Дважды (при Карле Великом в 8оо году и при Карле V Габсбурге в 1525-м) пыталась Европа возродить идею «Единой христианской империи», провозгласив своих кандидатов Dominus Mundi, и дважды рассыпалась эта империя в прах под ударами коалиций независимых государств. Результатом было первое торжество «мир-экономики». Так на самом деле кончилась историческая пустота «мир-им- перии». И началась история.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
Но если так, то с чем же, собственно, оставляет нас ультрасовременный «миросистемный анализ»? Да, термины иные, тем более, что европейский абсолютизм здесь тоже выступает в маске «мир-экономики». Но ведь сути-то дела весь этот терминологический маскарад не меняет нисколько. Все та же перед нами старая- престарая традиционная биполярная модель. И место России между её непримиримыми полюсами так же темно, как и раньше.
Два слова о методологии
Несообразность ситуации усугубляется еще и тем, что ни одна из методологий, с которыми мы до сих пор сталкивались, не сумела вывести нас из этого порочного круга. Ни работы экспертов, прилежно копающих грядки одного какого-нибудь десятилетия (или столетия), с которыми пришлось нам иметь дело в первой части книги. Ни полеты мысли глобалистов, с которыми
познакомились мы в теоретических главах и в работах «макроисто- рической» школы. И те и другие, независимо от масштабов исследования, остались, как мы видели, пленниками одной и той же антикварной модели политической вселенной, которая внушена была экспертам неизвестно кем и неизвестно когда.
Более того, обратившись от «экспертизы без мудрости», говоря словами профессора Чаргоффа, к самому источнику этой мудрости, убедились мы, что как раз он, источник этот, и оказался рассадником мифов, бессознательно усвоенных ничего не подозревающими экспертами. Я вовсе не единственный, кто это заметил. Джон Мейнард Кейнс поделился однажды аналогичным наблюдением (конечно, из своей области). «Идеи экономистов и политических философов, — писал он, — правильны они или нет, более могущественны, чем принято думать. Они, по сути, и правят миром. [Даже] вполне практические люди, уверенные, что свободны от каких бы то ни было интеллектуальных влияний, на самом деле рабы какого-нибудь давно забытого экономиста».11 Так или иначе, похоже, язык, на котором мы спорим, привел нас к чему-то очень напоминающему диалог глухих.
Я не знаю, существует ли общепринятая методологическая середина между двумя этими крайностями. Ну, допустим, жанр философии национальной истории, который позволил бы избежать как близорукого копания на изолированных «грядках», так и абстрактного космического размаха мыслителей-глобалистов. То есть в принципе жанр такой без сомнения существует, по крайней мере, в немецкой и русской историографии. Но и в Германии и в России он традиционно был исключительным доменом националистов. Изобрели его, как мы уже упоминали, немецкие романтики эпохи наполеоновских войн, так называемые тевтонофилы. Они назвали его Sonderweg, «особый путь», предназначенный отделить Германию с ее высокой Kuttur от бездуховной европейской Zivilization. В 1830-е подхватили эстафету славянофилы, естественно, приписавшие Kultur России, оставив мещанскую Zivilization Европе, объединив её таким образом под именем некой «романо-германской» цивилизации.
11 Cited in Martin Malia. The Soviet Tragedy, NY, 1994.
Георгий Петрович Федотов объяснил, как миф Sonderweg завоевывал в XIX веке русскую культурную элиту. «Почти все крупные исследования национальных и имперских проблем, — писал он, — оказались предоставленными историкам националистического направления. Те, конечно, строили тенденциозную схему русской истории, смягчавшую все темные стороны исторической государственности. Эта схема вошла в официальные учебники, презираемые, но поневоле затверженные и не встречавшие корректива... Так укрепилось в умах не только либеральной, но отчасти и революционной интеллигенции наивное представление, что русское государство, в отличие от государств Запада, строилось не насилием, не завоеванием, а колонизацией».12
Уже в наши дни нечто подобное повторяется с неоевразийством. Опять, похоже, именно ему «оказались предоставленными все крупные исследования национальных и имперских проблем». И опять строит оно «тенденциозную схему русской истории». Но этот раз — националистический миф об «историческом одиночестве» России «на вечном распутье» между Европой и Азией. Неоевразийцы тоже не отвергают традиционную биполярную модель. «На Востоке, — говорит В.В. Ильин, — возникла властная корпорация, на Западе — правовое собственничество. На Востоке утвердился подданный, на Западе гражданин... Отсюда следует: Запад и Восток — понятия не географические, — символизируя разные пути движения человечества по истории, разные миры, порядки, универсумы, в самом строгом смысле они могут быть уточнены как атрибуции социософские, цивилизационные».13
Только выводы из этой архаической модели делают неоевразийцы совсем иные. А именно, что, будучи «ареной столкновения Западной и Восточной суперцивилизаций»,14 Россия не принадлежит ни к той, ни к другой. Она сама себе суперцивилизация, открытая всем политическим ветрам на уже известном нам «вечном распу-
Г.П. Федотов. Судьба и грехи России, Спб., 1991, т. 1, с. 318.
Российская цивилизация, M., 2000, с. 87.
Реформы и контрреформы в России, M., 1994, с. 206.
тье». Тут могут быть и диктатура, и свобода, и вообще любая политическая система, лишь бы она была имперской, евразийской, лишь бы несла с собою «мессианскую идею, связанную с провозглашением мирового величия и призвания России».15 Короче, обыкновенный Sonderweg, лишь облаченный в модную цивилизационную терминологию.
Чтобы придать этой обветшалой тевтонофильской схеме основательность, идеологи неоевразийства пытаются опереться на действительно серьезную культурологическую концепцию покойного
А.С. Ахиезера о неразвитости в России «срединной культуры» и вы-
f
текающей из этого «раскольности» русского общества.16 При ближайшем рассмотрении, однако, идеи Ахиезера ничего общего не имеют ни со схемой Sonderweg, ни с «вечным распутьем». Да, компромиссная «срединная культура» действительно в России неразвита, что вполне естественно вытекает из непримиримой междуусоб- ной войны двух отрицающих друг друга и равных по силе политических традиций. Но, как свидетельствуют исследования учеников Ахиезера, неотъемлемое свойство русской культуры тем не менее в том, что она развивается. И притом именно в сторону утверждения той самой «срединной культуры», которой ей недоставало.17 Стало быть, «вечное распутье» оказывается тут ни при чем.
Я знаю, кажется, лишь один пример либеральной философии национальной истории, счастливо избежавшей как приземленности «экспертизы без мудрости», так и беспредельности глобализма (и, конечно, соблазна Sonderweg). Говорю я о книге Артура Шлейзинге- ра младшего «Циклы американской истории».18 И думаю я так вовсе не потому, что с автором мы были друзьями и коллегами по кафедре истории в Нью-Йоркском университете, но потому, что он и впрямь,
Новый мир, 1995, № 9, с. 137.
Российский цивилизационный космос (к 70-летию А.С. Ахиезера), M., 1999.
См., например, А/7. Давыдов. Духовной жаждою томим. Пушкин и становление «срединной культуры» в России, M., 1999 или его же Поверить Лермонтову. Личность и социальная патология в России, M. — Алматы, 2006.
Arthur М. Schleisingerjr. The Cycles of American History, Boston, 1986.
сколько я знаю, был единственным, кто не уклонился от рокового вопроса о месте своей страны в политической вселенной. И «собственный путь» Америки у него очень даже присутствует. В конце концов родилась она в процессе восстания против своей прародительницы Европы. И многие десятилетия считала её опасным гнездом монархических ястребов. (Почитайте с этой точки зрения хоть Марка Твена или ОТенри и вы увидите, до какой степени презирали янки Европу). Но годы шли. Европа менялась и, как отчетливо видим мы у Шлейзингера, поверхностная отчужденность уступала место глубинному родству.
Короче, Sonderweg Америки выступает у Шлейзингера «собственным путем» к Европе, если хотите, а не «особым», отдельным от Европы, как у немецких и русских националистов. И не оставляет его книга сомнений, что в конечном счете Америка — лишь ветвь европейской цивилизации, при всех отклонениях разделяющая с нею и судьбу ее и грехи. Вот почему подзаголовок его книги вполне мог бы гласить «Путь Америки в Европу» (несмотря даже на то, что остатки первоначального отчуждения всё еще, как свидетельствуют хотя бы мессианские эксцессы президентства Буша и протестантского фундаментализма в Америке, сохраняются и сегодня).Другое дело, что под «циклами» разумел Шлейзингер лишь чередование динамичных и застойных периодов в американской истории, лишь смену фаз реформы и политической стагнации. В отличие
от трехфазных исторических циклов России, не имели американ- *
ские циклы, во всяком случае до сих пор, роковой третьей фазы, способной снести, подобно гигантскому цунами, всё достигнутое за время ее предшественниц, вынуждая страну снова и снова начинать с чистого листа. И раз за разом беспощадно срывая её политическую модернизацию.
Я говорю, конечно, о фазе русской контрреформы. Большей частью она совпадает с цивилизационными катаклизмами, хотя порою и затухает на полпути к ним, но всегда грозит обернуться финальным хаосом, небытием, в котором может неожиданно и страшно оборваться историческое путешествие великого народа. Даже реформы, в особенности те, что связаны со сменой культурно-политическойориентации страны, проходят в России, как правило, в беспощадном и катастрофическом ритме контрреформ (из-за этого, в частности, не могут российские мыслители договориться не только что о роли Ельцина, но вот уже три столетия даже о роли Петра в истории России. Я и сам в этом смысле грешен: в ранних моих работах Петр и впрямь, случалось, фигурировал в роли контрреформатора).
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
По сравнению с этой повторяющейся национальной драмой циклы Шлейзингера выглядят ручными, домашними, не более чем перепадами политической активности. И ясно поэтому, что либеральная философия русской истории должна писаться совсем иначе. Но я ведь не о форме сейчас, я о жанре, о подходе к проблеме.
Условия задачи
Направление, в котором предстоит нам теперь двинуться, уже задано в предшествующих главах, где, по сути, сформулированы условия задачи. Вопросы в ней такие. Как доказать в отношении России то, что удалось доказать Шлейзингеру в отношении Америки? А именно, что при всех своих драматических отклонениях Россия в конечном счете такая же заблудшая ветвь европейской цивилизации, какой на протяжении столетий была Америка? Как объяснить, что не только не укладывается Россия ни в один из полюсов биполярной модели, так очаровавшей теоретиков 1960-х, но и сама эта модель, по сути, анахронизм? Как, по крайней мере, приступить к выработке общего языка, на котором был бы возможен диалог между российскими и западными историками?
Если эта задача в принципе имеет решение, я вижу лишь один подход к ней. И заключается он в том, чтобы максимально уточнить все термины, которыми мы оперируем, сделать их не только прозрачными и строгими, но и такими, чтобы все рационально мыслящие историки могли с ними согласиться. Я не знаю, возможно ли это, но хочу попытаться.И начну поэтому с совсем не модерного, но абсолютно, думаю, необходимого — и систематического — описания обоих полюсов этой, как мы видели, вездесущей модели как азиатской империи, так и ев-
Часть вторая ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
ропейского абсолютизма. А потом мы с читателем шаг за шагом сопоставим их с реальной историей русской государственности. Нет слов, это громоздкий, трудоемкий и совсем не модный подход, требующий от читателя почти такого же интеллектуального напряжения, как и от автора. Но боюсь, что ни при каком другом подходе не удастся нам положить конец тому диалогу глухих, который мы до сих пор слышали.
Глава седьмая
С Л О^КН О СТИ Язык'на котором мы спорим
Вот самая из этих сложностей зловредная. За девять с половиной тысяч лет, которые относит к эпохе «мир-империй» Валлерстайн, существовало много деспотических государств. И ни одно из них не походило на другое. Гигантская «мир-империя» Ахеменидов, грозившая раздавить в пятом веке до н.э. крохотную «мир-экономику» Афин, не была похожа на Сафавидскую державу шаха Аббаса, грозившую двадцать столетий спустя проглотить Закавказье. Шиитский халифат Фатимидов в Каире (ливанские друзы и по сей день обожествляют его основателя Аль Хакима) очень мало походил на предшествовавшее ему в том же Египте царство Птолемеев, с которым, как мы помним, сравнивал Россию Ричард Пайпс.
Поклонников евразийства заинтересует, наверное, что прославленный ими как прародитель России Чингизхан с гордостью провозглашал: «величайшее удовлетворение в жизни доставляет мне проливать кровь врагов и видеть слезы на глазах их вдов». Так, по крайней мере, рассказывал китайский мудрец и отшельник Чанг Чун, приглашенный в 1219 г- на аудиенцию к завоевателю. Не знаю, как евразийцы, но Чанг Чун удивился кровожадности «императора варваров».19 С другой стороны, потомки того же Чингизхана уничтожили не только Киевскую Русь или империю Сунг в Китае, но и государство Ассаси- нов в Сирии, где убийство возведено было в ранг религиозного ритуала. А халиф Аль Хаким «раздавал деньги, не считая», поскольку был уверен, что с его смертью кончится мир. В Xl-то веке...
