком считал он участие в суде и в совете, т.е. в управлении обществом. Поскольку деспотизм у вар­варов ничего подобного не допускает, то считаться людьми варва­ры, по его мнению, не могли. Тем не менее по всем остальным при­знакам они все-таки являлись людьми. Тут была дилемма.

Как разрешил её Аристотель, известно: он привязал деспотизм к проблеме рабства. Даже для величайшего из античных мыслите­лей раб, хоть и походил на человека, но был тем не менее лишь ин­струментом, орудием труда. Вот Аристотель и толковал деспотизм как своего рода внешнеполитическое измерение рабства. Поддан­ный деспотического государства для него потенциальный раб (и ста­ло быть, не человек).

Нельзя, конечно, не сказать, что интерес его к этим потенциаль­ным рабам нисколько не походил на интерес, допустим, современно­го зоолога к стаду орангутангов. На самом деле отношение Аристоте­ля к этому феномену было, скорее, пропагандистским, нежели акаде­мическим. И связано оно было с первой известной нам серьезной попыткой «мир-империи» подавить «мир-экономику». Каждый дела­ет, что может. Аристотель не был воином. И, подобно всем либераль­ным интеллектуалам, пришедшим после него, он защищал свободу своих сограждан единственным оружием, каким владел, — идеями.

При всем том, однако, нельзя отрицать, что представив деспо­тизм как перманентную тиранию, он сделал первый теоретический шаг к его осмыслению. Еще интереснее его определение тирании,

21 Аристотель. Политика, М., 1911, с. 139.

которая «есть в сущности та же монархия, но имеющая в виду инте­ресы одного правителя».22 Представим себе народ, из поколения в поколение живущий «ради интересов одного правителя», — и что мы получим? Ту самую антицивилизацию, которую две с половиной тысячи лет спустя Виттфогель назовет «системой тотальной власти», а Валлерстайн «мир-империей». Но мы забегаем вперед.

«Отклонения» абсолютной монархии

Читатель знает, конечно, что замечательное разнообразие политических форм, свойственное греческим поли­сам, оказалось в исторической перспективе недолговечным. И сме­нилось оно вовсе не идеальной Политией, о которой мечтал Аристо­тель, и тем более не утопической Республикой Платона, а монархи­ей, которая на столетия вперед стала доминирующей формой политической организации общества. На первый взгляд случилось именно то, чего так боялся Аристотель: «мир-империи» снова разда­вили «мир-экономику». Не будем, однако, торопиться. Ибо европей­ские абсолютные монархии оказались на самом деле парадоксом.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Хотя они и стремились, как предсказывал Аристотель, «отклонить­ся» ктирании (и даже, как казалось современникам, к деспотизму), им это почему-то не удавалось. Во всяком случае европейская политичес­кая мысль на протяжении столетий предпринимала экстраординарные усилия, чтобы удержать монархию от этого рокового «отклонения». Мы можем обнаружить следы этого драматического усилия уже в XIII веке у английского юриста эпохи первых парламентов Генри де Брактона, в «Похвале английским законам» Джона Фортескью в XV, у Дю-Плесси Морне и — ярче всех — у Жана Бодена в XVI. Собственно, Боден в сво­ей теории «сеньориальной монархии» уже торжествовал победу.

Мы цитировали его мысль, что в Европе осталось лишь два режи­ма, при которых «принц становится господином над вещами и лич-

22 Там же, с. 112.

ностью своих подданных, управляя ими как глава семьи своими ра­бами». И заметили ее гордый финал: «В Западной Европе народы не потерпели бы такого правительства». Но торжествовал Воден рано. Ибо двумя столетиями позже «отклонение» монархии к тирании до­стигло в Европе пика. Если верить Мерсье де ла Ривьеру, деспотизм и вовсе стал тогда совершившимся фактом. И самый выдающийся политический мыслитель того времени Шарль-Луи де Секондат, ба­рон де ля Бреде, больше известный как Монтескье, склонен был с этим согласиться.

Старый мэтр был пессимистом и консерватором. Он был убеж­ден, что дни «умеренного правления», как называл он абсолютную монархию (в другом месте именовал он её, как ни странно это сегод­ня звучит, etat de droit, правовое государство в переводе на русский) сочтены. Другими словами, полагал Монтескье, что вековая борьба, замеченная еще Аристотелем, близится к трагическому финалу. «Как реки бегут слиться с морем, — писал он, — монархии стремятся раствориться в деспотизме».23 Конечно, Монтескье не сложил ору­жия и перед лицом этой неумолимой, как ему казалось, судьбы. На­против, бросил он ей вызов, написав свой «Дух законов», которому суждено было изменить ход истории — к сожалению, лишь после его смерти.

Современники упрекали его, что он, собственно, никогда не дал адекватного описания деспотизма, ограничившись красивым афо­ризмом: «Когда дикари Луизианы хотят достать плод, они срезают де­рево у корня А достают его — вотвам деспотическое правление».24 На самом деле Монтескье сделал второй по важности после Аристоте­ля теоретический вывод о природе деспотизма. Он указал на его ис­торическую неэффективность, делающую перманентную стагнацию неизбежной. То самое, что заметил столетия спустя Валлерстайн, го­воря об эпохе «мир-империи» как об историческом провале.

Как бы то ни было, вопреки пессимизму мэтра, Европа пережи­ла XVIII век. Она ответила на угрозу «отклонения» абсолютизма

Шарль Монтескье. О духе законов, Спбм 1908, с. 127.

24 Там же, с. 64.

к перманентной тирании изобретением демократии. «Мир-импе- рии» снова потерпели поражение. На этот раз, как могло показать­ся, окончательное. Соответственно и деспотология (как хотел бы я назвать науку о деспотизме) утратила свое качество идейного ору­жия в актуальной политической борьбе. Она обрела характер акаде­мический.

Глава седьмая

Pg R Р Н ГТВ О ЯзЫН' на котором мы спорим

без свободы

Джон Стюарт Милль ввел для описания деспотизма термин «Восточное общество», Ричард Джонс — «Азиат­ское общество» (можно лишь пожалеть, что в оборот мировой дес- потологии не вошли идеи замечательного русского мыслителя XVII века Юрия Крижанича. Между тем его теория «умеренной аристо­кратии» как главного бастиона против деспотизма предшествовала аналогичным наблюдениям Дэвида Юма и Алексиса де Токвилля). Но самый знаменитый вклад в деспотологию в период между Мон­тескье и Виттфогелем внесли, конечно, Гегель и Маркс.

Гегель сосредоточился на обличении того, что он называл «ра­венством без свободы». В Китае, писал он, «мы имеем область абсо­лютного равенства; все существующие различия возможны лишь в отношениях с властью... Поскольку равенство преобладает в Ки­тае, но без следа свободы, формой правления по необходимости яв­ляется деспотизм. Император здесь центр, вокруг которого все вер­тится; следовательно, благосостояние страны и народа зависиттоль- ко от него [и] различие между рабством и свободой невелико, поскольку все равны перед императором, т.е. все одинаково униже­ны... И хотя там нет никакого различия по рождению и каждый мо­жет достичь высших почестей, само равенство свидетельствует не о торжествующем утверждении внутреннего достоинства в челове­ке, но о рабском сознании».25

25 G.W.F. Gegei. Lectures on the Philosophy of History, London, 1861, p. 130,133-134» 137,145.

При всем уважении к классику, нужно признать, что Крижанич сказал то же самое куда ярче, и притом за полтора столетия до него. Хотя моделью для его описания деспотизма служила не Персия, как для Монтескье, и не Китай, как для Гегеля, а Турция, заключения его нисколько не отличались оттех, к которым много десятилетий спустя придут классики. «Турки, — писал он, — не обращают никакого вни­мания на родовитость (поскольку никакого боярства там нет), но го­ворят, что они смотрят на искусность, ум и храбрость. Однако на де­ле это не так и часто начальниками бывают негодные люди, умею­щие лучше подольститься. Так одним махом из самых низших становятся наивысшими, а из наивысших — наинизшими. Такое дело лишает людей всякой храбрости и порождает ничтожество и отчая­ние. Ибо никто не бывает уверен в своем положении, богатстве и безопасности для жизни и не имеет причины трудиться ради высо­кой чести и славы».26


Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Виттфогеля

Так выглядели первые шаги науки о деспо­тизме. Плеяда блестящих европейских мыслителей работала, как мы · видели, на протяжении столетий, чтобы высветить для нас суть этой

26 Ю. Крижанич. Политика, Мм 1968, с. 438.

Маркс, как мы уже знаем, обратил внимание на другую сторону дела. Он ввел в оборот деспотологии понятие «азиатского способа производства», сутью которого было сосредоточение всей собствен­ности на землю в руках государства (то самое, заметим в скобках, что и по сей день отстаивают в России многие националисты). Между тем именно эта монополия государства и лежала, согласно Марксу, в основе того «равенства без свободы», о котором говорил Гегель, так же, как «ничтожества и отчаяния», которые описывал Крижанич. Ибо ясно же, что элиты страны, лишенные собственности, никакие не элиты, но ^ишь марионетки в руках монополиста, назови его хоть богдыханом, хоть генсеком.

формы политической организации общества. Оказалось, что боль­шая часть поколений, прошедших по этой земле, жила и умерла, не подозревая о существовании самого даже понятия «внутреннее до­стоинство человека». Потрясающее, согласитесь, коллективное от­крытие.

Но все это были отдельные прозрения, рассеянные по многим книгам и лекциям. Раньше или позже должен был найтись человек, который обобщил бы и систематизировал все эти наблюдения. Со­здал, если хотите, из них строгую и серьезную науку. У меня нет уве­ренности, что Виттфогель ставил себе такую задачу. Не уверен я да­же, что вообще имел он представление о Бодене или о Юме, не гово­ря уже о Крижаниче, как о своих предшественниках. Он-то писал свой «Восточный деспотизм» совсем из других побуждений. Просто в его время деспотология в очередной раз перестала быть академи­ческим занятием.

Виттфогель был современником и свидетелем нового бешеного и на этот раз, казалось, неостановимого наступления «мир-импе­рии» на цивилизацию. Подумайте, человек, умиравший, допустим, в 1940-м в побежденной и растоптанной нацистами Европе вполне ведь мог быть уверен, что мир и впрямь рушится у него на глазах .То­масу Манну, например, именно так тогда и казалось. По его мнению, «два монстра Гитлер и Сталин, объединившиеся в союз, обречены на победу. Демократии оказались слабыми и дезорганизованными и, главное, лишенными той объединяющей [их народы] цели, кото­рой отличаются тоталитарные режимы».27

Как историку Виттфогелю должно было, наверное, прийти в го­лову и то, что точно такое же страшное ощущение конца света могло посетить и афинянина в 490 году до н.э., когда двинулась на его по­лис Великая Армада «царя царей» Дария. В конце концов Персид­ская «мир-империя», простиравшаяся на всю известную грекам вар­варскую Ойкумену — от Дуная до Евфрата и от Нила до Сыр-Дарьи — была ничуть не менее грозной, нежели нацистская империя 1940-Г0.

27 Cited in David Gress. From Plato to NATO: The Idea of the West and Its Opponents, NY, 1998, p. 488.

И Англия для Гитлера была тем же, что Афины для Дария. Так не бы­ло ли деспотическое нашествие нацизма лишь своего рода инобыти­ем древнеперсидского?