19 Felipe Fernandez-Arnesto. Millenium, New York, 1995, p. 130.
Замечательный социолог Амитай Этциони так описывает политические традиции, конкурировавшие в древнем Китае — Конфуцианство и Легализм (нечто похожее на борьбу нестяжательства с иосиф- лянством в XV—XVI веках в России): «Конфуцианство было в оппозиции к произвольному правлению. Оно предпочитало управлять посредством добродетели и примера. Легализм предпочел укрепление государства средствами насильственной законности и социально-политического. контроля».20 Победил, разумеется, Легализм. Об этом мы, впрочем, еще поговорим подробней.
Всё это были деспотические государства и найти между ними общее непросто. Приходится создавать их, если хотите, коллективный портрет (или, на языке литературной критики, обобщенный образ). И то же самое с абсолютистскими монархиями Европы, где пропасть отделяла, скажем, Францию Людовика XI (Монтескье, как мы помним, считал его родоначальником французского деспотизма) от умиротворенной Англии Генриха VII. Ясно, что в результате таких обобщений не может у нас получиться ничего, кроме своего рода «идеальных типов», которые в чистом виде, наверное, нигде на свете и не существовали, т.е., скорее, нечто вроде парадигм, нежели реальных государств. Или, на языке математиков, то, как выглядели эти государства «в пределе». Но сопоставлять-то придется нам эти парадигмы именно с реальной историей реального государства. Это серьезная трудность. Что поделаешь, однако, какой бы ни избрали мы подход, он неминуемо будет иметь свои недостатки. Вот и все предварительные замечания. А теперь к делу.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
деспотологии
Уже Аристотель знал, что помимо трех пра-
вильных и трех неправильных («отклоняющихся», как он их называл) форм политической организации, свойственных цивилизованной ойкумене, существует за ее пределами в непостижимой для сво-
20 AmitaiEtzioni. From Empire to Community, NY, 2004, p. 58.
бодного человека тьме варварства еще и седьмая — деспотизм. Внешне, говорил он, эта «царская власть у варваров, наследственная и деспотическая»,21 напоминает очень хорошо известную цивилизованному миру тиранию. Но сходство это поверхностное. Ибо тирания лишь одна из преходящих форм в вечно меняющейся политической вселенной, тогда как деспотизм вечен.
Человеческий ум не в силах постичь, как могут народы терпеть вечную тиранию. Поэтому воспринимал Аристотель деспотизм как нечто нечеловеческое. В конце концов человек был для него животным политическим. Главным его признаком считал он участие в суде и в совете, т.е. в управлении обществом. Поскольку деспотизм у варваров ничего подобного не допускает, то считаться людьми варвары, по его мнению, не могли. Тем не менее по всем остальным признакам они все-таки являлись людьми. Тут была дилемма.
Как разрешил её Аристотель, известно: он привязал деспотизм к проблеме рабства. Даже для величайшего из античных мыслителей раб, хоть и походил на человека, но был тем не менее лишь инструментом, орудием труда. Вот Аристотель и толковал деспотизм как своего рода внешнеполитическое измерение рабства. Подданный деспотического государства для него потенциальный раб (и стало быть, не человек).
Нельзя, конечно, не сказать, что интерес его к этим потенциальным рабам нисколько не походил на интерес, допустим, современного зоолога к стаду орангутангов. На самом деле отношение Аристотеля к этому феномену было, скорее, пропагандистским, нежели академическим. И связано оно было с первой известной нам серьезной попыткой «мир-империи» подавить «мир-экономику». Каждый делает, что может. Аристотель не был воином. И, подобно всем либеральным интеллектуалам, пришедшим после него, он защищал свободу своих сограждан единственным оружием, каким владел, — идеями.
При всем том, однако, нельзя отрицать, что представив деспотизм как перманентную тиранию, он сделал первый теоретический шаг к его осмыслению. Еще интереснее его определение тирании,
21 Аристотель. Политика, М., 1911, с. 139.
которая «есть в сущности та же монархия, но имеющая в виду интересы одного правителя».22 Представим себе народ, из поколения в поколение живущий «ради интересов одного правителя», — и что мы получим? Ту самую антицивилизацию, которую две с половиной тысячи лет спустя Виттфогель назовет «системой тотальной власти», а Валлерстайн «мир-империей». Но мы забегаем вперед.
«Отклонения» абсолютной монархии
Читатель знает, конечно, что замечательное разнообразие политических форм, свойственное греческим полисам, оказалось в исторической перспективе недолговечным. И сменилось оно вовсе не идеальной Политией, о которой мечтал Аристотель, и тем более не утопической Республикой Платона, а монархией, которая на столетия вперед стала доминирующей формой политической организации общества. На первый взгляд случилось именно то, чего так боялся Аристотель: «мир-империи» снова раздавили «мир-экономику». Не будем, однако, торопиться. Ибо европейские абсолютные монархии оказались на самом деле парадоксом.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
Хотя они и стремились, как предсказывал Аристотель, «отклониться» ктирании (и даже, как казалось современникам, к деспотизму), им это почему-то не удавалось. Во всяком случае европейская политическая мысль на протяжении столетий предпринимала экстраординарные усилия, чтобы удержать монархию от этого рокового «отклонения». Мы можем обнаружить следы этого драматического усилия уже в XIII веке у английского юриста эпохи первых парламентов Генри де Брактона, в «Похвале английским законам» Джона Фортескью в XV, у Дю-Плесси Морне и — ярче всех — у Жана Бодена в XVI. Собственно, Боден в своей теории «сеньориальной монархии» уже торжествовал победу.
Мы цитировали его мысль, что в Европе осталось лишь два режима, при которых «принц становится господином над вещами и лич-
22 Там же, с. 112.
ностью своих подданных, управляя ими как глава семьи своими рабами». И заметили ее гордый финал: «В Западной Европе народы не потерпели бы такого правительства». Но торжествовал Воден рано. Ибо двумя столетиями позже «отклонение» монархии к тирании достигло в Европе пика. Если верить Мерсье де ла Ривьеру, деспотизм и вовсе стал тогда совершившимся фактом. И самый выдающийся политический мыслитель того времени Шарль-Луи де Секондат, барон де ля Бреде, больше известный как Монтескье, склонен был с этим согласиться.
Старый мэтр был пессимистом и консерватором. Он был убежден, что дни «умеренного правления», как называл он абсолютную монархию (в другом месте именовал он её, как ни странно это сегодня звучит, etat de droit, правовое государство в переводе на русский) сочтены. Другими словами, полагал Монтескье, что вековая борьба, замеченная еще Аристотелем, близится к трагическому финалу. «Как реки бегут слиться с морем, — писал он, — монархии стремятся раствориться в деспотизме».23 Конечно, Монтескье не сложил оружия и перед лицом этой неумолимой, как ему казалось, судьбы. Напротив, бросил он ей вызов, написав свой «Дух законов», которому суждено было изменить ход истории — к сожалению, лишь после его смерти.
Современники упрекали его, что он, собственно, никогда не дал адекватного описания деспотизма, ограничившись красивым афоризмом: «Когда дикари Луизианы хотят достать плод, они срезают дерево у корня А достают его — вотвам деспотическое правление».24 На самом деле Монтескье сделал второй по важности после Аристотеля теоретический вывод о природе деспотизма. Он указал на его историческую неэффективность, делающую перманентную стагнацию неизбежной. То самое, что заметил столетия спустя Валлерстайн, говоря об эпохе «мир-империи» как об историческом провале.
Как бы то ни было, вопреки пессимизму мэтра, Европа пережила XVIII век. Она ответила на угрозу «отклонения» абсолютизма
Шарль Монтескье. О духе законов, Спбм 1908, с. 127.
24 Там же, с. 64.
к перманентной тирании изобретением демократии. «Мир-импе- рии» снова потерпели поражение. На этот раз, как могло показаться, окончательное. Соответственно и деспотология (как хотел бы я назвать науку о деспотизме) утратила свое качество идейного оружия в актуальной политической борьбе. Она обрела характер академический.
Глава седьмая
Pg R Р Н ГТВ О ЯзЫН' на котором мы спорим
без свободы
Джон Стюарт Милль ввел для описания деспотизма термин «Восточное общество», Ричард Джонс — «Азиатское общество» (можно лишь пожалеть, что в оборот мировой дес- потологии не вошли идеи замечательного русского мыслителя XVII века Юрия Крижанича. Между тем его теория «умеренной аристократии» как главного бастиона против деспотизма предшествовала аналогичным наблюдениям Дэвида Юма и Алексиса де Токвилля). Но самый знаменитый вклад в деспотологию в период между Монтескье и Виттфогелем внесли, конечно, Гегель и Маркс.
Гегель сосредоточился на обличении того, что он называл «равенством без свободы». В Китае, писал он, «мы имеем область абсолютного равенства; все существующие различия возможны лишь в отношениях с властью... Поскольку равенство преобладает в Китае, но без следа свободы, формой правления по необходимости является деспотизм. Император здесь центр, вокруг которого все вертится; следовательно, благосостояние страны и народа зависиттоль- ко от него [и] различие между рабством и свободой невелико, поскольку все равны перед императором, т.е. все одинаково унижены... И хотя там нет никакого различия по рождению и каждый может достичь высших почестей, само равенство свидетельствует не о торжествующем утверждении внутреннего достоинства в человеке, но о рабском сознании».25
25 G.W.F. Gegei. Lectures on the Philosophy of History, London, 1861, p. 130,133-134» 137,145.
При всем уважении к классику, нужно признать, что Крижанич сказал то же самое куда ярче, и притом за полтора столетия до него. Хотя моделью для его описания деспотизма служила не Персия, как для Монтескье, и не Китай, как для Гегеля, а Турция, заключения его нисколько не отличались оттех, к которым много десятилетий спустя придут классики. «Турки, — писал он, — не обращают никакого внимания на родовитость (поскольку никакого боярства там нет), но говорят, что они смотрят на искусность, ум и храбрость. Однако на деле это не так и часто начальниками бывают негодные люди, умеющие лучше подольститься. Так одним махом из самых низших становятся наивысшими, а из наивысших — наинизшими. Такое дело лишает людей всякой храбрости и порождает ничтожество и отчаяние. Ибо никто не бывает уверен в своем положении, богатстве и безопасности для жизни и не имеет причины трудиться ради высокой чести и славы».26
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
Виттфогеля
Так выглядели первые шаги науки о деспотизме. Плеяда блестящих европейских мыслителей работала, как мы · видели, на протяжении столетий, чтобы высветить для нас суть этой
26 Ю. Крижанич. Политика, Мм 1968, с. 438.
Маркс, как мы уже знаем, обратил внимание на другую сторону дела. Он ввел в оборот деспотологии понятие «азиатского способа производства», сутью которого было сосредоточение всей собственности на землю в руках государства (то самое, заметим в скобках, что и по сей день отстаивают в России многие националисты). Между тем именно эта монополия государства и лежала, согласно Марксу, в основе того «равенства без свободы», о котором говорил Гегель, так же, как «ничтожества и отчаяния», которые описывал Крижанич. Ибо ясно же, что элиты страны, лишенные собственности, никакие не элиты, но ^ишь марионетки в руках монополиста, назови его хоть богдыханом, хоть генсеком.
формы политической организации общества. Оказалось, что большая часть поколений, прошедших по этой земле, жила и умерла, не подозревая о существовании самого даже понятия «внутреннее достоинство человека». Потрясающее, согласитесь, коллективное открытие.
Но все это были отдельные прозрения, рассеянные по многим книгам и лекциям. Раньше или позже должен был найтись человек, который обобщил бы и систематизировал все эти наблюдения. Создал, если хотите, из них строгую и серьезную науку. У меня нет уверенности, что Виттфогель ставил себе такую задачу. Не уверен я даже, что вообще имел он представление о Бодене или о Юме, не говоря уже о Крижаниче, как о своих предшественниках. Он-то писал свой «Восточный деспотизм» совсем из других побуждений. Просто в его время деспотология в очередной раз перестала быть академическим занятием.
Виттфогель был современником и свидетелем нового бешеного и на этот раз, казалось, неостановимого наступления «мир-империи» на цивилизацию. Подумайте, человек, умиравший, допустим, в 1940-м в побежденной и растоптанной нацистами Европе вполне ведь мог быть уверен, что мир и впрямь рушится у него на глазах .Томасу Манну, например, именно так тогда и казалось. По его мнению, «два монстра Гитлер и Сталин, объединившиеся в союз, обречены на победу. Демократии оказались слабыми и дезорганизованными и, главное, лишенными той объединяющей [их народы] цели, которой отличаются тоталитарные режимы».27
Как историку Виттфогелю должно было, наверное, прийти в голову и то, что точно такое же страшное ощущение конца света могло посетить и афинянина в 490 году до н.э., когда двинулась на его полис Великая Армада «царя царей» Дария. В конце концов Персидская «мир-империя», простиравшаяся на всю известную грекам варварскую Ойкумену — от Дуная до Евфрата и от Нила до Сыр-Дарьи — была ничуть не менее грозной, нежели нацистская империя 1940-Г0.
27 Cited in David Gress. From Plato to NATO: The Idea of the West and Its Opponents, NY, 1998, p. 488.
И Англия для Гитлера была тем же, что Афины для Дария. Так не было ли деспотическое нашествие нацизма лишь своего рода инобытием древнеперсидского?
Смертельный ужас 1940-Г0 и сталинская угроза десятилетие спустя, казавшаяся прямым продолжением нацистского штурма, потрясла, конечно, не одного Виттфогеля. Многие в Европе ответили на нее воплем отчаяния. Чем же еще был «1984» Джорджа Оруэлла? Или «Тьма перед рассветом» Артура Кестлера? Только в отличие от них, Виттфогель был историком, специалистом по Китаю, бывшим сотрудником Коминтерна, знавшим всю варварскую кухню не понаслышке. И — что, наверное, в этом контексте не менее важно — был он немцем, человеком необыкновенно систематического ума. По всем этим причинам книга его была не о тоталитарном будущем, но о деспотическом прошлом. И получилось у него очень методичное, хотя и тяжеловесное и неудобочитаемое объяснение исторической подоплеки того ужаса, что поразил его страну и Европу в самый, казалось бы, разгар её цивилизационного триумфа.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
Так, наверное, должно было это выглядеть в его глазах. На самом деле, когда улеглись страсти, оказался его «Восточный деспотизм» лишь первым академическим исследованием, специально посвященным феномену тотальной власти, где аккуратно разложен он был по полочкам, инвентаризирован, так сказать, и систематизирован. В этом, говоря объективно, и заключалась роль Виттфогеля.
Феномен тотальной
ф
власти
Конечно, он сам себе страшно напортил своим неизжитым марксистским убеждением, что в основе всего на свете должны непременно лежать производительные силы и производственные отношения. Отсюда вся его «гидравлика». И неудивительно, что она стала для набросившихся на него с разных сторон экспертов, равнодушных как к производительным силам, так
и к производственным отношениям, чем-то вроде красной тряпки.28 Разумеется, Виттфогель был здесь неправ. Но неправы были и преследователи, проглядевшие в пылу охоты главное в его работе. Я рад, однако, что нашлись среди его оппонентов и трезвые головы. Вот что писал один из них, известный историк и специалист по Древнему Египту С. Андрески, заключивший свою филиппику неожиданным признанием: «Восточный деспотизм Виттфогеля — важная книга, незаменимая для социологов, заинтересованных в сравнительных исследованиях»29 Дай Бог каждому таких оппонентов.
Так или иначе, я попытаюсь здесь изложить по возможности кратко и доступно десять главных характеристик, суммирующих, по мнению Виттфогеля, сущность феномена тотальной власти (дополняя их, где уместно, наблюдениями его предшественников и опуская «гидравлические» аллюзии).
Пункт первый. Деспотизм основан на тотальном присвоении государством результатов хозяйственного процесса страны. С современной точки зрения можно было бы назвать его перманентным имущественным грабежом (хотя это, разумеется, не выглядело так в глазах подданных «царя царей» или Чингизхана).
Пункт второй. В экономическихтерминах это означает простое воспроизводство национального продукта, т.е. отсутствие экономической модернизации (так подтверждается наблюдение Маркса).
Пункт третий. Отсюда следует отсутствие модернизации политической. Возникает то, что можно было бы назвать простым политическим воспроизводством или, если угодно, перманентной политической стагнацией (так подтверждается наблюдение Монтескье).
Пункт четвертый. Экономической и политической иммобильнос- ти деспотизма соответствует и его социальная структура. Общество
28 Книга Виттфогеля была встречена буквально в штыки многими серьезными специалистами, включая историка А Тойнби (American Political Science Review, March 1958, vol. 52, No. 1), социолога С Эйзенштадта (Journal of Asian Studies, May 1958, vol. 17, No. 3), синолога В. Эберхардта (American Sociological Review, 1958, vol. 23, No. 4), специалиста no Золотой Орде Б. Шпулера (Slavic Review, Dec. 1963) и специалиста no сравнительной социологии С. Андрески (Elements of Comparative Sociology, London, 1964).
29 S. Andresky. Op. cit., p. 164.
сведено к двум полярным классам. «Государственный аппарат представляет собой управляющий класс в самом недвусмысленном значении этого термина; остальное население представляет второй класс — управляемых».30
Пункт пятый. Масса «управляемых» однородна. Их равенство перед лицом деспота воспринимается как естественный порядок вещей (так подтверждается наблюдение Гегеля).
Пункт шестой. Оборотной стороной однородности «управляемых» является абсолютная атомизация и нестабильность класса «управляющих», полная хаотичность того, что социологи называют процессом вертикальной мобильности. Селекция руководящих кадров происходит вне связи с их корпоративной принадлежностью (деспотизм исключает какие бы то ни было корпорации), с привилегиями сословия, с богатством или способностями. Так подтверждается наблюдение Крижанича.
Пункт седьмой. С ним связано и отсутствие при деспотизме понятия «политической смерти». Совершив служебную ошибку, любой член управляющего класса, независимо отего ранга, расплачивался за нее, как правило, не только потерей привилегий и нажитым богатством, но и головой. Ошибка равнялась смерти. Атомизированная, всю жизнь бродящая по минному полю капризов деспота нестабильная элита «мир-империи» не могла превратиться в наследственную аристократию (или, если она в конечном счете в этом преуспевала, деспотии, как^ например, в случае Византии, становились легкой добычей более последовательных «мир-империй»). Другими словами, независимость деспота от обоих классов «мир-империи» была абсолютной (так подтверждается наблюдение Аристотеля о деспотизме как перманентной тирании).
Пункт восьмой. Конечно, такая странная в глазах нашего современника политическая конструкция не протянула бы и месяца, когда бы не воспринималась всеми её участниками как естественное устройство общества, как явление природы (как, допустим, рождение и смерть). И, как смерть, внушала она страх. Причем, страх универ-
30 Karl A WittfogeL Oriental Despotism, Vale University Press, 1957, p. 303.
сальный, страх всех и каждого — от последнего крестьянина до самого деспота. Страх, по выражению Монтескье, как «принцип общества». «Умеренное правительство, — писал он, обобщая современный ему европейский политический опыт, — может сколько угодно и без опасности для себя ослаблять вожжи... Но если при деспотическом правлении государь хоть на минуту опускает руки, если он не может сразу же уничтожить людей, занимающих в государстве первые места, то все потеряно».31 Другими словами, конец страха означал конец деспота, порою конец династии.
Пункт девятый. Но парадоксальным образом не означал он конец системы тотальной власти. Ибо универсальность страха означала невозможность политической оппозиции. Это и объясняет чудовищную стабильность системы. Не только сундуки своих подданных обкрадывала в «мир-империи» власть, но и их головы. Грабеж идейный оказывался оборотной стороной грабежа имущественного. Монтескье описывал это метафорой: «Все должно вертеться на двух- трех идеях, а новых отнюдь не нужно. Когда вы дрессируете животное, вы очень остерегаетесь менять его учителя и приемы обучения: вы ударяете по его мозгу двумя-тремя движениями, не больше».32
В результате альтернативных моделей политической организации общества просто не существовало. Не только в реальности, но и в головах подданных «мир-империи». Вот что говорит по этому поводу Виттфогель: «В отличие от независимых писателей, которые при западном абсолютизме бросали вызов не только крайностям, но и самим основаниям деспотического порядка, критики гидравлического общества жаловались лишь на злоупотребления отдельных чиновников или на специфические акции правительства. Конечно, были мистики, учившие отречению от мира сего. Но критики правительства ставили себе в конечном счете целью лишь оздоровление тотальной власти, принципиальную желательность которой они не оспаривали. Они могли разгромить вооруженных защитников режима, даже свергнуть шатающееся правительство. Но в конце концов
Шарль Монтескье. Цит. соч., с. 31_32-
Там же, с. 64.
они неизменно возрождали агроменеджериальный деспотизм, некомпетентных представителей которого они устраняли. Герои знаменитого китайского бандитского романа „Чжу-ху-чуан" не могли придумать ничего лучшего, чем устроить на своем острове миниатюрную версию той же бюрократической иерархии, с которой они так яростно боролись».33
Пункт десятый. По этой причине единственным механизмом исправления ошибок власти в «мир-империи» оказывалось убийство деспота. Отсюда еще один парадокс. Именно неограниченность персональной власти деспота делала его власть столь же абсолютно нестабильной, сколь абсолютно стабильным был деспотизм как политическая система.
Естественно, что в фокусе политической активности деспота оказывалась поэтому не столько безопасность империи, сколько его собственная. Это вынуждало его отдавать предпочтение людям, которые его охраняли, — назовите их хоть преторианцами, как в Риме, или янычарами, как в Стамбуле, — и в результате... становиться марионеткой в их руках. Вот наблюдение Крижанича: «У французов и испанцев бояре имеют пристойные, переходящие по роду привилегии. И поэтому там ни простой народ, ни воинство не чинят королям никакого бесчестья. А у турок, где никаких привилегий благородным людям, короли зависят от глуподерзия простых пеших стрельцов. Ибо что захотят янычары, то и должен делать король».34
Вот почеглу начались и кончились «мир-империи» как система с нестабильным лидерством. Не случайно же, что за тысячу лет существования Византии 50 ее императоров было утоплено, ослеплено или задушено — в среднем один каждые двадцать лет.
Учитывая, что перманентная стагнация ставила систему тотальной власти в полную зависимость от стихийных бедствий и вражеских нашествий, а полное отсутствие ограничений власти создавало ситуацию непредсказуемости и хаоса, где каждый, начиная от самого деспота, постоянно балансировал между жизнью и смертью, мож-
К. A Wittfogel. Op. cit., p. 134. Ю. Крижанич. Цит. соч., с. 599.
но сказать, что деспотизм напоминает, скорее, явление природы, нежели человеческое сообщество. И в этом смысле Аристотель
опять прав, отказав ему в статусе политического феномена.
★ * *
Таким представал перед читателем Виттфогеля коллективный портрет великих «мир-империй» — Египетской, Ассирийской, Персидской, Китайской, Монгольской, Византийской, Оттоманской, имя же им легион. При всей суетливой пестроте дворцовых переворотов, преторианских заговоров и янычарских бунтов воспроизводили они себя на протяжении тысячелетий во всей своей политической безжизненности. Мир их был замкнут, лишен выбора, лишен вероятно- стности. И в этом смысле был призраком. Он существовал вне истории. Разумеется, он, как и все на свете, двигался. Но ведь движутся и планеты — только орбиты их постоянны.
Действительно важно для Виттфогеля было показать в его описании деспотизма, по сути, лишь одно: этот мир был антицивилизацией. И потому неспособен сам из себя произвести политическую цивилизацию — с её «осознанием свободы» и «внутренним достоинством человека». Для этого нужен был совершенно другой мир. На наше счастье он возник в Европе, тут прав Валлерстайн, около 1500 года. И с этого момента деспотии были обречены.
Парадокс абсолютизма
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
Существование этого парадокса невозможно обнаружить, руководясь, как делает большинство экспертов, лишь соображениями формально-юридическими. Невозможно, ибо именно в юридическом смысле все древние и средневековые монархии похожи друг на друга, как близнецы. Все они абсолютны. Во всех источником суверенитета является персона властителя (императора, царя, короля или великого князя), которому Господь непосредственно делегировал функцию управления государством, полностью освободив его тем самым от контроля общества. Все эти
государи одинаково провозглашали неограниченность своей власти. И все одинаково на нее претендовали.
Тем не менее Джон Фортескью уже в XV веке отличал «королевское правление» от «политического». Для Жана Бодена существенно важным — и даже, как мы видели, предметом гордости — было различие между абсолютной монархией и «сеньориальным правлением». Мерсьедела Ривьер противопоставлял «легальный» деспотизм «произвольному», а Монтескье, как мы уже знаем, вообще предсказывал всеевропейскую политическую катастрофу в случае, если абсолютная монархия дегенерирует в деспотизм. Иначе говоря, несмотря на формальное, юридическое подобие всех монархических государств, европейские мыслители, в отличие от позднейших историков, видели и чувствовали, более того, считали жизненно важным не их сходство, но их различия.
Если суммировать все их попытки, можно сказать, что пытались они создать нечто вроде типологии абсолютных монархий, способной служить базой для политических рекомендаций и прогнозов. Типологию, которая, если они желали оставаться в пределах реальности, должна была основываться на чем-то совершенно отличном от юридических дефиниций (ибо признать их не согласился бы ни один уважающий себя абсолютный монарх). На чем же в таком случае должна она была основываться?
Разумеется, не было в XVI—XVIII веках у цитированных нами мыслителей ничегд подобного книге Виттфогеля, снабдившей нас своего рода политической таблицей, более или менее адекватно описывающей один, по крайней мере, из полюсов будущей биполярной модели. Но у нас-то она есть. Так почему бы нам не использовать наше преимущество, сопоставив с этой таблицей основные параметры европейского абсолютизма? Посмотрим, что мы получим от такого сопоставления.