Смертельный ужас 1940-Г0 и сталинская угроза десятилетие спу­стя, казавшаяся прямым продолжением нацистского штурма, по­трясла, конечно, не одного Виттфогеля. Многие в Европе ответили на нее воплем отчаяния. Чем же еще был «1984» Джорджа Оруэлла? Или «Тьма перед рассветом» Артура Кестлера? Только в отличие от них, Виттфогель был историком, специалистом по Китаю, бывшим сотрудником Коминтерна, знавшим всю варварскую кухню не пона­слышке. И — что, наверное, в этом контексте не менее важно — был он немцем, человеком необыкновенно систематического ума. По всем этим причинам книга его была не о тоталитарном будущем, но о деспотическом прошлом. И получилось у него очень методич­ное, хотя и тяжеловесное и неудобочитаемое объяснение историче­ской подоплеки того ужаса, что поразил его страну и Европу в са­мый, казалось бы, разгар её цивилизационного триумфа.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Так, наверное, должно было это выглядеть в его глазах. На са­мом деле, когда улеглись страсти, оказался его «Восточный деспо­тизм» лишь первым академическим исследованием, специально по­священным феномену тотальной власти, где аккуратно разложен он был по полочкам, инвентаризирован, так сказать, и систематизиро­ван. В этом, говоря объективно, и заключалась роль Виттфогеля.

Феномен тотальной

ф

власти

Конечно, он сам себе страшно напор­тил своим неизжитым марксистским убеждением, что в основе всего на свете должны непременно лежать производительные силы и про­изводственные отношения. Отсюда вся его «гидравлика». И неуди­вительно, что она стала для набросившихся на него с разных сторон экспертов, равнодушных как к производительным силам, так

и к производственным отношениям, чем-то вроде красной тряпки.28 Разумеется, Виттфогель был здесь неправ. Но неправы были и пре­следователи, проглядевшие в пылу охоты главное в его работе. Я рад, однако, что нашлись среди его оппонентов и трезвые головы. Вот что писал один из них, известный историк и специалист по Древ­нему Египту С. Андрески, заключивший свою филиппику неожидан­ным признанием: «Восточный деспотизм Виттфогеля — важная кни­га, незаменимая для социологов, заинтересованных в сравнитель­ных исследованиях»29 Дай Бог каждому таких оппонентов.

Так или иначе, я попытаюсь здесь изложить по возможности кратко и доступно десять главных характеристик, суммирующих, по мнению Виттфогеля, сущность феномена тотальной власти (до­полняя их, где уместно, наблюдениями его предшественников и опу­ская «гидравлические» аллюзии).

Пункт первый. Деспотизм основан на тотальном присвоении го­сударством результатов хозяйственного процесса страны. С совре­менной точки зрения можно было бы назвать его перманентным имущественным грабежом (хотя это, разумеется, не выглядело так в глазах подданных «царя царей» или Чингизхана).

Пункт второй. В экономическихтерминах это означает простое воспроизводство национального продукта, т.е. отсутствие экономи­ческой модернизации (так подтверждается наблюдение Маркса).

Пункт третий. Отсюда следует отсутствие модернизации полити­ческой. Возникает то, что можно было бы назвать простым политиче­ским воспроизводством или, если угодно, перманентной политичес­кой стагнацией (так подтверждается наблюдение Монтескье).

Пункт четвертый. Экономической и политической иммобильнос- ти деспотизма соответствует и его социальная структура. Общество

28 Книга Виттфогеля была встречена буквально в штыки многими серьезными специ­алистами, включая историка А Тойнби (American Political Science Review, March 1958, vol. 52, No. 1), социолога С Эйзенштадта (Journal of Asian Studies, May 1958, vol. 17, No. 3), синолога В. Эберхардта (American Sociological Review, 1958, vol. 23, No. 4), специалиста no Золотой Орде Б. Шпулера (Slavic Review, Dec. 1963) и специалиста no сравнительной социологии С. Андрески (Elements of Comparative Sociology, London, 1964).

29 S. Andresky. Op. cit., p. 164.

сведено к двум полярным классам. «Государственный аппарат пред­ставляет собой управляющий класс в самом недвусмысленном зна­чении этого термина; остальное население представляет второй класс — управляемых».30

Пункт пятый. Масса «управляемых» однородна. Их равенство пе­ред лицом деспота воспринимается как естественный порядок ве­щей (так подтверждается наблюдение Гегеля).

Пункт шестой. Оборотной стороной однородности «управляе­мых» является абсолютная атомизация и нестабильность класса «уп­равляющих», полная хаотичность того, что социологи называют про­цессом вертикальной мобильности. Селекция руководящих кадров происходит вне связи с их корпоративной принадлежностью (деспо­тизм исключает какие бы то ни было корпорации), с привилегиями сословия, с богатством или способностями. Так подтверждается на­блюдение Крижанича.

Пункт седьмой. С ним связано и отсутствие при деспотизме поня­тия «политической смерти». Совершив служебную ошибку, любой член управляющего класса, независимо отего ранга, расплачивался за нее, как правило, не только потерей привилегий и нажитым богат­ством, но и головой. Ошибка равнялась смерти. Атомизированная, всю жизнь бродящая по минному полю капризов деспота нестабиль­ная элита «мир-империи» не могла превратиться в наследственную аристократию (или, если она в конечном счете в этом преуспевала, деспотии, как^ например, в случае Византии, становились легкой до­бычей более последовательных «мир-империй»). Другими словами, независимость деспота от обоих классов «мир-империи» была абсо­лютной (так подтверждается наблюдение Аристотеля о деспотизме как перманентной тирании).

Пункт восьмой. Конечно, такая странная в глазах нашего совре­менника политическая конструкция не протянула бы и месяца, когда бы не воспринималась всеми её участниками как естественное уст­ройство общества, как явление природы (как, допустим, рождение и смерть). И, как смерть, внушала она страх. Причем, страх универ-

30 Karl A WittfogeL Oriental Despotism, Vale University Press, 1957, p. 303.

сальный, страх всех и каждого — от последнего крестьянина до са­мого деспота. Страх, по выражению Монтескье, как «принцип обще­ства». «Умеренное правительство, — писал он, обобщая современ­ный ему европейский политический опыт, — может сколько угодно и без опасности для себя ослаблять вожжи... Но если при деспотиче­ском правлении государь хоть на минуту опускает руки, если он не может сразу же уничтожить людей, занимающих в государстве пер­вые места, то все потеряно».31 Другими словами, конец страха озна­чал конец деспота, порою конец династии.

Пункт девятый. Но парадоксальным образом не означал он ко­нец системы тотальной власти. Ибо универсальность страха означа­ла невозможность политической оппозиции. Это и объясняет чудо­вищную стабильность системы. Не только сундуки своих подданных обкрадывала в «мир-империи» власть, но и их головы. Грабеж идей­ный оказывался оборотной стороной грабежа имущественного. Монтескье описывал это метафорой: «Все должно вертеться на двух- трех идеях, а новых отнюдь не нужно. Когда вы дрессируете живот­ное, вы очень остерегаетесь менять его учителя и приемы обучения: вы ударяете по его мозгу двумя-тремя движениями, не больше».32

В результате альтернативных моделей политической организа­ции общества просто не существовало. Не только в реальности, но и в головах подданных «мир-империи». Вот что говорит по этому поводу Виттфогель: «В отличие от независимых писателей, которые при западном абсолютизме бросали вызов не только крайностям, но и самим основаниям деспотического порядка, критики гидравли­ческого общества жаловались лишь на злоупотребления отдельных чиновников или на специфические акции правительства. Конечно, были мистики, учившие отречению от мира сего. Но критики прави­тельства ставили себе в конечном счете целью лишь оздоровление тотальной власти, принципиальную желательность которой они не оспаривали. Они могли разгромить вооруженных защитников режи­ма, даже свергнуть шатающееся правительство. Но в конце концов

Шарль Монтескье. Цит. соч., с. 31_32-

Там же, с. 64.

они неизменно возрождали агроменеджериальный деспотизм, не­компетентных представителей которого они устраняли. Герои знаме­нитого китайского бандитского романа „Чжу-ху-чуан" не могли при­думать ничего лучшего, чем устроить на своем острове миниатюр­ную версию той же бюрократической иерархии, с которой они так яростно боролись».33

Пункт десятый. По этой причине единственным механизмом ис­правления ошибок власти в «мир-империи» оказывалось убийство деспота. Отсюда еще один парадокс. Именно неограниченность пер­сональной власти деспота делала его власть столь же абсолютно не­стабильной, сколь абсолютно стабильным был деспотизм как поли­тическая система.

Естественно, что в фокусе политической активности деспота ока­зывалась поэтому не столько безопасность империи, сколько его собственная. Это вынуждало его отдавать предпочтение людям, ко­торые его охраняли, — назовите их хоть преторианцами, как в Риме, или янычарами, как в Стамбуле, — и в результате... становиться ма­рионеткой в их руках. Вот наблюдение Крижанича: «У французов и испанцев бояре имеют пристойные, переходящие по роду приви­легии. И поэтому там ни простой народ, ни воинство не чинят коро­лям никакого бесчестья. А у турок, где никаких привилегий благо­родным людям, короли зависят от глуподерзия простых пеших стрельцов. Ибо что захотят янычары, то и должен делать король».34

Вот почеглу начались и кончились «мир-империи» как система с нестабильным лидерством. Не случайно же, что за тысячу лет суще­ствования Византии 50 ее императоров было утоплено, ослеплено или задушено — в среднем один каждые двадцать лет.

Учитывая, что перманентная стагнация ставила систему тоталь­ной власти в полную зависимость от стихийных бедствий и вражес­ких нашествий, а полное отсутствие ограничений власти создавало ситуацию непредсказуемости и хаоса, где каждый, начиная от само­го деспота, постоянно балансировал между жизнью и смертью, мож-

К. A Wittfogel. Op. cit., p. 134. Ю. Крижанич. Цит. соч., с. 599.

но сказать, что деспотизм напоминает, скорее, явление природы, нежели человеческое сообщество. И в этом смысле Аристотель

опять прав, отказав ему в статусе политического феномена.

★ * *

Таким представал перед читателем Виттфогеля коллективный порт­рет великих «мир-империй» — Египетской, Ассирийской, Персид­ской, Китайской, Монгольской, Византийской, Оттоманской, имя же им легион. При всей суетливой пестроте дворцовых переворотов, преторианских заговоров и янычарских бунтов воспроизводили они себя на протяжении тысячелетий во всей своей политической без­жизненности. Мир их был замкнут, лишен выбора, лишен вероятно- стности. И в этом смысле был призраком. Он существовал вне исто­рии. Разумеется, он, как и все на свете, двигался. Но ведь движутся и планеты — только орбиты их постоянны.

Действительно важно для Виттфогеля было показать в его описа­нии деспотизма, по сути, лишь одно: этот мир был антицивилизацией. И потому неспособен сам из себя произвести политическую цивилиза­цию — с её «осознанием свободы» и «внутренним достоинством чело­века». Для этого нужен был совершенно другой мир. На наше счастье он возник в Европе, тут прав Валлерстайн, около 1500 года. И с этого момента деспотии были обречены.

Парадокс абсолютизма

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Существование этого парадокса невоз­можно обнаружить, руководясь, как делает большинство экспертов, лишь соображениями формально-юридическими. Невозможно, ибо именно в юридическом смысле все древние и средневековые мо­нархии похожи друг на друга, как близнецы. Все они абсолютны. Во всех источником суверенитета является персона властителя (им­ператора, царя, короля или великого князя), которому Господь не­посредственно делегировал функцию управления государством, полностью освободив его тем самым от контроля общества. Все эти

государи одинаково провозглашали неограниченность своей влас­ти. И все одинаково на нее претендовали.

Тем не менее Джон Фортескью уже в XV веке отличал «королев­ское правление» от «политического». Для Жана Бодена существенно важным — и даже, как мы видели, предметом гордости — было раз­личие между абсолютной монархией и «сеньориальным правлени­ем». Мерсьедела Ривьер противопоставлял «легальный» деспотизм «произвольному», а Монтескье, как мы уже знаем, вообще предска­зывал всеевропейскую политическую катастрофу в случае, если аб­солютная монархия дегенерирует в деспотизм. Иначе говоря, не­смотря на формальное, юридическое подобие всех монархических государств, европейские мыслители, в отличие от позднейших исто­риков, видели и чувствовали, более того, считали жизненно важным не их сходство, но их различия.

Если суммировать все их попытки, можно сказать, что пытались они создать нечто вроде типологии абсолютных монархий, способ­ной служить базой для политических рекомендаций и прогнозов. Ти­пологию, которая, если они желали оставаться в пределах реальнос­ти, должна была основываться на чем-то совершенно отличном от юридических дефиниций (ибо признать их не согласился бы ни один уважающий себя абсолютный монарх). На чем же в таком случае должна она была основываться?

Разумеется, не было в XVI—XVIII веках у цитированных нами мыс­лителей ничегд подобного книге Виттфогеля, снабдившей нас свое­го рода политической таблицей, более или менее адекватно описы­вающей один, по крайней мере, из полюсов будущей биполярной модели. Но у нас-то она есть. Так почему бы нам не использовать на­ше преимущество, сопоставив с этой таблицей основные параметры европейского абсолютизма? Посмотрим, что мы получим от такого сопоставления.

Пункт первый. В отличие от деспотизма, абсолютизм не был ос­нован на тотальном присвоении государством результатов хозяй­ственного процесса. Собственность подданных оставалась в Европе их собственностью. Это не было записано ни в каком юридическом кодексе, но входило в состав неписанного общественного контрак­та, того самого etat de droit, о котором говорил Монтескье. Именно попытки королей нарушить условия этого контракта и возрождали первым делом в европейском сознании образ деспотизма. Китай, Персия и особенно Турция немедленно приходили в таких случаях на ум европейцу. Таков был ассоциативный механизм его мышления (что на самом деле ничуть не менее значительно, чем любые доку­ментальные материалы).

Рассказывают, что когда французский дипломат сослался в бе­седе с английским коллегой на известную и вполне, надо сказать, де­спотическую декларацию Людовика XIV о богатстве королей («все, что находится в пределах их государств, принадлежит им... и деньги в казне, и те, что они оставляют в обороте у подданных»), то услышал в ответ надменное: «Вы что, учились государственному праву в Тур­ции?» Одними высокомерными выговорами дело, впрочем, не огра­ничивалось. Общество активно сопротивлялось «турецкой прав­де» — как в теории, так и на практике.

Нередко кончалось это для королей печально. Вот лишь некото­рые результаты такого сопротивления: Великая Хартия вольностей в Англии XIII века и аналогичная Золотая Булла в современной ей Венгрии; пункт 98 в Московском судебнике 1550-Г0 года и Нидер­ландская революция XVI века, повлекшая за собой отторжение от Испании ее богатейшей провинции; плаха, на которой сложил голо­ву Карл I в Англии XVII века, и эшафот, на котором столетием позже суждено было окончить свои земные дни его французскому коллеге ЛюдовикуXVI. И, наконец, Американская революция 1776 года.

Так это было на практике. Что до теории, сошлюсь лишь на один пример. Известный уже нам Жан Боден — современник Грозного и автор классической апологии абсолютной монархии, оказавшей ог­ромное влияние на всю ее идеологическую традицию, — выступил в своей «Республике» ничуть не меньшим, на первый взгляд, радика­лом, нежели сам Грозный в посланиях Курбскому. Боден тоже был уверен, что «на земле нет ничего более высокого после Бога, чем су­веренные государи, установленные им как его лейтенанты для управ­ления людьми». И не было у него сомнений, что всякий, кто, подобно Курбскому, «отказывает в уважении суверенному государю, отказы-

вает в уважении самому Богу, образом которого является он на зем­ле».35 Более того, вопреки Аристотелю, главным признаком человека считал Боден вовсе не участие в суде и совете, а совсем даже наобо­рот — безусловное повиновение власти монарха. До сих пор впечат­ление такое, что хоть и был Боден приверженцем «латинской» ереси, Грозный, пожалуй, дорого бы дал за такого знаменитого советника.

И просчитался бы. Ибо оказалось, что при всем своем монархи­ческом радикализме имущество подданных рассматривал тем не ме­нее Боден как их неотчуждаемое достояние. Более того, он категори­чески утверждал, что в распоряжении своим имуществом подданные так же суверенны, как государь в распоряжении страной. И потому облагать их налогами без их добровольного согласия означало, по его мнению, обыкновенный грабеж. Можно себе представить, что сказал бы он по поводу разбойничьего похода Грозного на Новгород.

Но и Грозный, в свою очередь (точно так же, как, допустим, Чин- гизхан или «царь царей» Дарий), несомненно усмотрел бы в концеп­ции Бодена нелепейшее логическое противоречие. И был бы прав. Ибо и впрямь, согласитесь, смешно воспевать неограниченную власть наместника Бога, ограничивая ее в то же время имуществен­ным суверенитетом подданных.

Но ведь именно в этом логическом противоречии и заключалась суть феномена абсолютизма! Феномен этот действительно был пара­доксом. Но он был живым парадоксом, просуществовавшим столетия. Более того, именно ему и суждено было сокрушить диктатуру «мир-им­перий», безраздельно властвовавшую до него на этой земле.

. . й Глава седьмая

ПЁ0ГПЯНИЧ6НН0/ Язык*нак°тоР°ммыспорим

ограниченная монархия

В теоретическом смысле, однако, еще важнее другое. Самим своим существованием абсолютизм продемонстрировал, что кроме очевидных юридических ограничений власти, могли сущест-

35 Н.Н. Кареев. Западно-европейская абсолютная монархия XVI, XVII и XVIII веков, Спб., 1908, с. 330.

вовать еще и другие, не записанные ни в каких конституциях и пото­му простому глазу невидимые. Но тем не менее столь же нерушимые на практике, как любая конституция. Я называю их латентными ог­раничениями власти.

Они-то и создали парадокс неограниченно/ограниченной мо­нархии, той самой, которую Монтескье называл «умеренным прав­лением». В случае с противоречием Бодена мы наблюдали лишь первое из этихограничений — экономическое.

Поскольку выглядит это всё так странно и так же противоречит нашему повседневному опыту, как, скажем, вращение земли вокруг солнца, попробую объяснить это на практическом примере. Совре­менник Ивана III французский король Франциск I, отчаянно нужда­ясь в деньгах, не пошел почему-то походом, допустим, на Марсель, чтобы разграбить его дотла и таким образом пополнить казну. Вмес­то этого оборотистый монарх принялся торговать судебными долж­ностями. Тем самым он невольно создал новую привилегированную страту — наследственных судей. А заодно и новый институт — судеб­ные парламенты.

Причем, нашлось сколько угодно охотников эти должности ку­пить. Это свидетельствовало, что покупатели правительству доверя­ли. Но еще более красноречив другой факт. Даже в глубочайшие ти­ранические сумерки Франции, даже при Людовике XIV, судебная привилегия эта не была нарушена ни разу. Иначе говоря, и прави­тельство никогда за три столетия не нарушило свое обещание, дан­ное еще в XV веке. Выходит, что совершенно вроде бы эфемерный политический парадокс абсолютизма был вполне, так сказать, мате­риальным.

Вот как описывал его Николай Иванович Кареев: «Неограни­ченная монархия вынуждена была терпеть около себя самостоя­тельные корпорации наследственных судей; каждого из них и всех их вместе можно было, пожалуй, сослать куда угодно, но прогнать с занимаемого поста было нельзя, потому что это означало бы нару­шить право собственности».36 Как видим, Боден вовсе не был поли-

36 Там же, с. 130 (выделено мною. — А.Я.).

тическим фантазером. Он лишь честно суммировал реальную прак­тику своего времени.

А она между тем вносила резкую деформацию в гранитную, ка­залось, цельность неограниченного по замыслу политического тела, непрестанно декларировавшего свою божественную абсолютность. Так или иначе, теперь мы знаем, на чем основывали свою типологию монархии европейские мыслители XV—XVIII веков: на латентных ог­раничениях власти. (Разумеется, они их так не называли. Но тревога за их судьбу, которую они постоянно испытывали, свидетельствует, "что они, в отличие от современных экспертов, прекрасно понимали,

чем речь.)

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

смерть»

Нам нужно было сосредоточиться в описании абсолютизма именно на этом первом пункте, потому что он решает дело. Без латентных ограничений власти человечество просто никог­да не вырвалось бы из тысячелетней исторической черной дыры «мир-империй», ибо именно они сделали возможной политическую модернизацию, обозначая таким образом исторический вектор Ев­ропы. Дальше дело пойдет быстрее.

Пункт второй. Что означало для хозяйственной самодеятельности Европы отсутствие постоянного государственного грабежа, понятно без комментариев. В отличие от экономики деспотизма, хозяйство здесь оказалось способно к перманентной экономической экспан­сии. Иначе говоря, к расширенному воспроизводству национального продукта.

Пункт третий. Экономическая экспансия, создавая имуществен­ное неравенство и сильный средний класс, должна была раньше или позже потребовать модернизации политической. Или, если хотите, расширенного политического воспроизводства. Подтверждением этому служит сам факт, что представительная демократия изобрете­на была именно мыслителями абсолютных монархий, идеологами этого среднего класса.

«Политическая

3 Янов

Пункт четвертый. Вместо характерной для деспотизма поляриза­ции общества, абсолютным монархиям была свойственна многосту­пенчатая иерархия социальных слоев.

Пункт пятый. В той же степени, в какой деспотизм был основан на равенстве всех перед лицом деспота, в основе европейского аб­солютизма лежало неравенство — не только имущественное, но и политическое.

Пункт шестой. Поскольку к XV веку социальные процессы, кото­рые мы наблюдали в Москве времен Ивана III (т.е. распад традици­онной общины и бурная дифференциация крестьянства), были в Ев­ропе закончены, ничто не препятствовало там стремительному пере­теканию населения в города. Оборотной стороной этой широкой горизонтальной, как говорят социологи, мобильности населения бы­ла упорядоченность мобильности вертикальной.

Проще говоря, означало это, что усиление новой бюрократичес­кой элиты в централизуемых государствах уравновешивалось мо­щью аристократии и жестокой конкуренцией новой и старой элит. В этом состояло одно из самых драматических отличий абсолютной монархии от деспотизма, который, как мы уже знаем, наследствен­ных привилегий не признавал (именно потому, между прочим, что манипуляция прижизненными привилегиями была едва ли не глав­ным рычагом власти деспота). Абсолютизм — несмотря на множест­во конфликтов и свирепую, порой кровавую конкуренцию элит — боролся с аристократией лишь как с противником политическим. Са­мо её существование сомнению никогда не подвергалось.

В этом пункте и возникает перед нами впервые еще одно мощ­ное латентное ограничение власти (назовем его социальным). Если деспотизм старался не допустить возникновения наследственной аристократии, то абсолютизм вынужден был с нею сосуществовать. Ну, допустим, нашкодившего британского лорда можно было ли­шить всех придворных должностей и сослать хоть к черту на кулич­ки, в самое дальнее из его поместий. В случае, если шкода сопро­вождалась государственной изменой, его можно было и обезгла­вить. Но лишить его наследника титула и этого самого поместья было нельзя.