Пункт первый. В отличие от деспотизма, абсолютизм не был основан на тотальном присвоении государством результатов хозяйственного процесса. Собственность подданных оставалась в Европе их собственностью. Это не было записано ни в каком юридическом кодексе, но входило в состав неписанного общественного контракта, того самого etat de droit, о котором говорил Монтескье. Именно попытки королей нарушить условия этого контракта и возрождали первым делом в европейском сознании образ деспотизма. Китай, Персия и особенно Турция немедленно приходили в таких случаях на ум европейцу. Таков был ассоциативный механизм его мышления (что на самом деле ничуть не менее значительно, чем любые документальные материалы).
Рассказывают, что когда французский дипломат сослался в беседе с английским коллегой на известную и вполне, надо сказать, деспотическую декларацию Людовика XIV о богатстве королей («все, что находится в пределах их государств, принадлежит им... и деньги в казне, и те, что они оставляют в обороте у подданных»), то услышал в ответ надменное: «Вы что, учились государственному праву в Турции?» Одними высокомерными выговорами дело, впрочем, не ограничивалось. Общество активно сопротивлялось «турецкой правде» — как в теории, так и на практике.
Нередко кончалось это для королей печально. Вот лишь некоторые результаты такого сопротивления: Великая Хартия вольностей в Англии XIII века и аналогичная Золотая Булла в современной ей Венгрии; пункт 98 в Московском судебнике 1550-Г0 года и Нидерландская революция XVI века, повлекшая за собой отторжение от Испании ее богатейшей провинции; плаха, на которой сложил голову Карл I в Англии XVII века, и эшафот, на котором столетием позже суждено было окончить свои земные дни его французскому коллеге ЛюдовикуXVI. И, наконец, Американская революция 1776 года.
Так это было на практике. Что до теории, сошлюсь лишь на один пример. Известный уже нам Жан Боден — современник Грозного и автор классической апологии абсолютной монархии, оказавшей огромное влияние на всю ее идеологическую традицию, — выступил в своей «Республике» ничуть не меньшим, на первый взгляд, радикалом, нежели сам Грозный в посланиях Курбскому. Боден тоже был уверен, что «на земле нет ничего более высокого после Бога, чем суверенные государи, установленные им как его лейтенанты для управления людьми». И не было у него сомнений, что всякий, кто, подобно Курбскому, «отказывает в уважении суверенному государю, отказы-
вает в уважении самому Богу, образом которого является он на земле».35 Более того, вопреки Аристотелю, главным признаком человека считал Боден вовсе не участие в суде и совете, а совсем даже наоборот — безусловное повиновение власти монарха. До сих пор впечатление такое, что хоть и был Боден приверженцем «латинской» ереси, Грозный, пожалуй, дорого бы дал за такого знаменитого советника.
И просчитался бы. Ибо оказалось, что при всем своем монархическом радикализме имущество подданных рассматривал тем не менее Боден как их неотчуждаемое достояние. Более того, он категорически утверждал, что в распоряжении своим имуществом подданные так же суверенны, как государь в распоряжении страной. И потому облагать их налогами без их добровольного согласия означало, по его мнению, обыкновенный грабеж. Можно себе представить, что сказал бы он по поводу разбойничьего похода Грозного на Новгород.
Но и Грозный, в свою очередь (точно так же, как, допустим, Чин- гизхан или «царь царей» Дарий), несомненно усмотрел бы в концепции Бодена нелепейшее логическое противоречие. И был бы прав. Ибо и впрямь, согласитесь, смешно воспевать неограниченную власть наместника Бога, ограничивая ее в то же время имущественным суверенитетом подданных.
Но ведь именно в этом логическом противоречии и заключалась суть феномена абсолютизма! Феномен этот действительно был парадоксом. Но он был живым парадоксом, просуществовавшим столетия. Более того, именно ему и суждено было сокрушить диктатуру «мир-империй», безраздельно властвовавшую до него на этой земле.
. . й Глава седьмая
ПЁ0ГПЯНИЧ6НН0/ Язык*нак°тоР°ммыспорим
ограниченная монархия
В теоретическом смысле, однако, еще важнее другое. Самим своим существованием абсолютизм продемонстрировал, что кроме очевидных юридических ограничений власти, могли сущест-
35 Н.Н. Кареев. Западно-европейская абсолютная монархия XVI, XVII и XVIII веков, Спб., 1908, с. 330.
вовать еще и другие, не записанные ни в каких конституциях и потому простому глазу невидимые. Но тем не менее столь же нерушимые на практике, как любая конституция. Я называю их латентными ограничениями власти.
Они-то и создали парадокс неограниченно/ограниченной монархии, той самой, которую Монтескье называл «умеренным правлением». В случае с противоречием Бодена мы наблюдали лишь первое из этихограничений — экономическое.
Поскольку выглядит это всё так странно и так же противоречит нашему повседневному опыту, как, скажем, вращение земли вокруг солнца, попробую объяснить это на практическом примере. Современник Ивана III французский король Франциск I, отчаянно нуждаясь в деньгах, не пошел почему-то походом, допустим, на Марсель, чтобы разграбить его дотла и таким образом пополнить казну. Вместо этого оборотистый монарх принялся торговать судебными должностями. Тем самым он невольно создал новую привилегированную страту — наследственных судей. А заодно и новый институт — судебные парламенты.
Причем, нашлось сколько угодно охотников эти должности купить. Это свидетельствовало, что покупатели правительству доверяли. Но еще более красноречив другой факт. Даже в глубочайшие тиранические сумерки Франции, даже при Людовике XIV, судебная привилегия эта не была нарушена ни разу. Иначе говоря, и правительство никогда за три столетия не нарушило свое обещание, данное еще в XV веке. Выходит, что совершенно вроде бы эфемерный политический парадокс абсолютизма был вполне, так сказать, материальным.
Вот как описывал его Николай Иванович Кареев: «Неограниченная монархия вынуждена была терпеть около себя самостоятельные корпорации наследственных судей; каждого из них и всех их вместе можно было, пожалуй, сослать куда угодно, но прогнать с занимаемого поста было нельзя, потому что это означало бы нарушить право собственности».36 Как видим, Боден вовсе не был поли-
36 Там же, с. 130 (выделено мною. — А.Я.).
тическим фантазером. Он лишь честно суммировал реальную практику своего времени.
А она между тем вносила резкую деформацию в гранитную, казалось, цельность неограниченного по замыслу политического тела, непрестанно декларировавшего свою божественную абсолютность. Так или иначе, теперь мы знаем, на чем основывали свою типологию монархии европейские мыслители XV—XVIII веков: на латентных ограничениях власти. (Разумеется, они их так не называли. Но тревога за их судьбу, которую они постоянно испытывали, свидетельствует, "что они, в отличие от современных экспертов, прекрасно понимали,
чем речь.)
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
смерть»
Нам нужно было сосредоточиться в описании абсолютизма именно на этом первом пункте, потому что он решает дело. Без латентных ограничений власти человечество просто никогда не вырвалось бы из тысячелетней исторической черной дыры «мир-империй», ибо именно они сделали возможной политическую модернизацию, обозначая таким образом исторический вектор Европы. Дальше дело пойдет быстрее.
Пункт второй. Что означало для хозяйственной самодеятельности Европы отсутствие постоянного государственного грабежа, понятно без комментариев. В отличие от экономики деспотизма, хозяйство здесь оказалось способно к перманентной экономической экспансии. Иначе говоря, к расширенному воспроизводству национального продукта.
Пункт третий. Экономическая экспансия, создавая имущественное неравенство и сильный средний класс, должна была раньше или позже потребовать модернизации политической. Или, если хотите, расширенного политического воспроизводства. Подтверждением этому служит сам факт, что представительная демократия изобретена была именно мыслителями абсолютных монархий, идеологами этого среднего класса.
«Политическая
3 Янов
Пункт четвертый. Вместо характерной для деспотизма поляризации общества, абсолютным монархиям была свойственна многоступенчатая иерархия социальных слоев.
Пункт пятый. В той же степени, в какой деспотизм был основан на равенстве всех перед лицом деспота, в основе европейского абсолютизма лежало неравенство — не только имущественное, но и политическое.
Пункт шестой. Поскольку к XV веку социальные процессы, которые мы наблюдали в Москве времен Ивана III (т.е. распад традиционной общины и бурная дифференциация крестьянства), были в Европе закончены, ничто не препятствовало там стремительному перетеканию населения в города. Оборотной стороной этой широкой горизонтальной, как говорят социологи, мобильности населения была упорядоченность мобильности вертикальной.
Проще говоря, означало это, что усиление новой бюрократической элиты в централизуемых государствах уравновешивалось мощью аристократии и жестокой конкуренцией новой и старой элит. В этом состояло одно из самых драматических отличий абсолютной монархии от деспотизма, который, как мы уже знаем, наследственных привилегий не признавал (именно потому, между прочим, что манипуляция прижизненными привилегиями была едва ли не главным рычагом власти деспота). Абсолютизм — несмотря на множество конфликтов и свирепую, порой кровавую конкуренцию элит — боролся с аристократией лишь как с противником политическим. Само её существование сомнению никогда не подвергалось.
В этом пункте и возникает перед нами впервые еще одно мощное латентное ограничение власти (назовем его социальным). Если деспотизм старался не допустить возникновения наследственной аристократии, то абсолютизм вынужден был с нею сосуществовать. Ну, допустим, нашкодившего британского лорда можно было лишить всех придворных должностей и сослать хоть к черту на кулички, в самое дальнее из его поместий. В случае, если шкода сопровождалась государственной изменой, его можно было и обезглавить. Но лишить его наследника титула и этого самого поместья было нельзя.
Пункт седьмой. Это решающее обстоятельство не только обеспечивало элитам страны право на «политическую смерть» (лишая тем самым их борьбу между собою характера вульгарной драки за физическое выживание), оно создавало самую возможность политической борьбы и независимого поведения. Что еще важнее, с моей точки зрения, создавало оно и возможность независимой мысли.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
кентавр
Я не говорю уже о том, что самым радикальным образом меняет этот пункт все наши представления о роли аристократии в неожиданном прорыве от застойной «мир-империи» к динамичной «мир-экономике», который, как, может быть, еще помнит читатель, так озадачил Иммануила Валлерстайна.
Это правда, что все дальнейшие сравнительно быстрые политические трансформации, вплоть до триумфа демократии, записываются обычно в кредит среднему классу. И правильно записываются. Проблема лишь в том, что никто при этом не спрашивает, каким, собственно, образом могла возникнуть та парадоксальная неограниченно/ограниченная государственность, что позволила сформироваться и встать на ноги этому самому среднему классу. Никто, иначе говоря, не спрашивает, что помешало этой очередной вспышке «мир-экономик» угаснуть и раствориться в застойном мире, как неизменна происходило со всеми прежними ее вспышками.
Теперь мы знаем ответ на этот драматический вопрос. Аристократия помешала. Она предохранила абсолютистскую государственность от превращения в деспотизм.
Политический
Другими словами, парадокс абсолютизма с его латентными ограничениями власти привел нас к еще более неожиданному парадоксу. Оказалось, что аристократия и демократия, которые принято .противопоставлять друг другу со времен Аристотеля и чья взаимная вражда была причиной стольких революций, на поверку не просто связаны друг с другом, но буквально сращены, как своего рода политический кентавр.
Человеческая его голова (демократия) могла вырасти лишь из его лошадиного корпуса (аристократии). И та и другая — части одного политического тела. В одной фразе это можно было бы сформулировать так: аристократия была необходимым — и достаточным — условием возникновения демократии; без первой не было бы последней.
Но опять-таки важнее для нас в теоретическом смысле, что обе выросли из одного и того же источника — из латентных ограничений власти: средний класс из экономических, аристократия из социальных. И только вместе смогли они покончить с тысячелетней диктатурой деспотической «мир-империи».
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
деспотизме?
Пункт восьмой. Универсальный страх, как
объяснил нам Монтескье, был доминирующим «принципом» деспотизма. Он нужен был деспоту для того, как уточнил Виттфогель, чтобы создать перманентную ситуацию «непредсказуемости [которая] есть основное орудие абсолютного террора».37 Благодаря латентным ограничениям власти европейская политика стала в принципе предсказуемой. И потому не испытывала нужды в том, что тот же Виттфогель называл «рутинным террором»38
Пункт девятый. Деспотизм, как опять-таки объяснил нам Монтескье, обкрадывал головы своих подданных с той же тщательностью, что и их сундуки. Для того именно и обкрадывал, чтобы не могла в них возникнуть мысль о неестественности рутинного, как и террор, хозяйственного грабежа. И потому ничего подобного не было при абсолютизме: отсутствие террора отменяло нужду в идейной монополии власти. Отсюда еще одна категория латентных ограничений власти — идеологическая.
Немудрено, что те, для кого вся разница между монархиями сводилась к конституции, не умели объяснить этот «странный либера-
КЛ Wittfogel. Op. cit., p. 141. Ibid., p. 143.
лизм» абсолютных монархов. Даже такой сильный ум, как Герцен, заметил однажды, что в Европе тоже был деспотизм, нотам никому не пришло в голову высечь Спинозу или отдать в солдаты Лессинга. И странным образом не заподозрил Герцен, что при деспотизме просто не могло быть ни Спинозы, ни Лессинга.
Нет слов, история знает немало «просвещенных деспотов», покровительствовавших придворным архитекторам, поэтам или астрономам. И те, работая в политически нечувствительных областях, достигали выдающихся, порою бессмертных успехов. Только никому из них не было позволено, да, собственно, и в голову не приходило, заняться, скажем, выработкой альтернативных моделей культуры общества и тем более государства. Вот почему ни Спинозы, ни Лессинга не могло быть при деспотизме так же, как не могло быть при нем Герцена.
Между тем, как мы уже знаем, лишь присутствие политической < оппозиции делало возможным качественное изменение общества, его саморазвитие.
Пункт десятый. Удивительно, что о главных отличиях абсолютистской государственности от деспотизма (он, впрочем, называл его «людодерством») Крижанич знал уже за столетие до Монтескье и за три до Виттфогеля. Совершенно ясна ему была связь этих отличий с ролью, которую играли в политической системе привилегии аристократии (или, на моем языке, социальные ограничения власти). Они были в его глазах «единственным способом обеспечить в королевстве правосудие». И следовательно, «единственным средством, которым подданные могут защититься от злодеяний королевских слуг».39
Более того, Крижанич был первым, кто сделал следующий шаг в развитии науки об абсолютизме. Он дифференцировал привилегии. В то время как их отсутствие, писал он, неизбежно ведет к «лю- додерству» (Турция), «неумеренность привилегий» ведет к анархии (Польша). «Европейские короли поступают лучше, ибо наряду с другими достоинствами смотрят и на родовитость» и в то же время не
39 Ю. Крижанич. Цит. соч., с. 438.
дают родовитым сесть себе на шею,А0 Поэтому, с точки зрения Кри- жанича, лишь «умеренные привилегии» могут служить гарантией от нестабильности лидерства и «глуподерзия» янычар, которые он считал главной характеристикой деспотии.
Финансовый хаос
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
Мне очень не хотелось бы, чтобы читатель заключил из всего этого, что пишу я некую апологию абсолютизма. Ничего подобного. Абсолютизм был далеко не подарочек. Да, ему приходилось терпеть латентные ограничения власти, но, как и любой авторитарный режим, контроля общества над государством он не допускал. И потому чаще всего был жестоким, нередко, как мы видели, тираническим режимом, стремившимся, насколько это было для него возможно, и наживаться за счет подданных, и попирать их гражданские права. Это не говоря уже о том, что бесконечные религиозные и династические войны, некомпетентная бюрократия и пережитки Средневековья в организации хозяйства, как правило, оборачивались при этом режиме перманентным финансовым хаосом.
Абсолютные монархии всегда были в долгу, как в шелку, и доходы их никогда не сходились с расходами. В сущности именно финансовая безвыходность подтолкнула одного английского короля к созыву Долгого парламента и одного французского — к созыву Генеральных Штатов, что стоило обоим головы. Конституционные учреждения Австрии тоже родились на свет по причине финансового краха, совпавшего с поражением в войне. Государственный долг Австрии превышал ее годовой доход в три с половиной раза, а долг Франции — в восемнадцать раз.
Деспотизм таких бед не ведал, в долгах не бывал. Деспоты, как мы знаем, не жили за счет кредита. Когда им не хватало денег, они грабили народ или повышали налоги — иногда настолько, что курочка, несущая для них золотые яйца, издыхала. Короче, если абсолю-
А0 Там же, с. 593.
Часть вторая I Глава седьмая 391
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ ЯЗЫК, НЭ КОТОрОМ МЫ СПОрИМ
тизм декларировал свою неограниченность, деспотизм ее практиковал. Но если первый лишь паразитировал на теле общества, то последний его парализовал, не давал ему встать на ноги.
. - Глава седьмая
FvV/l bTV ПНЫ9 Язык, на котором мы спорим
ограничения власти
Но так это выглядит лишь в исторической ретроспективе. Для современников Людовик XI нисколько не был гуманнее шаха Аббаса и Генрих VIII был ничуть не менее жесток, чем султан Баязет. Каждого диктатора влечет к деспотизму, как магнитную стрелку к северу. Деспотизм — его идеал, его мечта, его венец. Другое дело, что для абсолютистских монархов мечта эта была недостижима и сколько бы ни примеряли они деспотический венец, удержать его на голове им никогда не удавалось.
Это обстоятельство заставляет нас предположить, что кроме описанных выше латентных ограничений власти — экономических, социальных и идеологических — существовал еще где-то в глубине европейского сознания и четвертый, самый трудноуловимый пласт ограничений — назовем их культурными. Я не уверен, что сумею описать их столь же рельефно, как остальные. Тем более, что нет у меня здесь возможности сослаться на знаменитых предшественников. Рассмотрим поэтому самый близкий и понятный читателю пример.
Допустим, в какой-нибудь стране власти усматривали в длине платья или бврод подданных политическую проблему — мятеж и государственную измену. Допустим, считали они своим долгом регулировать эти интимные подробности посредством административных указов и полицейских мер. Хотя, честно говоря, трудно себе представить, чтобы даже такой очевидный тиран, как Людовик XIV, претендовал на монополию в определении длины шлейфов дам или бород их кавалеров.
А вот в России, например, власти никогда не сомневались в своем праве диктовать подданным сколькими перстами положено им креститься и какой длины бороды носить. Царь Алексей Михайлович жестоко ополчился на брадобритие, а Петр Алексеевич, наоборот,
усматривал в ношении бороды оскорбление общественных приличий, если не бунт. Михаил Федорович строжайше запретил на Руси курение. А его внук продал маркизу Кармартену монопольную привилегию отравлять легкие россиян никотином. В 1692 г. издан был указ, запрещавший госслужащим хорошо одеваться, ибо «знатно, что те, у которых такое платье есть, делают его не от правого своего пожитку, а кражею нашея великого государя казны».
Но дело ведь не только в поведении властей. Куда важнее другое — подданные признавали за ними право контролировать детали их частной жизни, соглашались, что не только их дом не был их крепостью, но и бороды не считались их собственностью, и вкусы их им не принадлежали. И не потому, что им было чуждо чувство собственного достоинства или что они не умели ответить на оскорбление.
Когда царский опричник Кирибеевич покусился на честь прекрасной Алены Дмитревны, он заплатил за это, как мы знаем от Лермонтова, жизнью, муж красавицы купец Степан Калашников убил его в честном поединке. И так же без сомнения отомстили бы за покушение на их семейную честь герои Вальтера Скотта в Шотландии или Александра Дюма во Франции. Так сделали бы в те далекие времена, наверное, все уважающие себя мужчины в любой европейской стране.
Но в любой ли стране возможны были опричники? Где еще в Европе собрались бы тысячи Кирибеевичей «в берлоге, где царь устроил, — по словам В.О. Ключевского, — дикую пародию монастыря», обязавшись «страшными клятвами не знаться не только с друзьями и братьями, но и с родителями», и все лишь затем, чтобы творить по приказу Грозного «людодерство», т.е. грабить и убивать свой народ без разбора, включая друзей, братьев, а порою и родителей? В любой ли стране довольно было одного царского слова, чтобы превратить ее молодежь «в штатных, — по выражению того же Ключевского, — разбойников»?41
Просто порог чувствительности, за которым включались защитные механизмы от произвола власти, оказался в российской куль-
A1 В.О. Ключевский. Сочинения (изд. первое), т. 2, с. 188.
турной традиции ниже, чем в абсолютистских монархиях. Если что-то в ней и можно отнести за счет страшных последствий двухвекового варварского ига, то, наверное, именно это. Как бы то ни было, культурные ограничения власти были в России существенно ослаблены.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
тической культуры. В контексте нашего разговора удобнее всего было бы определить её (во всяком случае в Европе) как совокупность латентных ограничений власти, отраженную в автоматизме повседневного поведения и унаследованную от предшествующих поколений в качестве культурной традиции.
С этой точки зрения, «Янки при дворе короля Артура» — классическое исследование конфликта двух типов политической культуры, сошедшихся лицом к лицу волею литературного гения. Янки поражен, что попал «в страну, где право высказывать свой взгляд на управление государством принадлежало всего шести человекам из каждой тысячи. Если бы остальные 994 человека выразили свое недовольство образом правления и предложили изменить его, эта шестерка содрогнулась бы, ужаснувшись таким отсутствием верности и чести и признала бы всех недовольных черными изменниками. Иными словами, я был акционером компании, 994 участника которой вкладывают все деньги и делают всю работу, а остальные шестеро, избрав себя несменяемыми членами правления, получают все дивиденды. Мне казалось, что 994 оставшихся в дураках должны перетасовать карты и снова сдать их».42
Биржевая терминология, примененная к анализу абсолютистской государственности, только кажется комичной. На самом деле она анатомирует авторитаризм с предельной точностью. У нашего янки не больше здравого смысла, чем у «994 оставшихся в дураках». Просто это иной здравый смысл, взращенный другой политической
42 Марк Твен. Янки при дворе короля Артура, Рига, 1949» с. 43.
культурой. Той, что герой Марка Твена унаследовал от своих пуританских предков, записавших в конституции штата Коннектикут, что «вся политическая власть принадлежит народу, и народ имеет неоспоримое и неотъемлемое право во всякое время изменять форму правления, как найдет нужным».*3
Отдадим должное справедливому негодованию янки, но обратим также внимание на интересную деталь, которую никто, кажется, еще не заметил. Допустим на минуту, что попал наш янки не в страну короля Артура, но в роскошную резиденцию внука Чингизхана, китайского императора Хубилая. Возмущался бы он ведь там вовсе не тем, что скажет несменяемая шестерка в ответ на предложение изменить образ правления (хотя бы потому, что никакой такой аристократической «шестерки» там и в помине не было). Потрясло бы его другое. А именно, что предложение «перетасовать карты и сдать их снова» просто не могло прийти там в голову — никому.
Другими словами, возмущался наш янки абсолютистскими порядками средневековой Европы, не подозревая, что в азиатских империях, именно в связи с отсутствием упомянутой «шестерки», и самая запредельная фантазия не простиралась дальше того, чтобы задушить плохого богдыхана и посадить на его место хорошего. Никто, кроме деспота, не сдавал карты в «мир-империи». И сама биржевая терминология там спасовала бы.
. - Глава седьмая
\Л сто d и ч б екая Язык»на кот°р°м мы спорим
функция абсолютизма
Конечно, прав был наш янки, мысль отом, чтобы перетасовать карты и сдать их снова, несовместима с политической культурой абсолютизма. Но что же еще, кроме него, могло создать ее предпосылки? Неотчуждаемая собственность (по Бодену) означала независимые от государства источники существования. «Принцип чести», как объяснил нам Монтескье, заменил в нем деспотический «принцип страха» — и никакого царского слова не было больше
А3 Там же, с. 130.
достаточно для молодежи страны, чтобы облачившись в шутовские скуфейки и рясы, стать палачами собственного народа. Понятие «политической смерти» освободило элиты страны от «ничтожества и отчаяния», говоря словами Крижанича.
И что ничуть не менее важно, независимая политическая мысль перестала быть государственным преступлением. Короче, культурная традиция впитывала в себя латентные ограничения власти столетиями, покуда идея, что «народ имеет неотъемлемое право изменить форму правления во всякое время, как найдёт нужным», не стала нормой массового сознания. Так в исторической реальности выглядел гегелевский «прогресс в осознании свободы».
Конституция штата Коннектикут означала, что латентные ограничения власти окончательно превратились в открытый, закрепленный в праве и гарантированный законом контроль общества над государством. Произошла величайшая в истории революция. И вовсе не в том только было здесь дело, что очередная «мир-экономика» Валлерстай- на по неизвестной причине выскользнула на этот раз из смертельных объятий «мир-империи» и восторжествовала над ним. Несопоставимо важнее, что в ходе этой великой революции государство превратилось из хозяина народа в нанятого им на определенный срок менеджера.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
вычный вопрос
Так отвечаю я на вопрос о том, чем же в конечном счете определяется способность (или неспособность) страны к политической модернизации, вопрос, которым годами преследуют меня рецензен-
Наверное, именно в этом — в наращивании латентных ограничений власти и в превращении их в культурную традицию — и состоит политический прогресс в гегелевском понимании, И если читатель со мною согласен, то политическая модернизация предстанет перед ним как история рождения и созревания латентных ограничений власти и их превращения в юридические, конституционные. С этой точки зрения, абсолютизм был политической школой человечества. Его функция в истории состояла в том, чтобы создать предпосылки политической цивилизации.
ты. Вот что пишет один из них: «Вам придётся объяснить, какие конкретно элементы реальности являются носителями способности общества к политической модернизации. Это гены? Географическое положение? Некие вечные и неизменные структуры языка? В последних двух случаях ваши оппоненты вас наверняка побьют: традиция географического детерминизма от Челена до Паршева явно работает не на вас, и дискуссия, например, о понятиях свободы и воли в русском языке — тоже. Что касается генов, то это расизм».