Пункт седьмой. Это решающее обстоятельство не только обеспе­чивало элитам страны право на «политическую смерть» (лишая тем самым их борьбу между собою характера вульгарной драки за физи­ческое выживание), оно создавало самую возможность политичес­кой борьбы и независимого поведения. Что еще важнее, с моей точ­ки зрения, создавало оно и возможность независимой мысли.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

кентавр

Я не говорю уже о том, что самым радикальным образом меняет этот пункт все наши представления о роли аристо­кратии в неожиданном прорыве от застойной «мир-империи» к ди­намичной «мир-экономике», который, как, может быть, еще помнит читатель, так озадачил Иммануила Валлерстайна.

Это правда, что все дальнейшие сравнительно быстрые полити­ческие трансформации, вплоть до триумфа демократии, записыва­ются обычно в кредит среднему классу. И правильно записываются. Проблема лишь в том, что никто при этом не спрашивает, каким, собственно, образом могла возникнуть та парадоксальная неогра­ниченно/ограниченная государственность, что позволила сформи­роваться и встать на ноги этому самому среднему классу. Никто, ина­че говоря, не спрашивает, что помешало этой очередной вспышке «мир-экономик» угаснуть и раствориться в застойном мире, как не­изменна происходило со всеми прежними ее вспышками.

Теперь мы знаем ответ на этот драматический вопрос. Аристо­кратия помешала. Она предохранила абсолютистскую государствен­ность от превращения в деспотизм.

Политический

Другими словами, парадокс абсолютизма с его латентными ог­раничениями власти привел нас к еще более неожиданному пара­доксу. Оказалось, что аристократия и демократия, которые принято .противопоставлять друг другу со времен Аристотеля и чья взаимная вражда была причиной стольких революций, на поверку не просто связаны друг с другом, но буквально сращены, как своего рода по­литический кентавр.

Человеческая его голова (демократия) могла вырасти лишь из его лошадиного корпуса (аристократии). И та и другая — части одного политического тела. В одной фразе это можно было бы сформулиро­вать так: аристократия была необходимым — и достаточным — усло­вием возникновения демократии; без первой не было бы последней.

Но опять-таки важнее для нас в теоретическом смысле, что обе выросли из одного и того же источника — из латентных ограничений власти: средний класс из экономических, аристократия из социаль­ных. И только вместе смогли они покончить с тысячелетней диктату­рой деспотической «мир-империи».


Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

деспотизме?

Пункт восьмой. Универсальный страх, как

объяснил нам Монтескье, был доминирующим «принципом» деспо­тизма. Он нужен был деспоту для того, как уточнил Виттфогель, что­бы создать перманентную ситуацию «непредсказуемости [которая] есть основное орудие абсолютного террора».37 Благодаря латент­ным ограничениям власти европейская политика стала в принципе предсказуемой. И потому не испытывала нужды в том, что тот же Виттфогель называл «рутинным террором»38

Пункт девятый. Деспотизм, как опять-таки объяснил нам Монтес­кье, обкрадывал головы своих подданных с той же тщательностью, что и их сундуки. Для того именно и обкрадывал, чтобы не могла в них возникнуть мысль о неестественности рутинного, как и террор, хозяйственного грабежа. И потому ничего подобного не было при абсолютизме: отсутствие террора отменяло нужду в идейной моно­полии власти. Отсюда еще одна категория латентных ограничений власти — идеологическая.

Немудрено, что те, для кого вся разница между монархиями сво­дилась к конституции, не умели объяснить этот «странный либера-

КЛ Wittfogel. Op. cit., p. 141. Ibid., p. 143.

лизм» абсолютных монархов. Даже такой сильный ум, как Герцен, заметил однажды, что в Европе тоже был деспотизм, нотам никому не пришло в голову высечь Спинозу или отдать в солдаты Лессинга. И странным образом не заподозрил Герцен, что при деспотизме про­сто не могло быть ни Спинозы, ни Лессинга.

Нет слов, история знает немало «просвещенных деспотов», по­кровительствовавших придворным архитекторам, поэтам или астро­номам. И те, работая в политически нечувствительных областях, до­стигали выдающихся, порою бессмертных успехов. Только никому из них не было позволено, да, собственно, и в голову не приходило, заняться, скажем, выработкой альтернативных моделей культуры общества и тем более государства. Вот почему ни Спинозы, ни Лес­синга не могло быть при деспотизме так же, как не могло быть при нем Герцена.

Между тем, как мы уже знаем, лишь присутствие политической < оппозиции делало возможным качественное изменение общества, его саморазвитие.

Пункт десятый. Удивительно, что о главных отличиях абсолю­тистской государственности от деспотизма (он, впрочем, называл его «людодерством») Крижанич знал уже за столетие до Монтескье и за три до Виттфогеля. Совершенно ясна ему была связь этих отли­чий с ролью, которую играли в политической системе привилегии аристократии (или, на моем языке, социальные ограничения влас­ти). Они были в его глазах «единственным способом обеспечить в королевстве правосудие». И следовательно, «единственным сред­ством, которым подданные могут защититься от злодеяний королев­ских слуг».39

Более того, Крижанич был первым, кто сделал следующий шаг в развитии науки об абсолютизме. Он дифференцировал привиле­гии. В то время как их отсутствие, писал он, неизбежно ведет к «лю- додерству» (Турция), «неумеренность привилегий» ведет к анархии (Польша). «Европейские короли поступают лучше, ибо наряду с дру­гими достоинствами смотрят и на родовитость» и в то же время не

39 Ю. Крижанич. Цит. соч., с. 438.

дают родовитым сесть себе на шею,А0 Поэтому, с точки зрения Кри- жанича, лишь «умеренные привилегии» могут служить гарантией от нестабильности лидерства и «глуподерзия» янычар, которые он счи­тал главной характеристикой деспотии.

Финансовый хаос

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Мне очень не хотелось бы, чтобы читатель за­ключил из всего этого, что пишу я некую апологию абсолютизма. Ни­чего подобного. Абсолютизм был далеко не подарочек. Да, ему при­ходилось терпеть латентные ограничения власти, но, как и любой ав­торитарный режим, контроля общества над государством он не допускал. И потому чаще всего был жестоким, нередко, как мы виде­ли, тираническим режимом, стремившимся, насколько это было для него возможно, и наживаться за счет подданных, и попирать их гражданские права. Это не говоря уже о том, что бесконечные рели­гиозные и династические войны, некомпетентная бюрократия и пе­режитки Средневековья в организации хозяйства, как правило, обо­рачивались при этом режиме перманентным финансовым хаосом.

Абсолютные монархии всегда были в долгу, как в шелку, и дохо­ды их никогда не сходились с расходами. В сущности именно финан­совая безвыходность подтолкнула одного английского короля к со­зыву Долгого парламента и одного французского — к созыву Гене­ральных Штатов, что стоило обоим головы. Конституционные учреждения Австрии тоже родились на свет по причине финансово­го краха, совпавшего с поражением в войне. Государственный долг Австрии превышал ее годовой доход в три с половиной раза, а долг Франции — в восемнадцать раз.

Деспотизм таких бед не ведал, в долгах не бывал. Деспоты, как мы знаем, не жили за счет кредита. Когда им не хватало денег, они грабили народ или повышали налоги — иногда настолько, что куроч­ка, несущая для них золотые яйца, издыхала. Короче, если абсолю-

А0 Там же, с. 593.

Часть вторая I Глава седьмая 391

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ ЯЗЫК, НЭ КОТОрОМ МЫ СПОрИМ

тизм декларировал свою неограниченность, деспотизм ее практико­вал. Но если первый лишь паразитировал на теле общества, то по­следний его парализовал, не давал ему встать на ноги.

. - Глава седьмая

FvV/l bTV ПНЫ9 Язык, на котором мы спорим

ограничения власти

Но так это выглядит лишь в исторической ретроспективе. Для современников Людовик XI нисколько не был гу­маннее шаха Аббаса и Генрих VIII был ничуть не менее жесток, чем султан Баязет. Каждого диктатора влечет к деспотизму, как магнит­ную стрелку к северу. Деспотизм — его идеал, его мечта, его венец. Другое дело, что для абсолютистских монархов мечта эта была недо­стижима и сколько бы ни примеряли они деспотический венец, удержать его на голове им никогда не удавалось.

Это обстоятельство заставляет нас предположить, что кроме опи­санных выше латентных ограничений власти — экономических, соци­альных и идеологических — существовал еще где-то в глубине евро­пейского сознания и четвертый, самый трудноуловимый пласт огра­ничений — назовем их культурными. Я не уверен, что сумею описать их столь же рельефно, как остальные. Тем более, что нет у меня здесь возможности сослаться на знаменитых предшественников. Рассмот­рим поэтому самый близкий и понятный читателю пример.

Допустим, в какой-нибудь стране власти усматривали в длине платья или бврод подданных политическую проблему — мятеж и го­сударственную измену. Допустим, считали они своим долгом регули­ровать эти интимные подробности посредством административных указов и полицейских мер. Хотя, честно говоря, трудно себе предста­вить, чтобы даже такой очевидный тиран, как Людовик XIV, претен­довал на монополию в определении длины шлейфов дам или бород их кавалеров.

А вот в России, например, власти никогда не сомневались в сво­ем праве диктовать подданным сколькими перстами положено им креститься и какой длины бороды носить. Царь Алексей Михайлович жестоко ополчился на брадобритие, а Петр Алексеевич, наоборот,

усматривал в ношении бороды оскорбление общественных прили­чий, если не бунт. Михаил Федорович строжайше запретил на Руси курение. А его внук продал маркизу Кармартену монопольную при­вилегию отравлять легкие россиян никотином. В 1692 г. издан был указ, запрещавший госслужащим хорошо одеваться, ибо «знатно, что те, у которых такое платье есть, делают его не от правого своего пожитку, а кражею нашея великого государя казны».

Но дело ведь не только в поведении властей. Куда важнее дру­гое — подданные признавали за ними право контролировать детали их частной жизни, соглашались, что не только их дом не был их кре­постью, но и бороды не считались их собственностью, и вкусы их им не принадлежали. И не потому, что им было чуждо чувство собствен­ного достоинства или что они не умели ответить на оскорбление.

Когда царский опричник Кирибеевич покусился на честь пре­красной Алены Дмитревны, он заплатил за это, как мы знаем от Лер­монтова, жизнью, муж красавицы купец Степан Калашников убил его в честном поединке. И так же без сомнения отомстили бы за по­кушение на их семейную честь герои Вальтера Скотта в Шотландии или Александра Дюма во Франции. Так сделали бы в те далекие вре­мена, наверное, все уважающие себя мужчины в любой европей­ской стране.

Но в любой ли стране возможны были опричники? Где еще в Ев­ропе собрались бы тысячи Кирибеевичей «в берлоге, где царь уст­роил, — по словам В.О. Ключевского, — дикую пародию монастыря», обязавшись «страшными клятвами не знаться не только с друзьями и братьями, но и с родителями», и все лишь затем, чтобы творить по приказу Грозного «людодерство», т.е. грабить и убивать свой народ без разбора, включая друзей, братьев, а порою и родителей? В любой ли стране довольно было одного царского слова, чтобы превратить ее молодежь «в штатных, — по выражению того же Клю­чевского, — разбойников»?41

Просто порог чувствительности, за которым включались защит­ные механизмы от произвола власти, оказался в российской куль-

A1 В.О. Ключевский. Сочинения (изд. первое), т. 2, с. 188.

турной традиции ниже, чем в абсолютистских монархиях. Если что-то в ней и можно отнести за счет страшных последствий двухвекового варварского ига, то, наверное, именно это. Как бы то ни было, куль­турные ограничения власти были в России существенно ослаблены.


Глава седьмая Язык, на котором мы спорим


тической культуры. В контексте нашего разговора удобнее всего бы­ло бы определить её (во всяком случае в Европе) как совокупность латентных ограничений власти, отраженную в автоматизме повсе­дневного поведения и унаследованную от предшествующих поколе­ний в качестве культурной традиции.

С этой точки зрения, «Янки при дворе короля Артура» — класси­ческое исследование конфликта двух типов политической культуры, сошедшихся лицом к лицу волею литературного гения. Янки пора­жен, что попал «в страну, где право высказывать свой взгляд на уп­равление государством принадлежало всего шести человекам из каждой тысячи. Если бы остальные 994 человека выразили свое не­довольство образом правления и предложили изменить его, эта шес­терка содрогнулась бы, ужаснувшись таким отсутствием верности и чести и признала бы всех недовольных черными изменниками. Иными словами, я был акционером компании, 994 участника кото­рой вкладывают все деньги и делают всю работу, а остальные шесте­ро, избрав себя несменяемыми членами правления, получают все дивиденды. Мне казалось, что 994 оставшихся в дураках должны пе­ретасовать карты и снова сдать их».42

Биржевая терминология, примененная к анализу абсолютист­ской государственности, только кажется комичной. На самом деле она анатомирует авторитаризм с предельной точностью. У нашего янки не больше здравого смысла, чем у «994 оставшихся в дураках». Просто это иной здравый смысл, взращенный другой политической

42 Марк Твен. Янки при дворе короля Артура, Рига, 1949» с. 43.

культурой. Той, что герой Марка Твена унаследовал от своих пури­танских предков, записавших в конституции штата Коннектикут, что «вся политическая власть принадлежит народу, и народ имеет неос­поримое и неотъемлемое право во всякое время изменять форму правления, как найдет нужным».*3

Отдадим должное справедливому негодованию янки, но обра­тим также внимание на интересную деталь, которую никто, кажется, еще не заметил. Допустим на минуту, что попал наш янки не в страну короля Артура, но в роскошную резиденцию внука Чингизхана, ки­тайского императора Хубилая. Возмущался бы он ведь там вовсе не тем, что скажет несменяемая шестерка в ответ на предложение из­менить образ правления (хотя бы потому, что никакой такой аристо­кратической «шестерки» там и в помине не было). Потрясло бы его другое. А именно, что предложение «перетасовать карты и сдать их снова» просто не могло прийти там в голову — никому.

Другими словами, возмущался наш янки абсолютистскими по­рядками средневековой Европы, не подозревая, что в азиатских им­периях, именно в связи с отсутствием упомянутой «шестерки», и са­мая запредельная фантазия не простиралась дальше того, чтобы за­душить плохого богдыхана и посадить на его место хорошего. Никто, кроме деспота, не сдавал карты в «мир-империи». И сама биржевая терминология там спасовала бы.

. - Глава седьмая

\Л сто d и ч б екая Язык»на кот°р°м мы спорим

функция абсолютизма

Конечно, прав был наш янки, мысль отом, чтобы перетасовать карты и сдать их снова, несовместима с политической культурой абсолютизма. Но что же еще, кроме него, могло создать ее предпосылки? Неотчуждаемая собственность (по Бодену) означа­ла независимые от государства источники существования. «Прин­цип чести», как объяснил нам Монтескье, заменил в нем деспотичес­кий «принцип страха» — и никакого царского слова не было больше

А3 Там же, с. 130.

достаточно для молодежи страны, чтобы облачившись в шутовские скуфейки и рясы, стать палачами собственного народа. Понятие «по­литической смерти» освободило элиты страны от «ничтожества и от­чаяния», говоря словами Крижанича.

И что ничуть не менее важно, независимая политическая мысль перестала быть государственным преступлением. Короче, культур­ная традиция впитывала в себя латентные ограничения власти сто­летиями, покуда идея, что «народ имеет неотъемлемое право изме­нить форму правления во всякое время, как найдёт нужным», не ста­ла нормой массового сознания. Так в исторической реальности выглядел гегелевский «прогресс в осознании свободы».

Конституция штата Коннектикут означала, что латентные ограниче­ния власти окончательно превратились в открытый, закрепленный в праве и гарантированный законом контроль общества над государ­ством. Произошла величайшая в истории революция. И вовсе не в том только было здесь дело, что очередная «мир-экономика» Валлерстай- на по неизвестной причине выскользнула на этот раз из смертельных объятий «мир-империи» и восторжествовала над ним. Несопоставимо важнее, что в ходе этой великой революции государство превратилось из хозяина народа в нанятого им на определенный срок менеджера.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим


вычный вопрос

Так отвечаю я на вопрос о том, чем же в конечном счете оп­ределяется способность (или неспособность) страны к политической модернизации, вопрос, которым годами преследуют меня рецензен-

Наверное, именно в этом — в наращивании латентных ограниче­ний власти и в превращении их в культурную традицию — и состоит политический прогресс в гегелевском понимании, И если читатель со мною согласен, то политическая модернизация предстанет перед ним как история рождения и созревания латентных ограничений власти и их превращения в юридические, конституционные. С этой точки зрения, абсолютизм был политической школой человечества. Его функция в истории состояла в том, чтобы создать предпосылки политической цивилизации.

ты. Вот что пишет один из них: «Вам придётся объяснить, какие кон­кретно элементы реальности являются носителями способности об­щества к политической модернизации. Это гены? Географическое положение? Некие вечные и неизменные структуры языка? В по­следних двух случаях ваши оппоненты вас наверняка побьют: тради­ция географического детерминизма от Челена до Паршева явно ра­ботает не на вас, и дискуссия, например, о понятиях свободы и воли в русском языке — тоже. Что касается генов, то это расизм».

Конечно же, я'сам этот вопрос и спровоцировал своим утвер­ждением, что некоторые исторические обстоятельства, как, ска­жем, решающее поражение церковной Реформации после смерти Ивана III, самодержавная революция Грозного полвека спустя и то­тальное закрепощение крестьянства привели к первому — и важ­нейшему — выпадению России из Европы, лишив её тем самым спо­собности к самопроизвольной политической модернизации. Важно здесь, впрочем, другое. Как мы только что видели, воображение ре­цензента истощилось, перечислив гены, географию и структуру языка как возможные причины вековой неспособности России к политической модернизации. Истощилось, несмотря на то, что всё перечисленное не имеет ни малейшего отношения к этой самой мо­дернизации, тогда как причины, имеющие к ней прямое отноше­ние, исторические, например, даже не упомянуты. А они между тем на поверхности.

Ибо если европейский абсолютизм со своими латентными огра­ничениями власти действительно был, как попытался я здесь пока­зать, политической школой человечества, то Россия-то ведь прошла в этой школе лишь начальные классы. Этого хватило, чтобы она ни­когда не стала восточной деспотией. Но этого оказалось недостаточ­но, чтобы самостоятельно вернуться н утраченной ею в середине XVI века форме политической организации общества, которую истори­ки называют абсолютной монархией и которая — единственная, как мы видели, из всех таких форм — наделена способностью к само­произвольной политической модернизации.

Именно это и постараюсь я сейчас показать, описав — в самых общих, конечно, чертах — основные свойства самодержавной госу-

дарственное™ в сравнении как со свойствами деспотизма, система­тизированными Виттфогелем, так и со свойствами европейского аб­солютизма.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

государственность

Даже если бы детальное сопоставление двух форм абсолютной монархии — азиатской и европейской — не дало нам ничего, кроме уверенности, что язык, на котором спорили на наших глазах советские и западные историки, был до неприличия неадек­ватен задаче, игра, я думаю, стоила свеч. Мы увидели поистине драматическое различие между двумя совершенно неотличимыми друг от друга в юридическом смысле формами государственности. Различие, доходившее до того, что одна из них положила начало «осознанию свободы», а в другой сама мысль о свободе не могла прийти людям в голову. Соответственно одна оказалась способной к политической модернизации, а другая неспособной даже к само­разрушению.

Ну, мыслимо ли, право, после нашего сопоставления утвер­ждать, как А.Я. Аврех, что русский деспотизм эволюционировал со временем в абсолютизм? Или как С.М. Троицкий, что абсолютизм в России постепенно развился в деспотизм? Возможно ли теперь го­ворить всерьез о «восточной деспотии» Елизаветы Английской на том лишь основании, что «камеры Тауэра не уступали по крепости казематам Шлиссельбурга»? Несуразность таких утверждений долж­на теперь стать очевидной и для школьника.

Самодержавная

Понятно, в частности, что хотя «гидравлика» и играла существен­ную роль в формировании авторитарной государственности в Египте, Месопотамии или Китае, возникнуть могла она и по многим другим причинам. И вообще, если верить Валлерстайну, «мир-империи», жи­вущие лишь войной и грабежом, были на заре государственности ес­тественной формой политической организации общества. Куда важ­нее здесь для нас другое. А именно, что без латентных ограничений власти оказалось невозможным вырваться из ловушки политической

стагнации, нестабильного лидерства и «рутинного террора», кото­рые, собственно, и являлись душою деспотизма.

Короче, дефиниционному хаосу мы можем уже, надеюсь, поло­жить конец. А ведь он, этот хаос, и не давал нам возможности остано­вить мифотворческий поток, затопивший реальные очертания наше­го предмета. Ничего, собственно, другого и не надеялся я получить от всего этого трудоемкого сопоставления, кроме того, чтобы расчис­тить теоретическую площадку для серьезного разговора о природе и происхождении российской государственности. По крайней мере, есть у нас теперь, надеюсь, достаточно строгая база для сравнения ее с другими созвездиями политической вселенной.

Замечу, однако, с самого начала, что под российской государ­ственностью будем мы иметь здесь в виду лишь форму, которую при­няла она на том отрезке исторического путешествия страны, когда в ходе революции Г розного царя и было, собственно, изобретено са­модержавие. Я имею в виду, короче говоря, государственность, ко­торая при всех своих головокружительных метаморфозах просущес­твовала в России с 1560-х почти до нашего времени.

Мы будем говорить здесь исключительно о ней главным обра­зом потому, что досамодержавную и докрепостническую, другими словами, европейскую форму российской государственности мы до­статочно подробно рассмотрели в первой части этой книги. Если у читателя остались еще какие-нибудь сомнения в том, что европей­ская, абсолютистская эра действительно в русской истории сущест­вовала, единственное, что я могу ему теперь посоветовать, это про­сто сопоставить ее описание с тем набором латентных ограничений власти, с которым мы только что познакомились.

Подчеркну лишь, что, как нам теперь очевидно, ни открытая борьба четырех поколений нестяжателей против иосифлянства, ни секуляризационный штурм Ивана III, ни его «крестьянская кон­ституция» (Юрьев день), ни земское самоуправление, проданное русскому крестьянству точно так же, как продавались судебные должности во Франции, ни Боярская дума как учреждение «не толь­ко государево, но — по выражению В.О.Ключевского — государ­ственное», ни российская Magna Carta (статья 98 Судебника 1550 го-

да) не могли явиться ни при каком политическом строе, кроме абсо­лютизма. И в этом смысле утверждение, что в русской истории «сна­чала была Европа», не только совершенно оправдано, но и докумен­тировано.

Нет сомнения, что окинуть одним взглядом несколько столетий са­модержавной государственности со всеми ее реформами и контрре­формами, задача не из легких. В принципе, однако, она не сложнее обобщения основных черт эры «мир-империи», длившейся тысяче­летиями. Тем более, что имеем мы теперь своего рода лекало, с ко­торым можем сверяться. Вот и посмотрим, как выглядит самодер­жавная государственность в сравнении с обоими полюсами бипо­лярной модели.