Конечно же, я'сам этот вопрос и спровоцировал своим утверждением, что некоторые исторические обстоятельства, как, скажем, решающее поражение церковной Реформации после смерти Ивана III, самодержавная революция Грозного полвека спустя и тотальное закрепощение крестьянства привели к первому — и важнейшему — выпадению России из Европы, лишив её тем самым способности к самопроизвольной политической модернизации. Важно здесь, впрочем, другое. Как мы только что видели, воображение рецензента истощилось, перечислив гены, географию и структуру языка как возможные причины вековой неспособности России к политической модернизации. Истощилось, несмотря на то, что всё перечисленное не имеет ни малейшего отношения к этой самой модернизации, тогда как причины, имеющие к ней прямое отношение, исторические, например, даже не упомянуты. А они между тем на поверхности.
Ибо если европейский абсолютизм со своими латентными ограничениями власти действительно был, как попытался я здесь показать, политической школой человечества, то Россия-то ведь прошла в этой школе лишь начальные классы. Этого хватило, чтобы она никогда не стала восточной деспотией. Но этого оказалось недостаточно, чтобы самостоятельно вернуться н утраченной ею в середине XVI века форме политической организации общества, которую историки называют абсолютной монархией и которая — единственная, как мы видели, из всех таких форм — наделена способностью к самопроизвольной политической модернизации.
Именно это и постараюсь я сейчас показать, описав — в самых общих, конечно, чертах — основные свойства самодержавной госу-
дарственное™ в сравнении как со свойствами деспотизма, систематизированными Виттфогелем, так и со свойствами европейского абсолютизма.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
государственность
Даже если бы детальное сопоставление двух форм абсолютной монархии — азиатской и европейской — не дало нам ничего, кроме уверенности, что язык, на котором спорили на наших глазах советские и западные историки, был до неприличия неадекватен задаче, игра, я думаю, стоила свеч. Мы увидели поистине драматическое различие между двумя совершенно неотличимыми друг от друга в юридическом смысле формами государственности. Различие, доходившее до того, что одна из них положила начало «осознанию свободы», а в другой сама мысль о свободе не могла прийти людям в голову. Соответственно одна оказалась способной к политической модернизации, а другая неспособной даже к саморазрушению.
Ну, мыслимо ли, право, после нашего сопоставления утверждать, как А.Я. Аврех, что русский деспотизм эволюционировал со временем в абсолютизм? Или как С.М. Троицкий, что абсолютизм в России постепенно развился в деспотизм? Возможно ли теперь говорить всерьез о «восточной деспотии» Елизаветы Английской на том лишь основании, что «камеры Тауэра не уступали по крепости казематам Шлиссельбурга»? Несуразность таких утверждений должна теперь стать очевидной и для школьника.
Самодержавная
Понятно, в частности, что хотя «гидравлика» и играла существенную роль в формировании авторитарной государственности в Египте, Месопотамии или Китае, возникнуть могла она и по многим другим причинам. И вообще, если верить Валлерстайну, «мир-империи», живущие лишь войной и грабежом, были на заре государственности естественной формой политической организации общества. Куда важнее здесь для нас другое. А именно, что без латентных ограничений власти оказалось невозможным вырваться из ловушки политической
стагнации, нестабильного лидерства и «рутинного террора», которые, собственно, и являлись душою деспотизма.
Короче, дефиниционному хаосу мы можем уже, надеюсь, положить конец. А ведь он, этот хаос, и не давал нам возможности остановить мифотворческий поток, затопивший реальные очертания нашего предмета. Ничего, собственно, другого и не надеялся я получить от всего этого трудоемкого сопоставления, кроме того, чтобы расчистить теоретическую площадку для серьезного разговора о природе и происхождении российской государственности. По крайней мере, есть у нас теперь, надеюсь, достаточно строгая база для сравнения ее с другими созвездиями политической вселенной.
Замечу, однако, с самого начала, что под российской государственностью будем мы иметь здесь в виду лишь форму, которую приняла она на том отрезке исторического путешествия страны, когда в ходе революции Г розного царя и было, собственно, изобретено самодержавие. Я имею в виду, короче говоря, государственность, которая при всех своих головокружительных метаморфозах просуществовала в России с 1560-х почти до нашего времени.
Мы будем говорить здесь исключительно о ней главным образом потому, что досамодержавную и докрепостническую, другими словами, европейскую форму российской государственности мы достаточно подробно рассмотрели в первой части этой книги. Если у читателя остались еще какие-нибудь сомнения в том, что европейская, абсолютистская эра действительно в русской истории существовала, единственное, что я могу ему теперь посоветовать, это просто сопоставить ее описание с тем набором латентных ограничений власти, с которым мы только что познакомились.
Подчеркну лишь, что, как нам теперь очевидно, ни открытая борьба четырех поколений нестяжателей против иосифлянства, ни секуляризационный штурм Ивана III, ни его «крестьянская конституция» (Юрьев день), ни земское самоуправление, проданное русскому крестьянству точно так же, как продавались судебные должности во Франции, ни Боярская дума как учреждение «не только государево, но — по выражению В.О.Ключевского — государственное», ни российская Magna Carta (статья 98 Судебника 1550 го-
да) не могли явиться ни при каком политическом строе, кроме абсолютизма. И в этом смысле утверждение, что в русской истории «сначала была Европа», не только совершенно оправдано, но и документировано.
Нет сомнения, что окинуть одним взглядом несколько столетий самодержавной государственности со всеми ее реформами и контрреформами, задача не из легких. В принципе, однако, она не сложнее обобщения основных черт эры «мир-империи», длившейся тысячелетиями. Тем более, что имеем мы теперь своего рода лекало, с которым можем сверяться. Вот и посмотрим, как выглядит самодержавная государственность в сравнении с обоими полюсами биполярной модели.
Р_ Гпава седьмая
I I Р П R Ы Р Язык, на котором мы спорим
странности
Пункт первый. Мы видели, что в «мир- империях» государство попросту присваивало себе весь национальный продукт страны. При абсолютизме, благодаря экономическим ограничениям власти, приходилось ему обходиться лишь частью этого продукта. Как же вело себя в этом отношении самодержавное государство?
Оно действительно вмешивалось в хозяйственный процесс, а временами л впрямь присваивало национальный продукт. Но в отличие от «мир-империи», лишь временами. Если в эпохи Ивана Грозного или Петра, ленинского военного коммунизма или сталинского Госплана присвоение это было максимально, порою тотально, то во времена первых Романовых, допустим, или послепетровских императриц, НЭПа или Горбачева оно (насколько позволял исторический контекст) минимизировалось. Во всяком случае теряло свой тотальный характер.
Впервые это странное непостоянство самодержавной государственности проявилось в драматической разнице между режимами Ивана IV и Михаила I, при котором не только решения о новых налогах, но и оборонная политика определялись на Земских Соборах, заседавших порою месяцами. В дальнейшем эта пульсирующая кривая — от резкого, приближающегося к деспотическому, ужесточения налогового пресса и контроля к столь же резкому их расслаблению, когда вступали в действия латентные ограничения власти, свойственные абсолютизму, и обратно — стала постоянной. Странность тут, как видим, в том, что самодержавная государственность вела себя порою как деспотическая «мир-империя», а порою как абсолютистская монархия. Она уподоблялась им, но никогда в них не превращалась. Хотя бы потому, что за каждой фазой ее ужесточения неминуемо следовала фаза расслабления (что, впрочем, заметим в скобках, отнюдь не препятствовало повторению этих фаз снова и снова).
Пункт второй. Деспотической «мир-империи» была, как мы помним, свойственна более или менее перманентная хозяйственная стагнация. Для абсолютистской «мир-экономики» характерно было, наоборот, расширенное воспроизводство, т.е. более или менее поступательное развитие хозяйства. Самодержавная государственность и здесь вела себя до крайности странно. Она выработала свой, совершенно отличный от обоих, образец экономического процесса, сочетающий сравнительно короткие фазы лихорадочной модерни- зационной активности с длинными периодами прострации, застоя.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
Удержать от крови власть
Пункт третий. Точно так же нельзя описать и тип политического развития самодержавной России ни в терминах простого политического воспроизводства, как обстояло дело в азиатских деспо-
44 AlexanderGershenkron. Economic Backwardness in Historical Perspective, Cambridge, Mass., 1962.
Впервые заметил эту странность еще в 1962 г. Александр Гер- шенкрон в наделавшей в свое время много шуму монографии «Экономическая отсталость в исторической перспективе».44 Как экономист он, однако, не связал этот парадокс с особенностями самодержавной государственности.
тиях, ни в терминах последовательного наращивания латентных ограничений власти, т.е. политической модернизации, как обстояло оно в европейских абсолютных монархиях. Нельзя потому, что и здесь вела себя самодержавная государственность в высшей степени странно. Её политический процесс парадоксальным образом умудрился сочетать радикальное изменение институциональной структуры государства (и даже смену цивилизационной парадигмы) с сохранением основных параметров политической конструкции, заданной еще в ходе самодержавной революции Ивана Грозного.
Достаточно сравнить Россию допетровскую (с её дьяками, приказами и «духовным оцепенением», по выражению И.В. Киреевского) с петровской (с её шталмейстерами, коллегиями и вообще европейской культурно-политической ориентацией); дореформенную (с насквозь коррумпированной, на весь мир осмеянной Гоголем бюрократией и драконовской цензурой) с пореформенной (с её земствами и цветением литературных журналов); дореволюционную с советской (тут иллюстраций, наверное, не требуется) — и всё это при неизменно самодержавной структуре власти, — чтобы уловить странность такого политического процесса. Соблазнительно описать его как доминанту политической наследственности над институциональными изменениями.
Пункты четвертый и пятый. Читателя уже не удивит после всего этого, что и социальная структура самодержавной России тоже пульсировала — *о сжимаясь, как в «мир-империи», то расслабляясь, как при абсолютизме. Замечательно здесь лишь то, что, хотя мобильность населения не прекращалась даже в мрачные времена сталинского «третьего издания крепостничества», она никогда не достигала той интенсивности, которая в Европе (или, если хотите, в досамо- державной Москве) вела к образованию сильного среднего класса. В результате роль» которую традиционно играл там средний класс, исполняла в России интеллигенция, неспособная, в отличие от среднего класса, выступить в качестве соединительного звена между народом и элитными слоями общества.
Пункт шестой. Еще более странно протекал в самодержавной России процесс образования элит. Единого образца вертикальной
мобильности и здесь, как легко теперь догадается читатель, конечно, не было — ни относительно упорядоченного, как в абсолютных монархиях Европы, ни полностью произвольного, как в «мир-им- перии». Было, как во всем остальном, и то и другое. Самое здесь интересное, впрочем, вот что: опыт словно бы ничему не учил российские элиты. Они как-то безнадежно не осознавали непредсказуемость своей судьбы. И потому неизбежное при самодержавной государственности возвращение произвола, повторявшееся столько раз, что к нему вроде бы пора уже было привыкнуть, снова и снова оказывалось для них громом с ясного неба. Один пример даст читателю более точное представление об этой очередной странности самодержавной государственности, чем любые формулировки.
За долгое царствование Екатерины II, длившееся целое поколение, люди «наверху» привыкли к стабильности. Пугачевщина и якобинство во Франции убедили их, что угроза их благополучию исходит от обездоленных масс. Они были уверены, что главная их забота — «удержать от крови народ». И, конечно же, как и другие поколения российской элиты, успели забыть, что действительная их задача в самодержавной стране — удержать от крови власть.
Так или иначе, несметно расплодившимся екатерининским дельцам казалось, что они вполне надежно окопались за своими письмо- водительными фортециями и аппаратными бастионами. И, как другие поколения российской элиты до них, они проглядели опасность. Не успеет еще остыть тело покойной императрицы, как скажет во всеуслышание Аракчеев прославленному Екатеринославскому кирасирскому полку, что знамена его — «екатерининские юбки». А новый государь велел А.И.Тургеневу передать офицерам: «Скажите в полку, атам скажут далее, что я из вас потемкинский дух вышибу. Я вас туда зашлю, куда ворон ваших костей не занесет».45
Если так обращался новый самодержец с гвардейскими офицерами, легко представить, что делал он со «штафирками». Оба любимых камердинера Екатерины, в высшей степени благополучные лю-
45 К.Ф. Валишевский. Сын великой Екатерины, изд. А.С. Суворина, 6. д., с. 132.
ди, наказаны были тотчас после воцарения Павла: Захар Зотов — «Захарушка» — заключен в Петропавловку, где и сошел с ума, а Сек- ретарев сослан в Сибирь. Оба референта князя Таврического Попов и Гарновский, только что всемогущие правительственные дельцы, от одного слова которых зависели карьеры сотен чиновников, были немедленно упрятаны в крепость. И хотя последнего фаворита императрицы Платона Зубова ждала судьба по тем временам мягкая — высылка за границу, — секретари его Альтести и Грабовский, угодили, конечно, в ту же Петропавловку.
Во мгновение ока вчерашняя стабильность сменилась умопомрачительным произволом. Как рассказывает тот же Тургенев, «в несколько часов весь государственный и правовой порядок был перевернут вверх дном; все пружины государственной власти были поломаны; все перепуталось: что было внизу, оказалось наверху, и так и оставалось на протяжении целых четырех лет. Высшие назначения получили люди еле-еле грамотные, совершенно необразованные, никогда не имевшие случая видеть что-нибудь, способствующее общему благу; они знали только Гатчину и тамошние казармы, ничего не слышали, кроме барабанного боя и сигнальных
QBHCTKOB».
А высшему военному руководству выпала судьба уж и вовсе ни с чем несообразная. «Лакею генерала Апраксина, Клейнмихелю, поручено было обучать военному искусству фельдмаршалов. Шесть или семь из нчих, находившихся в то время в Петербурге, сидели за столом под председательством бывшего лакея, который на ломаном русском языке обучал так называемой тактике полководцев, поседевших в походах».[16]
И тем более было все это парадоксально, что, несмотря на такие вопиющие странности, самодержавная государственность, точно так же, как абсолютистские монархии Европы, вынуждена была сосуществовать с аристократией.
w Глава седьмая
Драма русской язык>нак0т°Р0ммысп0Рим аристократии
Пункт седьмой. Но это уже особая, самая, быть может, необыкновенная глава всей нашей истории. Что русские самодержцы пытались добиться полной независимости от «верхнего» класса ничуть не меньше какого-нибудь Надир-шаха, не подлежит сомнению. Достаточно вспомнить только что описанную попытку императора Павла в ходе одной из самых безобидных, во всяком случае, кратковременных российских контрреформ заменить екатерининскую аристократию гатчинскими преторианцами. Тем более удивительно, что ни одна из таких попыток почему-то не удалась. Мы видели, что после Грозного помещики, призванные заменить вотчинное боярство, очень быстро сами превратились в новых вотчинников, а гатчинские преторианцы так же быстро ушли со смертью своего «безумного султана» в политическое небытие.
Еще показательнее, однако, то, что произошло с русским «верхним классом» в промежутке между Петром, попытавшимся возродить служебную элиту времен Грозного, и Екатериной. Яростный штурм, которому подвергла государственную власть эта новоиспеченная служебная элита на протяжении полувека, когда, как доносил своему правительству английский посланник Финч, кирасирский полк, проезжающий по Гайд-парку, производит больше шума, нежели государственный переворот в России, представляет сюжет скорее для авантюрного романа, чем для политической истории. Вот лишь один его эпизод.
Императрица Анна Иоанновна умерла 17 октября 1740 г. и, согласно легенде, последние слова, которые услышал от неё регент при наследнике престола малолетнем Иване Антоновиче герцог Би- рон, были «не бойся». Так же, как для вельмож, присутствовавших при последнем вздохе Екатерины II, означать это, естественно, должно было «не бойся народа». И так же, как в 1796 году, опасность поджидала, конечно, с другой стороны. И трех недель не прошло, как фельдмаршал Миних с ротой гренадер сверг Бирона и провозгласил регентшей мать наследника Анну Леопольдовну. Но не успел Миних
утвердить новый режим, как был, в свою очередь, свергнут лейб- гвардейцами, подученными канцлером Остерманом. Увы, и тот оказался калифом на час. 25 ноября 1741 г. гренадеры взяли реванш, посадив на престол Елизавету Петровну (наследник умер в тюрьме). И всё это на протяжении одного года!
В этом безумии была, однако, система. Ибо в отличие от стамбульских янычар, петербургские гренадеры или лейб-гвардейцы, как и вся стоявшая за ними петровская служебная элита, ставили себе целью вовсе не воцарение очередного «султана», но отмену обязательной службы. Другими словами, возвращения утраченного в очередной раз при Петре аристократического статуса. Они не успокоились, покуда не добились своего. И едва додумалась до истинной причины всей этой необыкновенной политической сумятицы единственная среди плеяды русских императриц политически грамотная женщина София Ангальт-Цербстская, больше известная под именем Екатерины Великой, как страсти тотчас улеглись и вчерашний произвол сменился стабильностью.
А попытка Павла возродить его после смерти матери стоила ему жизни. Словно бы услышала, наконец, Россия голос Крижанича, завещавшего ей из своей тобольской ссылки, что «всеконечная область [т.е. неограниченная власть] есть супротивна Божьему урожен- ному законоставию». Или формулу Монтескье, которая легла в основу знаменитого екатерининского Наказа: «Где нет аристократии, там нет и монархи^. Там деспот».
Так или иначе, драма аристократии в России на наших глазах оказалась неожиданным — и мощным — подтверждением европейского происхождения российской государственности. Не успевал еще закончиться очередной приступ «людодерства», как процесс аристократизации вчерашней служебной элиты неизменно стартовал заново. На месте только что демонтированной аристократии вырастала новая. И самодержавная государственность ничего не могла с этим поделать.
Другой вопрос, что она исказила и мистифицировала этот процесс, как и всё, к чему прикасалась. Ибо в отличие от абсолютистских монархий, екатерининская аристократия, в очередной раз вое-ставшая из праха обязательной службы, была рабовладельческой. И потому зависимой от самодержавной власти. Она не поддержала попытку декабристов избавить страну от самодержавия и крепостничества. Она не воспользовалась Великой Реформой, чтобы радикально ограничить самодержавие. Связав с ним свою судьбу, вместе с ним она и погибла.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
седьмой. Постскриптум
Пришедшая ей на смену совет-
екая элита была, само собою, опять служебной, как и послепетровская. И так же попыталась аристократизироваться, как и при императрицах XVIII века. Ясное дело, нашелся и на нее свой Павел. Только на этот раз «всеконечная область» продолжалась не четыре года, а тридцать. Последовательно освободившись от контроля советского аналога Земских Соборов — Центрального Комитета партии — и аналога Боярской думы — Политбюро, Сталин истребил нарождавшуюся «комиссарскую» аристократию в зародыше. С этой точки зрения, террор 1937-го и был, собственно, очередной попыткой положить конец процессу аристократизации имперской элиты. Нужно ли говорить, что закончилась она столь же бесславно, как павловская?
Постсталинская служебная элита, как и послепетровская, тотчас и начала всетотжетрадиционный процесс аристократизации. Режим Брежнева сего политикой стабильности кадров и «номенклатурой» был решающим шагом в этом направлении. Короче, и в советском своем инобытии самодержавная государственность продолжала воспроизводить исконные российские образцы формирования элиты. Можно сказать, что политическое лицо самодержавной России определялось повторяющимся процессом аристократизации, его темпом, его формой, его историческими катастрофами и ренес- сансами. Процесс и тут пульсировал, то ужесточаясь, то расслабляясь, то «отклоняясь» от европейских образцов, то возвращаясь к ним. Но продолжим наше сопоставление.
_ Гпава седьмая
I Р О О О О Язык, на котором мы спорим
Был ли страх и «рутинный террор» доминирующим принципом самодержавной государственности? Как и во всем другом, иногда был, иногда не был. И не только масштабы, но и сама функция террора видоизменялась — синхронно с ужесточением или расслаблением самодержавия. Если в жестких своих фазах становилось оно террористическим по преимуществу, то в расслабленных, уподобляясь абсолютным монархиям Европы, употребляло террор лишь по отношению к тем, чье поведение могло рассматриваться как угроза режиму.
Первым из русских интеллектуалов заметил эту странную пульсацию террора Гавриил Державин в знаменитой оде «К Фелице».
Там можно пошептать в беседах И, казни не боясь, в обедах За здравие царей не пить, Там с именем Фелицы можно В строке описку поскоблить, Или портрет неосторожно Ее на землю уронить. Там свадеб шутовских не парят, В ледовых банях их не жарят, · Не щелкают в усы вельмож; Князья наседками не клохчут, Любимцы вьявь им не хохочут И сажей не марают рож.
Десятилетие спустя озорное державинское описание попытался строже сформулировать Николай Карамзин: «Екатерина очистила самодержавие от примесов тиранства». И уже в XX веке, анализируя екатерининское «расслабление», Г.В. Плеханов пришел к выводу: «Кто не становился матушке-государыне поперек дороги, кто не мешался в дела, до него не принадлежавшие, тот чувствовал себя спокойным».47 Проще говоря, в расслабленных фазах самодержавия судьба человека в России зависела от его поведения. В жестких, однако, не зависела.
1/1 нет нам решительно никакой нужды обращаться к опричному террору Грозного или к ужасам 37-го, чтобы это показать. Ибо «при- месы тиранства», от которых Екатерина якобы очистила самодержавие, тотчас же и явились, как мы уже слышали, на сцену со смертью матушки-государыни. Да какого еще тиранства!
Подражая Фридриху Великому, Павел будет вставать в 3 часа утра—и странное впечатление станет производить ночной чиновный Петербург с пылающими в окнах всех учреждений лампионами и трепещущими за своими столами чиновниками — а вдруг вызовет государь? И зачем вызовет? Не в Сибирь ли прямо из кабинета, не в казематли?
А если не вызвали ночью, значит утром рано пожалуйте на плац- парад. А там уже было все сразу — и канцелярия, и аудиенц-зал, и суд — и расправа. Там выслушивались все доносы, там было решение судеб. И, как напишет историк, «сюда, в это чистилище, всякое утро должен являться каждый, от поручика до генерала, от столоначальника до вице-канцлера. И всякий приходит с замиранием сердца, не зная, что его ожидает: внезапное повышение или ссылка в Сибирь, постыдное исключение из службы или производство в следующий чин. Шансов на скверное несравненно больше. Неверный шаг, минута невнимания или даже без всякой причины, раз маленькое подозрение промелькнет в голове государя, человек погиб. Офицеры приходят в сопровождении слуг или вестовых, несущих чемоданы, так как всегда стоящие наготове кибитки тут же на месте собирают тех, кого одно слово императора отправило в крепость или в ссылку, а по уставу мундиры настолько узки, что нет возможности положить в карман даже малую толику денег».48
Чтобы не создалось у читателя впечатления, что все эти ужасы были преувеличены врагами императора, пытавшимися задним чис-
Г.В. Плеханов. Собр. соч., М., 1925, т. 21, с. з6~37-
К.Ф. Валишевский. Цит. соч., с. 158. (выделено мною.— Д.Я.).
лом оправдать цареубийство, вот несколько свидетельств ближайших его сотрудников, написанных в разгар «рутинного террора». Ви- це-канцлер Виктор Кочубей, третье лицо в государстве, пишет в апреле 1799-го послу в Лондоне Семену Воронцову — дипломатической, конечно, почтой: «Тот страх, в каком мы здесь пребываем, нельзя описать. Все дрожат... Доносы, верные или ложные, всегда выслушиваются. Крепости переполнены жертвами. Черная меланхолия охватила всех... Все мучаются самым невероятным образом».49 В октябре того же года Кочубей был заменен Никитой Паниным, который, в свою очередь, писал в Лондон: «В России нет никого, в буквальном смысле этого слова, кто был бы избавлен от притеснений и несправедливостей. Тирания достигла своего апогея».50
Если бились в приступах паники такие важные люди, то что уж говорить о бедной Екатерине Дашковой, бывшем президенте Российской Академии Наук? Она пряталась все эти годы в крестьянской избе в забытом богом селе Коротове, но даже там не избежала встречи с родственником, гвардейским офицером, которому вывихнули на дыбе руки в камере пыток. Дашкова прожила еще десять лет после убийства Павла, но никогда уже не могла освободиться от ночных кошмаров. Вот ее свидетельство: «Ссылки и аресты пощадили едва ли несколько семей, которые не плакали бы хоть над одним из своих членов. Муж, отец, дядя видит в жене, в сыне, в наследнике доносчика, из-за которого может погибнуть в тюрьме».51
Вот я и говорю, бывало в России самодержавие «без примесов тиранства», когда судьба человека и впрямь зависела от его поведения, но бывало и с «примесами», когда не зависела. И самое ужасное, что не было у общества никаких защитных механизмов, способных предотвратить превращение «беспримесного» самодержавия в «примесное».
Там же, с. 159.
Там же.
Архив князя Воронцова, М., 1970, т. XXI, с. 323.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
ИТОГИ
Честно сказать, я не думаю, что подробное обсуждение последних пунктов нашего сопоставления — об идеологических ограничениях власти и о стабильности лидерства — добавило бы что- нибудь существенное к нашему представлению о самодержавной государственности. Та же нервная пульсация сменяющих друг друга режимов присутствовала всюду. Лишь одно обстоятельство имеет смысл отметить здесь специально. Я говорю о том, что, начиная от князя Андрея Михайловича Курбского и кончая академиком Андреем Дмитриевичем Сахаровым, политическая оппозиция была, в отличие от «мир-империи», столь же неотъемлемой чертой самодержавной государственности, как и аристократизация элиты.
Так или иначе, можно, наверное, теперь подвести предварительные итоги нашему сопоставлению — в трех фразах. Вот они.