Р_ Гпава седьмая

I I Р П R Ы Р Язык, на котором мы спорим

странности

Пункт первый. Мы видели, что в «мир- империях» государство попросту присваивало себе весь националь­ный продукт страны. При абсолютизме, благодаря экономическим ограничениям власти, приходилось ему обходиться лишь частью это­го продукта. Как же вело себя в этом отношении самодержавное го­сударство?

Оно действительно вмешивалось в хозяйственный процесс, а временами л впрямь присваивало национальный продукт. Но в от­личие от «мир-империи», лишь временами. Если в эпохи Ивана Гроз­ного или Петра, ленинского военного коммунизма или сталинского Госплана присвоение это было максимально, порою тотально, то во времена первых Романовых, допустим, или послепетровских импе­ратриц, НЭПа или Горбачева оно (насколько позволял исторический контекст) минимизировалось. Во всяком случае теряло свой тоталь­ный характер.

Впервые это странное непостоянство самодержавной государ­ственности проявилось в драматической разнице между режимами Ивана IV и Михаила I, при котором не только решения о новых нало­гах, но и оборонная политика определялись на Земских Соборах, за­седавших порою месяцами. В дальнейшем эта пульсирующая кри­вая — от резкого, приближающегося к деспотическому, ужесточения налогового пресса и контроля к столь же резкому их расслаблению, когда вступали в действия латентные ограничения власти, свойствен­ные абсолютизму, и обратно — стала постоянной. Странность тут, как видим, в том, что самодержавная государственность вела себя по­рою как деспотическая «мир-империя», а порою как абсолютистская монархия. Она уподоблялась им, но никогда в них не превращалась. Хотя бы потому, что за каждой фазой ее ужесточения неминуемо сле­довала фаза расслабления (что, впрочем, заметим в скобках, отнюдь не препятствовало повторению этих фаз снова и снова).

Пункт второй. Деспотической «мир-империи» была, как мы по­мним, свойственна более или менее перманентная хозяйственная стагнация. Для абсолютистской «мир-экономики» характерно было, наоборот, расширенное воспроизводство, т.е. более или менее по­ступательное развитие хозяйства. Самодержавная государствен­ность и здесь вела себя до крайности странно. Она выработала свой, совершенно отличный от обоих, образец экономического процесса, сочетающий сравнительно короткие фазы лихорадочной модерни- зационной активности с длинными периодами прострации, застоя.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

Удержать от крови власть

Пункт третий. Точно так же нельзя описать и тип политиче­ского развития самодержавной России ни в терминах простого по­литического воспроизводства, как обстояло дело в азиатских деспо-

44 AlexanderGershenkron. Economic Backwardness in Historical Perspective, Cambridge, Mass., 1962.

Впервые заметил эту странность еще в 1962 г. Александр Гер- шенкрон в наделавшей в свое время много шуму монографии «Эко­номическая отсталость в исторической перспективе».44 Как эконо­мист он, однако, не связал этот парадокс с особенностями самодер­жавной государственности.

тиях, ни в терминах последовательного наращивания латентных ог­раничений власти, т.е. политической модернизации, как обстояло оно в европейских абсолютных монархиях. Нельзя потому, что и здесь вела себя самодержавная государственность в высшей сте­пени странно. Её политический процесс парадоксальным образом умудрился сочетать радикальное изменение институциональной структуры государства (и даже смену цивилизационной парадигмы) с сохранением основных параметров политической конструкции, за­данной еще в ходе самодержавной революции Ивана Грозного.

Достаточно сравнить Россию допетровскую (с её дьяками, при­казами и «духовным оцепенением», по выражению И.В. Киреевско­го) с петровской (с её шталмейстерами, коллегиями и вообще евро­пейской культурно-политической ориентацией); дореформенную (с насквозь коррумпированной, на весь мир осмеянной Гоголем бю­рократией и драконовской цензурой) с пореформенной (с её зем­ствами и цветением литературных журналов); дореволюционную с советской (тут иллюстраций, наверное, не требуется) — и всё это при неизменно самодержавной структуре власти, — чтобы уловить странность такого политического процесса. Соблазнительно описать его как доминанту политической наследственности над институцио­нальными изменениями.

Пункты четвертый и пятый. Читателя уже не удивит после всего этого, что и социальная структура самодержавной России тоже пуль­сировала — *о сжимаясь, как в «мир-империи», то расслабляясь, как при абсолютизме. Замечательно здесь лишь то, что, хотя мобиль­ность населения не прекращалась даже в мрачные времена сталин­ского «третьего издания крепостничества», она никогда не достига­ла той интенсивности, которая в Европе (или, если хотите, в досамо- державной Москве) вела к образованию сильного среднего класса. В результате роль» которую традиционно играл там средний класс, исполняла в России интеллигенция, неспособная, в отличие от сред­него класса, выступить в качестве соединительного звена между на­родом и элитными слоями общества.

Пункт шестой. Еще более странно протекал в самодержавной России процесс образования элит. Единого образца вертикальной

мобильности и здесь, как легко теперь догадается читатель, конеч­но, не было — ни относительно упорядоченного, как в абсолютных монархиях Европы, ни полностью произвольного, как в «мир-им- перии». Было, как во всем остальном, и то и другое. Самое здесь интересное, впрочем, вот что: опыт словно бы ничему не учил рос­сийские элиты. Они как-то безнадежно не осознавали непредска­зуемость своей судьбы. И потому неизбежное при самодержавной государственности возвращение произвола, повторявшееся столь­ко раз, что к нему вроде бы пора уже было привыкнуть, снова и снова оказывалось для них громом с ясного неба. Один пример даст читателю более точное представление об этой очередной странности самодержавной государственности, чем любые форму­лировки.

За долгое царствование Екатерины II, длившееся целое поколе­ние, люди «наверху» привыкли к стабильности. Пугачевщина и яко­бинство во Франции убедили их, что угроза их благополучию исхо­дит от обездоленных масс. Они были уверены, что главная их забо­та — «удержать от крови народ». И, конечно же, как и другие поколения российской элиты, успели забыть, что действительная их задача в самодержавной стране — удержать от крови власть.

Так или иначе, несметно расплодившимся екатерининским дель­цам казалось, что они вполне надежно окопались за своими письмо- водительными фортециями и аппаратными бастионами. И, как дру­гие поколения российской элиты до них, они проглядели опасность. Не успеет еще остыть тело покойной императрицы, как скажет во всеуслышание Аракчеев прославленному Екатеринославскому ки­расирскому полку, что знамена его — «екатерининские юбки». А но­вый государь велел А.И.Тургеневу передать офицерам: «Скажите в полку, атам скажут далее, что я из вас потемкинский дух вышибу. Я вас туда зашлю, куда ворон ваших костей не занесет».45

Если так обращался новый самодержец с гвардейскими офице­рами, легко представить, что делал он со «штафирками». Оба люби­мых камердинера Екатерины, в высшей степени благополучные лю-

45 К.Ф. Валишевский. Сын великой Екатерины, изд. А.С. Суворина, 6. д., с. 132.

ди, наказаны были тотчас после воцарения Павла: Захар Зотов — «Захарушка» — заключен в Петропавловку, где и сошел с ума, а Сек- ретарев сослан в Сибирь. Оба референта князя Таврического Попов и Гарновский, только что всемогущие правительственные дельцы, от одного слова которых зависели карьеры сотен чиновников, были немедленно упрятаны в крепость. И хотя последнего фаворита импе­ратрицы Платона Зубова ждала судьба по тем временам мягкая — высылка за границу, — секретари его Альтести и Грабовский, угоди­ли, конечно, в ту же Петропавловку.

Во мгновение ока вчерашняя стабильность сменилась умопом­рачительным произволом. Как рассказывает тот же Тургенев, «в не­сколько часов весь государственный и правовой порядок был пере­вернут вверх дном; все пружины государственной власти были по­ломаны; все перепуталось: что было внизу, оказалось наверху, и так и оставалось на протяжении целых четырех лет. Высшие на­значения получили люди еле-еле грамотные, совершенно необра­зованные, никогда не имевшие случая видеть что-нибудь, способ­ствующее общему благу; они знали только Гатчину и тамошние ка­зармы, ничего не слышали, кроме барабанного боя и сигнальных

QBHCTKOB».

А высшему военному руководству выпала судьба уж и вовсе ни с чем несообразная. «Лакею генерала Апраксина, Клейнмихелю, по­ручено было обучать военному искусству фельдмаршалов. Шесть или семь из нчих, находившихся в то время в Петербурге, сидели за столом под председательством бывшего лакея, который на ломаном русском языке обучал так называемой тактике полководцев, посе­девших в походах».[16]

И тем более было все это парадоксально, что, несмотря на такие вопиющие странности, самодержавная государственность, точно так же, как абсолютистские монархии Европы, вынуждена была сосуще­ствовать с аристократией.

w Глава седьмая

Драма русской язык>нак0т°Р0ммысп0Рим аристократии

Пункт седьмой. Но это уже особая, самая, быть мо­жет, необыкновенная глава всей нашей истории. Что русские само­держцы пытались добиться полной независимости от «верхнего» класса ничуть не меньше какого-нибудь Надир-шаха, не подлежит сомнению. Достаточно вспомнить только что описанную попытку им­ператора Павла в ходе одной из самых безобидных, во всяком слу­чае, кратковременных российских контрреформ заменить екатери­нинскую аристократию гатчинскими преторианцами. Тем более уди­вительно, что ни одна из таких попыток почему-то не удалась. Мы видели, что после Грозного помещики, призванные заменить вот­чинное боярство, очень быстро сами превратились в новых вотчин­ников, а гатчинские преторианцы так же быстро ушли со смертью своего «безумного султана» в политическое небытие.

Еще показательнее, однако, то, что произошло с русским «верх­ним классом» в промежутке между Петром, попытавшимся возро­дить служебную элиту времен Грозного, и Екатериной. Яростный штурм, которому подвергла государственную власть эта новоиспе­ченная служебная элита на протяжении полувека, когда, как доно­сил своему правительству английский посланник Финч, кирасир­ский полк, проезжающий по Гайд-парку, производит больше шума, нежели государственный переворот в России, представляет сюжет скорее для авантюрного романа, чем для политической истории. Вот лишь один его эпизод.

Императрица Анна Иоанновна умерла 17 октября 1740 г. и, со­гласно легенде, последние слова, которые услышал от неё регент при наследнике престола малолетнем Иване Антоновиче герцог Би- рон, были «не бойся». Так же, как для вельмож, присутствовавших при последнем вздохе Екатерины II, означать это, естественно, долж­но было «не бойся народа». И так же, как в 1796 году, опасность под­жидала, конечно, с другой стороны. И трех недель не прошло, как фельдмаршал Миних с ротой гренадер сверг Бирона и провозгласил регентшей мать наследника Анну Леопольдовну. Но не успел Миних

утвердить новый режим, как был, в свою очередь, свергнут лейб- гвардейцами, подученными канцлером Остерманом. Увы, и тот ока­зался калифом на час. 25 ноября 1741 г. гренадеры взяли реванш, посадив на престол Елизавету Петровну (наследник умер в тюрьме). И всё это на протяжении одного года!

В этом безумии была, однако, система. Ибо в отличие от стам­бульских янычар, петербургские гренадеры или лейб-гвардейцы, как и вся стоявшая за ними петровская служебная элита, ставили се­бе целью вовсе не воцарение очередного «султана», но отмену обя­зательной службы. Другими словами, возвращения утраченного в очередной раз при Петре аристократического статуса. Они не успо­коились, покуда не добились своего. И едва додумалась до истинной причины всей этой необыкновенной политической сумятицы един­ственная среди плеяды русских императриц политически грамотная женщина София Ангальт-Цербстская, больше известная под именем Екатерины Великой, как страсти тотчас улеглись и вчерашний произ­вол сменился стабильностью.

А попытка Павла возродить его после смерти матери стоила ему жизни. Словно бы услышала, наконец, Россия голос Крижанича, за­вещавшего ей из своей тобольской ссылки, что «всеконечная об­ласть [т.е. неограниченная власть] есть супротивна Божьему урожен- ному законоставию». Или формулу Монтескье, которая легла в осно­ву знаменитого екатерининского Наказа: «Где нет аристократии, там нет и монархи^. Там деспот».

Так или иначе, драма аристократии в России на наших глазах оказалась неожиданным — и мощным — подтверждением европей­ского происхождения российской государственности. Не успевал еще закончиться очередной приступ «людодерства», как процесс аристократизации вчерашней служебной элиты неизменно старто­вал заново. На месте только что демонтированной аристократии вы­растала новая. И самодержавная государственность ничего не мог­ла с этим поделать.

Другой вопрос, что она исказила и мистифицировала этот про­цесс, как и всё, к чему прикасалась. Ибо в отличие от абсолютист­ских монархий, екатерининская аристократия, в очередной раз вое-ставшая из праха обязательной службы, была рабовладельческой. И потому зависимой от самодержавной власти. Она не поддержала попытку декабристов избавить страну от самодержавия и крепостни­чества. Она не воспользовалась Великой Реформой, чтобы ради­кально ограничить самодержавие. Связав с ним свою судьбу, вместе с ним она и погибла.


Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

седьмой. Постскриптум

Пришедшая ей на смену совет-

екая элита была, само собою, опять служебной, как и послепетров­ская. И так же попыталась аристократизироваться, как и при импе­ратрицах XVIII века. Ясное дело, нашелся и на нее свой Павел. Толь­ко на этот раз «всеконечная область» продолжалась не четыре года, а тридцать. Последовательно освободившись от контроля советско­го аналога Земских Соборов — Центрального Комитета партии — и аналога Боярской думы — Политбюро, Сталин истребил нарождав­шуюся «комиссарскую» аристократию в зародыше. С этой точки зре­ния, террор 1937-го и был, собственно, очередной попыткой поло­жить конец процессу аристократизации имперской элиты. Нужно ли говорить, что закончилась она столь же бесславно, как павловская?

Постсталинская служебная элита, как и послепетровская, тотчас и начала всетотжетрадиционный процесс аристократизации. Ре­жим Брежнева сего политикой стабильности кадров и «номенклату­рой» был решающим шагом в этом направлении. Короче, и в совет­ском своем инобытии самодержавная государственность продолжа­ла воспроизводить исконные российские образцы формирования элиты. Можно сказать, что политическое лицо самодержавной Рос­сии определялось повторяющимся процессом аристократизации, его темпом, его формой, его историческими катастрофами и ренес- сансами. Процесс и тут пульсировал, то ужесточаясь, то расслабля­ясь, то «отклоняясь» от европейских образцов, то возвращаясь к ним. Но продолжим наше сопоставление.

_ Гпава седьмая

I Р О О О О Язык, на котором мы спорим

Был ли страх и «рутинный террор» доминирующим принципом самодержавной государственности? Как и во всем другом, иногда был, иногда не был. И не только мас­штабы, но и сама функция террора видоизменялась — синхронно с ужесточением или расслаблением самодержавия. Если в жестких своих фазах становилось оно террористическим по преимуществу, то в расслабленных, уподобляясь абсолютным монархиям Европы, употребляло террор лишь по отношению к тем, чье поведение могло рассматриваться как угроза режиму.

Первым из русских интеллектуалов заметил эту странную пульса­цию террора Гавриил Державин в знаменитой оде «К Фелице».

Там можно пошептать в беседах И, казни не боясь, в обедах За здравие царей не пить, Там с именем Фелицы можно В строке описку поскоблить, Или портрет неосторожно Ее на землю уронить. Там свадеб шутовских не парят, В ледовых банях их не жарят, · Не щелкают в усы вельмож; Князья наседками не клохчут, Любимцы вьявь им не хохочут И сажей не марают рож.

Десятилетие спустя озорное державинское описание попытался строже сформулировать Николай Карамзин: «Екатерина очистила самодержавие от примесов тиранства». И уже в XX веке, анализируя екатерининское «расслабление», Г.В. Плеханов пришел к выводу: «Кто не становился матушке-государыне поперек дороги, кто не ме­шался в дела, до него не принадлежавшие, тот чувствовал себя спо­койным».47 Проще говоря, в расслабленных фазах самодержавия судьба человека в России зависела от его поведения. В жестких, од­нако, не зависела.

1/1 нет нам решительно никакой нужды обращаться к опричному террору Грозного или к ужасам 37-го, чтобы это показать. Ибо «при- месы тиранства», от которых Екатерина якобы очистила самодержа­вие, тотчас же и явились, как мы уже слышали, на сцену со смертью матушки-государыни. Да какого еще тиранства!

Подражая Фридриху Великому, Павел будет вставать в 3 часа ут­ра—и странное впечатление станет производить ночной чиновный Петербург с пылающими в окнах всех учреждений лампионами и трепещущими за своими столами чиновниками — а вдруг вызовет государь? И зачем вызовет? Не в Сибирь ли прямо из кабинета, не в казематли?

А если не вызвали ночью, значит утром рано пожалуйте на плац- парад. А там уже было все сразу — и канцелярия, и аудиенц-зал, и суд — и расправа. Там выслушивались все доносы, там было реше­ние судеб. И, как напишет историк, «сюда, в это чистилище, всякое утро должен являться каждый, от поручика до генерала, от столона­чальника до вице-канцлера. И всякий приходит с замиранием серд­ца, не зная, что его ожидает: внезапное повышение или ссылка в Си­бирь, постыдное исключение из службы или производство в следую­щий чин. Шансов на скверное несравненно больше. Неверный шаг, минута невнимания или даже без всякой причины, раз маленькое подозрение промелькнет в голове государя, человек погиб. Офице­ры приходят в сопровождении слуг или вестовых, несущих чемода­ны, так как всегда стоящие наготове кибитки тут же на месте собира­ют тех, кого одно слово императора отправило в крепость или в ссылку, а по уставу мундиры настолько узки, что нет возможности положить в карман даже малую толику денег».48

Чтобы не создалось у читателя впечатления, что все эти ужасы были преувеличены врагами императора, пытавшимися задним чис-

Г.В. Плеханов. Собр. соч., М., 1925, т. 21, с. з6~37-

К.Ф. Валишевский. Цит. соч., с. 158. (выделено мною.— Д.Я.).

лом оправдать цареубийство, вот несколько свидетельств ближай­ших его сотрудников, написанных в разгар «рутинного террора». Ви- це-канцлер Виктор Кочубей, третье лицо в государстве, пишет в ап­реле 1799-го послу в Лондоне Семену Воронцову — дипломатичес­кой, конечно, почтой: «Тот страх, в каком мы здесь пребываем, нельзя описать. Все дрожат... Доносы, верные или ложные, всегда выслушиваются. Крепости переполнены жертвами. Черная меланхо­лия охватила всех... Все мучаются самым невероятным образом».49 В октябре того же года Кочубей был заменен Никитой Паниным, ко­торый, в свою очередь, писал в Лондон: «В России нет никого, в бук­вальном смысле этого слова, кто был бы избавлен от притеснений и несправедливостей. Тирания достигла своего апогея».50

Если бились в приступах паники такие важные люди, то что уж го­ворить о бедной Екатерине Дашковой, бывшем президенте Россий­ской Академии Наук? Она пряталась все эти годы в крестьянской из­бе в забытом богом селе Коротове, но даже там не избежала встречи с родственником, гвардейским офицером, которому вывихнули на дыбе руки в камере пыток. Дашкова прожила еще десять лет после убийства Павла, но никогда уже не могла освободиться от ночных кошмаров. Вот ее свидетельство: «Ссылки и аресты пощадили едва ли несколько семей, которые не плакали бы хоть над одним из своих членов. Муж, отец, дядя видит в жене, в сыне, в наследнике доносчи­ка, из-за которого может погибнуть в тюрьме».51

Вот я и говорю, бывало в России самодержавие «без примесов тиранства», когда судьба человека и впрямь зависела от его поведе­ния, но бывало и с «примесами», когда не зависела. И самое ужас­ное, что не было у общества никаких защитных механизмов, способ­ных предотвратить превращение «беспримесного» самодержавия в «примесное».

Там же, с. 159.

Там же.

Архив князя Воронцова, М., 1970, т. XXI, с. 323.

Глава седьмая Язык, на котором мы спорим

ИТОГИ

Честно сказать, я не думаю, что подробное обсуждение последних пунктов нашего сопоставления — об идеологических ог­раничениях власти и о стабильности лидерства — добавило бы что- нибудь существенное к нашему представлению о самодержавной го­сударственности. Та же нервная пульсация сменяющих друг друга режимов присутствовала всюду. Лишь одно обстоятельство имеет смысл отметить здесь специально. Я говорю о том, что, начиная от князя Андрея Михайловича Курбского и кончая академиком Андре­ем Дмитриевичем Сахаровым, политическая оппозиция была, в от­личие от «мир-империи», столь же неотъемлемой чертой самодер­жавной государственности, как и аристократизация элиты.

Так или иначе, можно, наверное, теперь подвести предваритель­ные итоги нашему сопоставлению — в трех фразах. Вот они.

Если «мир-империи» (или азиатские деспотии, на языке Виттфоге­ля и Хоскинга) в принципе отрицали латентные ограничения власти, а европейские монархии были на них основаны, то самодержавная государственность и отрицала их и признавала (в зависимости от фа­зы исторического цикла). Иначе говоря, даже в самые мрачные вре­мена своей истории Россия никогда не была азиатской деспотией.

Если европейские монархии модернизировались более или ме­нее последовательно, а «мир-империи» тысячелетиями топтались на месте, то самодержавие и модернизировалось, порою бурно и стре­мительно (в институциональном и технико-производственном смыс­лах), и топталось на месте. Другими словами, на самодержавном от­резке её прошлого в России не было — и не могло быть — европей­ского абсолютизма.

Предварительные

Невольно создается впечатление, что в какой-то момент своей истории и мы теперь точно знаем, в какой, Россия отчалила от одно­го политического берега (того — с относительно полным набором ла­тентных ограничений власти — что описан в первой части книги) и никогда не пристала к другому (где власть напрочь освободилась бы от каких бы то ни было ограничений).

Глава седьмая

П Q U р /\Л V Язык, на котором мы спорим

«Иваниана»?

Надеюсь, читатель помнит вопрос американского историка Сирила Блейка, с которого мы начали эту главу. Он недоумевал, почему именно Россия больше какой-либо другой страны современного мира стала объектом столь конфлик­тующих интерпретаций. Конечно, Блейк преувеличил. Двумя деся­тилетиями раньше что-то очень похожее говорили об истории и о будущем, например, Японии и еще больше о Германии. Говори­ли по двум причинам. Как потому, что именно эти страны были глав­ными антагонистами союзников в мировой войне, так и потому, что и они, подобно России, ну, никак не вписывались в Прокрустово ло­же биполярной модели. Ничего удивительного в этом смысле в не­доумении Блейка не было. В конце концов недоумевал он в 1960-е, в разгар холодной войны, когда именно Россия оказалась в центре внимания не только политиков и генералов, но и историков. Он просто забыл о 1940-х.