Если «мир-империи» (или азиатские деспотии, на языке Виттфогеля и Хоскинга) в принципе отрицали латентные ограничения власти, а европейские монархии были на них основаны, то самодержавная государственность и отрицала их и признавала (в зависимости от фазы исторического цикла). Иначе говоря, даже в самые мрачные времена своей истории Россия никогда не была азиатской деспотией.
Если европейские монархии модернизировались более или менее последовательно, а «мир-империи» тысячелетиями топтались на месте, то самодержавие и модернизировалось, порою бурно и стремительно (в институциональном и технико-производственном смыслах), и топталось на месте. Другими словами, на самодержавном отрезке её прошлого в России не было — и не могло быть — европейского абсолютизма.
Предварительные
Невольно создается впечатление, что в какой-то момент своей истории и мы теперь точно знаем, в какой, Россия отчалила от одного политического берега (того — с относительно полным набором латентных ограничений власти — что описан в первой части книги) и никогда не пристала к другому (где власть напрочь освободилась бы от каких бы то ни было ограничений).
Глава седьмая
П Q U р /\Л V Язык, на котором мы спорим
«Иваниана»?
Надеюсь, читатель помнит вопрос американского историка Сирила Блейка, с которого мы начали эту главу. Он недоумевал, почему именно Россия больше какой-либо другой страны современного мира стала объектом столь конфликтующих интерпретаций. Конечно, Блейк преувеличил. Двумя десятилетиями раньше что-то очень похожее говорили об истории и о будущем, например, Японии и еще больше о Германии. Говорили по двум причинам. Как потому, что именно эти страны были главными антагонистами союзников в мировой войне, так и потому, что и они, подобно России, ну, никак не вписывались в Прокрустово ложе биполярной модели. Ничего удивительного в этом смысле в недоумении Блейка не было. В конце концов недоумевал он в 1960-е, в разгар холодной войны, когда именно Россия оказалась в центре внимания не только политиков и генералов, но и историков. Он просто забыл о 1940-х.
Между тем достаточно было вспомнить хотя бы знаменитое высказывание крупнейшего из британских историков XX века А.Ж.П. Тейлора, что «для немецкого народа было столь же естественно закончить свою историю Гитлером, как для реки впасть в море».52 Тейлор был совершенно убежден, что именно из-за ужасной немецкой истерии мир никогда больше не должен допустить возникновения единой Германии. Ибо, как он писал, «только разделенная Германия может быть свободной Германией».53 И он был отнюдь не единственным серьезным человеком в Европе, кто так в те времена думал.
Итальянский премьер Джулиано Андреотти тоже был уверен, что с «пангерманизмом должно быть покончено. Есть две Германии и пусть их останется две». Известный французский писатель Франсуа Мориак прославился тогда жестоким bon mot: «Я люблю Германию
А}.P. Taylor: The Course of German History, London. 1945, p. 2. Ibid.
и не могу нарадоваться тому, что их две». И все-таки именно историк Тейлор, специально штудировавший все конфликтующие интерпретации немецкого прошлого, пошел дальше всех. «Германия как нация завершила, — утверждал он, — свой исторический курс».54 Это в 1945 году!
При всем том прав был Блей к: в 1960-е русская история действительно не имела себе равных по числу конфликтующих интерпретаций. И не только потому, что Россия воспринималась тогда как антагонист в холоднбй войне. Для историков вопрос был сложнее. Все соглашались, что она отчалила, как мы говорили, от одного, европейского, полюса привычной модели мира (пусть и привязывали его тогда лишь к Киевско-Новгородской Руси). Спор шел о том, пристала ли она к другому, азиатскому, полюсу. Со Сталиным уж во всяком случае пристала — утверждали одни. А как же в таком случае хрущевская десталинизация? — спрашивали другие. Ведь и после Ивана Грозного думали то же самое. А потом наступила «деиванизация»...
Честно говоря, я думаю, что, если бы не господствовала столь безраздельно в 1960-е историческая модель, так соблазнительно точно отражавшая структуру тогдашнего мира, западная историография, возможно, преодолела бы барьер непримиримо конфликтующих интерпретаций, о котором говорил Блейк. Увы, биполярная модель не только в то время господствовала. Она, к сожалению, как мы видели на примере современных эпигонов тогдашних дискуссий, преобладает и сегодня. Не забудем, однако, что и в том далеком споре бо-х решающим аргументом была «Иванова опричнина» и всё, случившееся после неё. Еще и по этой причине здесь, похоже, ключ к ответу на вопрос Блейка.
Вот почему сейчас, когда мы с читателем уже познакомились в первой части этой книги с европейским началом русской государственности, а во второй, теоретической, убедились, что даже после сокрушительного удара самодержавной революции не растворилась она к её чести в океане азиатских деспотий, осталось нам лишь внимательно присмотреться именно к этому моменту драматического отречения страны от своих европейских корней. Это и сделаем мы в заключительной части книги.
В «Иваниане» мы взглянем на этот роковой момент глазами многих поколений русских историков, станем свидетелями рождения той странной политической формы, которой суждено было стать национальным несчастьем великого народа — на долгие века. Увидим, как — и почему — из обыкновенного в Европе абсолютистского корня выросла заблудшая уродливая ветвь, ушедшая далеко в сторону — и пожелавшая забыть о своих корнях.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
#
*
1ИВАНИАНА
часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
глава первая глава вторая глава третья глава четвертая
Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой
часть вторая
глава пятая глава шестая глава седьмая
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
Крепостная историография «Деспотисты»
Язык, на котором мы спорим
часть третья
иваниана
Введение
глава восьмая глава девятая глава десятая глава
одиннадцатая заключение
к Иваниане
Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии
Последняя коронация?
Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
14 Янов
Введение 419 к Иваниане
Вот я всё пишу и доказываю и новые аргументы привожу — и до такой степени кажется мне всё это понятным и прозрачным, что порою ловлю я себя на вопросе: да не в открытую ли дверь я ломлюсь? А вдруг читатель уже давно всё понял? Может быть, дальнейшие доказательства буду? ему попросту скучны?
К счастью, приходит это мне в голову, лишь когда я в очередной раз перечитываю свою рукопись. Едва отрываюсь я от нее и выхожу, так сказать, в реальный мир, как словно хлопушка взрывается у меня под ногами.
Один из рецензентов первого русского издания этой книги сравнил её с работой Генриха Шлимана, раскопавшего под многовековыми наслоениями гомеровскую Трою. Слов нет, это очень лестное для меня сравнение. Только, судя по тому, что происходит вокруг, моя «Троя» всё еще погребена под многовековыми наслоениями мифов. И большинство рецензентов (не говоря уже о читателях) по- прежнему не веритв само её существование. Вотлишьтри примера, требующие новых усилий, нового спора, новых аргументов.
Первый настиг меня в Интернете в бурном обсуждении моей статьи в Московских новостях «Опасное перепутье» о неожиданной отставке Ельцина.1 Вот что писал там некий Олег в ответ на мое предложение «вернуться, наконец, в Европу, где, собственно, и начиналась пять столетий назад досамодержавная, доимперская и докрепостническая российская государственность». Читатель, конечно, понимает, что для меня это пропись. Олег, однако, прочитал мне суровое нравоучение.
1 Московские новости, 5 января 2000.
«Любой историк России, мало-мальски знающий свой предмет, — отчитывал он меня, — мог бы ему [т.е. мне] объяснить, что вовсе не в Европе, а в Золотой Орде формировалась сильная московская власть... что именно Орда централизовала управление уездными княжествами в Москве... и что первый московский Кремль строила Орда». Дальше — больше: «Выдавать желаемое за действительное часто доходно, но никогда не вело к адекватной оценке ситуации... Увы, Россия не может „возвращаться" в Европу. Ни Запад, ни российские политики, ни общественность не считают Россию когда-либо бывшей в Европе».
Почему же не считают? Я не встречал еще серьезного историка, который усомнился бы в том, что Киевско-Новгородская Русь была европейской страной. А это все-таки три с половиной столетия, треть всей русской истории. Не думает же в самом деле анонимный Олег, что история России началась с ордынского нашествия. Это во-первых. А во-вторых, если уж считать Россию страной евразийской, обязанной всем своим будущим невежественным кочевникам, то почему тогда не счесть, скажем, Испанию страной евроафриканской? Ведь для этого куда больше оснований, чем в случае российского евразийства — и географических, и этнологических, и даже тех, что касаются длительности иноземного ига.
Вот смотрите. Геологически Пиренейский полуостров составляет часть африканского континента и отделен от него лишь узким Гибралтарским проливом (тогда как от Европы отделяет его высокий горный хребет). Древнейшее население полуострова — иберы, выходцы из Африки, родственные тамошним берберам (не зря же и по сию пору называют этот полуостров Иберийским). А что до влияния завоевателей на будущую государственность покоренной страны, то может ли сравниться влияние на испанскую государственность Омейядов, несопоставимо более культурных, нежели Орда, с влиянием монголов на русскую? Ведь еще Пушкин знал, что «татаре не мавры, они не оставили нам ни алгебры, ни Аристотеля». Я не говорю уже, что продолжалось господство мавров над Испанией не два века, как ордынское над Россией, но семь.
Подумаем, семьсот лет провела страна под арабским владычеством! Но найдем ли мы сегодня хоть одного испанца, который усомнился бы в принадлежности его страны к Европе? А в России таких хоть пруд пруди. Почему? Не всё те же ли мифы виноваты?
Ничуть не менее удивительное откровение ожидало меня несколько дней спустя в Нью-Йорк Тайме, в статье ее московского корреспондента Майкла Вайнса.2 Статья была, конечно, тоже про Ельцина, Но начиналась она замечанием о России как о «великой нации, способной похвастать 1100-летней родословной самодержцев — от Ивана Грозного до Петра Великого, от Алексея Тишайшего до дядюшки Джо Сталина». Да что за напасть такая! Откуда эти дикие цифры? Почему, если и впрямь может похвастать Россия 1100-летней линией самодержцев, начинается эта линия у Вайнса с середины, т.е. с Грозного, который жил все-таки лишь 400 лет назад? Куда подевались все его предполагаемые самодержавные предшественники за целых семь столетий? И почему не усомнились в такой очевидной чепухе редакторы почтенной газеты, помещая её без проверки на первой полосе? Да по той же причине, по какой интернетовский Олег не счел Россию «когда-либо бывшей в Европе». Редакторов Нью-Йорк Тайме учили этим мифам в университетах, Олегу втолковали их телевизионные проповедники вроде Александра Дугина или Алексея Пушкова.
Третий пример касается даже и не России непосредственно, а власти мифов. Более того, он дает нам возможность присутствовать при самом рождении мифа. Тот же Алексей Пушков в совместной программе радио «Эхо Москвы» и телевидения RTVi (которая тогда называлавь«Персонально ваш») 8 апреля 2005 года ядовито заметил: «Не нужно переоценивать западную демократию, там тоже что начальство прикажет, то судья и решит». Ведущий передачи игнорировал это ошеломляющее замечание, зрители (программа интерактивная) тоже просто пропустили его мимо ушей.
Между тем замечание это первостепенно важно и напрямую связано с нашей темой. Потому ведь и императивно для современной России воссоединиться с Европой, что это единственно возможный для неё путь к политической модернизации. Ведь, как мы уже говорили, действительный смысл этой модернизации, если отвлечься от
2 The New York Times January 9, 2000.
всей её сложной институциональной аранжировки, состоит именно в гарантиях от произвола власти. Независимый суд является живым воплощением этой гарантии. Лишите Европу (и Запад) независимого суда — и все аргументы, которые я здесь приводил, тотчас теряют смысл. Зачем, спрашивается, стремиться в неё России, если и там всётотже Шемякин, виноват, Басманный суд?
Согласитесь, что мифотворческая реплика Пушкова слишком серьезна, чтобы принять или отвергнуть её без проверки. Вот и попробуем на примере одного недавнего эпизода, всколыхнувшего в марте 2005 года всю Америку, её проверить. Не знаю, обратили ли на этот эпизод внимание российские СМИ. Но вот вкратце его суть. На протяжении 15 лет молодая женщина Терри Шайво лежала в коме. Она больше не воспринимала мир и надежды на её выздоровление не было. Муж Терри решил, наконец, прекратить это бессмысленное мучение. Он обратился в суд за разрешением отключить жену от аппарата искусственного питания — вопреки воле её родителей. Суд первой инстанции в штате «Флорида» согласился с ним, апелляционный тоже, Верховный суд штата тоже.
Тогда родители Терри обратились к начальству. Губернатор Флориды, брат президента Буша, попросил суд пересмотреть его решение. Суд отказался. Консервативная пресса подняла шум на всю страну, требуя предотвратить «судебное убийство». Вдело вмешался Конгресс США. Созванный на чрезвычайное заседание (конгрессмены были тогда на каникулах), он принял новый закон, позволяющий в этом единственном случае передать семейный конфликт федеральному суду. Президент специально прилетел со своего ранчо в Вашингтон на несколько часов, чтобы его подписать.