Между тем достаточно было вспомнить хотя бы знаменитое вы­сказывание крупнейшего из британских историков XX века А.Ж.П. Тейлора, что «для немецкого народа было столь же естест­венно закончить свою историю Гитлером, как для реки впасть в мо­ре».52 Тейлор был совершенно убежден, что именно из-за ужасной немецкой истерии мир никогда больше не должен допустить воз­никновения единой Германии. Ибо, как он писал, «только разде­ленная Германия может быть свободной Германией».53 И он был от­нюдь не единственным серьезным человеком в Европе, кто так в те времена думал.

Итальянский премьер Джулиано Андреотти тоже был уверен, что с «пангерманизмом должно быть покончено. Есть две Германии и пусть их останется две». Известный французский писатель Франсуа Мориак прославился тогда жестоким bon mot: «Я люблю Германию

А}.P. Taylor: The Course of German History, London. 1945, p. 2. Ibid.

и не могу нарадоваться тому, что их две». И все-таки именно историк Тейлор, специально штудировавший все конфликтующие интерпре­тации немецкого прошлого, пошел дальше всех. «Германия как на­ция завершила, — утверждал он, — свой исторический курс».54 Это в 1945 году!

При всем том прав был Блей к: в 1960-е русская история действи­тельно не имела себе равных по числу конфликтующих интерпрета­ций. И не только потому, что Россия воспринималась тогда как анта­гонист в холоднбй войне. Для историков вопрос был сложнее. Все соглашались, что она отчалила, как мы говорили, от одного, евро­пейского, полюса привычной модели мира (пусть и привязывали его тогда лишь к Киевско-Новгородской Руси). Спор шел о том, пристала ли она к другому, азиатскому, полюсу. Со Сталиным уж во всяком слу­чае пристала — утверждали одни. А как же в таком случае хрущев­ская десталинизация? — спрашивали другие. Ведь и после Ивана Грозного думали то же самое. А потом наступила «деиванизация»...

Честно говоря, я думаю, что, если бы не господствовала столь безраздельно в 1960-е историческая модель, так соблазнительно точно отражавшая структуру тогдашнего мира, западная историо­графия, возможно, преодолела бы барьер непримиримо конфликту­ющих интерпретаций, о котором говорил Блейк. Увы, биполярная модель не только в то время господствовала. Она, к сожалению, как мы видели на примере современных эпигонов тогдашних дискуссий, преобладает и сегодня. Не забудем, однако, что и в том далеком спо­ре бо-х решающим аргументом была «Иванова опричнина» и всё, случившееся после неё. Еще и по этой причине здесь, похоже, ключ к ответу на вопрос Блейка.

Вот почему сейчас, когда мы с читателем уже познакомились в первой части этой книги с европейским началом русской государ­ственности, а во второй, теоретической, убедились, что даже после сокрушительного удара самодержавной революции не раствори­лась она к её чести в океане азиатских деспотий, осталось нам лишь внимательно присмотреться именно к этому моменту драматическо­го отречения страны от своих европейских корней. Это и сделаем мы в заключительной части книги.

В «Иваниане» мы взглянем на этот роковой момент глазами многих поколений русских историков, станем свидетелями рожде­ния той странной политической формы, которой суждено было стать национальным несчастьем великого народа — на долгие века. Уви­дим, как — и почему — из обыкновенного в Европе абсолютистского корня выросла заблудшая уродливая ветвь, ушедшая далеко в сто­рону — и пожелавшая забыть о своих корнях.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

#

*

1ИВАНИАНА

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

глава пятая глава шестая глава седьмая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

Крепостная историография «Деспотисты»

Язык, на котором мы спорим

часть третья

иваниана

Введение

глава восьмая глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая заключение

к Иваниане

Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

Последняя коронация?

Век XXI. Настал ли момент Ключевского?

14 Янов

Введение 419 к Иваниане

Вот я всё пишу и доказываю и новые аргументы привожу — и до та­кой степени кажется мне всё это понятным и прозрачным, что порою ловлю я себя на вопросе: да не в открытую ли дверь я ломлюсь? А вдруг читатель уже давно всё понял? Может быть, дальнейшие до­казательства буду? ему попросту скучны?

К счастью, приходит это мне в голову, лишь когда я в очередной раз перечитываю свою рукопись. Едва отрываюсь я от нее и выхожу, так сказать, в реальный мир, как словно хлопушка взрывается у ме­ня под ногами.

Один из рецензентов первого русского издания этой книги срав­нил её с работой Генриха Шлимана, раскопавшего под многовеко­выми наслоениями гомеровскую Трою. Слов нет, это очень лестное для меня сравнение. Только, судя по тому, что происходит вокруг, моя «Троя» всё еще погребена под многовековыми наслоениями мифов. И большинство рецензентов (не говоря уже о читателях) по- прежнему не веритв само её существование. Вотлишьтри примера, требующие новых усилий, нового спора, новых аргументов.

Первый настиг меня в Интернете в бурном обсуждении моей статьи в Московских новостях «Опасное перепутье» о неожиданной отставке Ельцина.1 Вот что писал там некий Олег в ответ на мое предложение «вернуться, наконец, в Европу, где, собственно, и начиналась пять сто­летий назад досамодержавная, доимперская и докрепостническая российская государственность». Читатель, конечно, понимает, что для меня это пропись. Олег, однако, прочитал мне суровое нравоучение.

1 Московские новости, 5 января 2000.

«Любой историк России, мало-мальски знающий свой предмет, — отчитывал он меня, — мог бы ему [т.е. мне] объяснить, что вовсе не в Европе, а в Золотой Орде формировалась сильная московская власть... что именно Орда централизовала управление уездными кня­жествами в Москве... и что первый московский Кремль строила Орда». Дальше — больше: «Выдавать желаемое за действительное часто до­ходно, но никогда не вело к адекватной оценке ситуации... Увы, Россия не может „возвращаться" в Европу. Ни Запад, ни российские политики, ни общественность не считают Россию когда-либо бывшей в Европе».

Почему же не считают? Я не встречал еще серьезного историка, который усомнился бы в том, что Киевско-Новгородская Русь была европейской страной. А это все-таки три с половиной столетия, треть всей русской истории. Не думает же в самом деле анонимный Олег, что история России началась с ордынского нашествия. Это во-пер­вых. А во-вторых, если уж считать Россию страной евразийской, обя­занной всем своим будущим невежественным кочевникам, то поче­му тогда не счесть, скажем, Испанию страной евроафриканской? Ведь для этого куда больше оснований, чем в случае российского ев­разийства — и географических, и этнологических, и даже тех, что ка­саются длительности иноземного ига.

Вот смотрите. Геологически Пиренейский полуостров составляет часть африканского континента и отделен от него лишь узким Гиб­ралтарским проливом (тогда как от Европы отделяет его высокий горный хребет). Древнейшее население полуострова — иберы, вы­ходцы из Африки, родственные тамошним берберам (не зря же и по сию пору называют этот полуостров Иберийским). А что до влияния завоевателей на будущую государственность покоренной страны, то может ли сравниться влияние на испанскую государственность Омейядов, несопоставимо более культурных, нежели Орда, с влия­нием монголов на русскую? Ведь еще Пушкин знал, что «татаре не мавры, они не оставили нам ни алгебры, ни Аристотеля». Я не гово­рю уже, что продолжалось господство мавров над Испанией не два века, как ордынское над Россией, но семь.

Подумаем, семьсот лет провела страна под арабским владычест­вом! Но найдем ли мы сегодня хоть одного испанца, который усом­нился бы в принадлежности его страны к Европе? А в России таких хоть пруд пруди. Почему? Не всё те же ли мифы виноваты?

Ничуть не менее удивительное откровение ожидало меня не­сколько дней спустя в Нью-Йорк Тайме, в статье ее московского кор­респондента Майкла Вайнса.2 Статья была, конечно, тоже про Ельци­на, Но начиналась она замечанием о России как о «великой нации, способной похвастать 1100-летней родословной самодержцев — от Ивана Грозного до Петра Великого, от Алексея Тишайшего до дядюш­ки Джо Сталина». Да что за напасть такая! Откуда эти дикие цифры? Почему, если и впрямь может похвастать Россия 1100-летней линией самодержцев, начинается эта линия у Вайнса с середины, т.е. с Гроз­ного, который жил все-таки лишь 400 лет назад? Куда подевались все его предполагаемые самодержавные предшественники за целых семь столетий? И почему не усомнились в такой очевидной чепухе ре­дакторы почтенной газеты, помещая её без проверки на первой по­лосе? Да по той же причине, по какой интернетовский Олег не счел Россию «когда-либо бывшей в Европе». Редакторов Нью-Йорк Тайме учили этим мифам в университетах, Олегу втолковали их телевизион­ные проповедники вроде Александра Дугина или Алексея Пушкова.

Третий пример касается даже и не России непосредственно, а власти мифов. Более того, он дает нам возможность присутство­вать при самом рождении мифа. Тот же Алексей Пушков в совмест­ной программе радио «Эхо Москвы» и телевидения RTVi (которая то­гда называлавь«Персонально ваш») 8 апреля 2005 года ядовито за­метил: «Не нужно переоценивать западную демократию, там тоже что начальство прикажет, то судья и решит». Ведущий передачи иг­норировал это ошеломляющее замечание, зрители (программа ин­терактивная) тоже просто пропустили его мимо ушей.

Между тем замечание это первостепенно важно и напрямую свя­зано с нашей темой. Потому ведь и императивно для современной России воссоединиться с Европой, что это единственно возможный для неё путь к политической модернизации. Ведь, как мы уже гово­рили, действительный смысл этой модернизации, если отвлечься от

2 The New York Times January 9, 2000.

всей её сложной институциональной аранжировки, состоит именно в гарантиях от произвола власти. Независимый суд является живым воплощением этой гарантии. Лишите Европу (и Запад) независимого суда — и все аргументы, которые я здесь приводил, тотчас теряют смысл. Зачем, спрашивается, стремиться в неё России, если и там всётотже Шемякин, виноват, Басманный суд?

Согласитесь, что мифотворческая реплика Пушкова слишком се­рьезна, чтобы принять или отвергнуть её без проверки. Вот и попро­буем на примере одного недавнего эпизода, всколыхнувшего в мар­те 2005 года всю Америку, её проверить. Не знаю, обратили ли на этот эпизод внимание российские СМИ. Но вот вкратце его суть. На протяжении 15 лет молодая женщина Терри Шайво лежала в ко­ме. Она больше не воспринимала мир и надежды на её выздоровле­ние не было. Муж Терри решил, наконец, прекратить это бессмыс­ленное мучение. Он обратился в суд за разрешением отключить же­ну от аппарата искусственного питания — вопреки воле её родителей. Суд первой инстанции в штате «Флорида» согласился с ним, апелляционный тоже, Верховный суд штата тоже.

Тогда родители Терри обратились к начальству. Губернатор Фло­риды, брат президента Буша, попросил суд пересмотреть его реше­ние. Суд отказался. Консервативная пресса подняла шум на всю страну, требуя предотвратить «судебное убийство». Вдело вмешал­ся Конгресс США. Созванный на чрезвычайное заседание (конгрес­смены были тогда на каникулах), он принял новый закон, позволяю­щий в этом единственном случае передать семейный конфликт фе­деральному суду. Президент специально прилетел со своего ранчо в Вашингтон на несколько часов, чтобы его подписать.

Загрузка...