Всё. Дальше я пощажу читателей и себя, ибо пишу я в конце кон­цов не мартиролог жертв опричнины. Упомяну лишь, что точно так же, как в 1930-е^словно и не замечали ее вожди, как все ближе и ближе подбираются роковые круги террора к ним самим, и Алек­сей Басманов, этот средневековый Ежов, кажется уже опасным ли­бералом любимцу Грозного (и Сталина), откровенному разбойнику Малюте Скуратову, собственноручно задушившему митрополита Фи­липпа. И князь Афанасий Вяземский, организовавший расправы над Горбатым и Оболенским, сам уже на подозрении, когда аресто­ван в ходе разгрома Новгорода его ставленник, яростный сторонник опричнины архиепископ Пимен. «В обстановке массового террора,

28

Р.Г Скрынников. Иван Грозный, М., 1975, с. 117.

всеобщего страха и доносов аппарат насилия, созданный в опрични­не, — с ужасом повествует Скрынников, — приобрел совершенно не­померное влияние на политическую структуру руководства. В конце концов адская машина террора ускользнула из-под контроля её творцов. Последними жертвами опричнины оказались все те, кто стоял у её колыбели».30

Потрясающее свидетельство Скрынникова важно именно тем, что он сам принадлежит, как мы помним, к «аграрной школе» совет­ской историографии и постольку заинтересован не в преувеличении злодейств опричнины, а напротив, в их умалении. (Кстати, именно на него и ссылался В.В. Кожинов, утверждая, что правление Грозно­го принесло России намного меньше жертв, чем «восточнодеспоти- ческое» царствование Елизаветы в Англии). В этом смысле Скрынни­ков, скорее, свидетель защиты Грозного. И тем не менее, как мог убедиться читатель, сходство со сталинским террором, вытекающее из нарисованной им картины, устрашающе неотразимо.

Но ведь и на этом оно не заканчивается. Совпадало буквально всё. Вплоть до «вывода» целых народов Северного Кавказа в казах­ские степи. Вплоть до введения монополии внешней торговли. Вплоть до того, что опять бежали из страны ее Курбские и иные из них, как Федор Раскольников, например, опять писали из-за границы отчаян­ные письма царю (даже не подозревая, что все это с Россией уже бы­ло). Вплоть до очередного завоевания Ливонии (Прибалтики).

Короче, налицо были все атрибуты новой самодержавной рево­люции. Сходство било в глаза. И единственной загадкой остается, как могли не заметить его историки Ивановой опричнины. Я пони­маю,^какие-нибудь наивные и восторженные западные попутчики, увидевшие в сталинском возрождении Средневековья альтернативу современному капитализму. Что могли эти люди знать о прошлом России? Я понимаю, массы, сбитые с толку трескучей «патриотичес­кой» риторикой. Я понимаю, наконец, новых рабоче-крестьянских политиков, которым террор открыл путь наверх к вожделенной влас­ти и привилегиям. Но коллеги мои, историки, читавшие Синодик

30 Р.Г. Скрынников. Опричный террор, с. 223.

Грозного и знавшие всю подоплеку событий наизусть, с ними-то что произошло? Они-то куда лезли со своими дифирамбами? Почему не почувствовали во всем этом deja vu, как говорят французы?


Глава десятая

ЭЗДЭНИб Повторение трагедии


тов. И.В.Сталина

Можно было бы сказать в их оп-

равдание, что формальных различий между двумя опричнинами бы­ло предостаточно. Главное из них: Сталину в отличие от Грозного и в голову не пришло отделить партию или НКВД от, так сказать, Зем­щины (Верховного совета и Правительства) территориально, пере­вести их, если не в Александровскую слободу, то хотя бы в Ленин­град. Но разве это удивительно? Четыреста лет все-таки прошло, дру­гая страна была у него под ногами. Просто в XVI веке при минимуме административных средств не мог, надо полагать, Грозный максими­зировать политический контроль, не поставив политический центр страны «опричь» ординарной администрации.

Два с половиной столетия спустя, когда вводил в России свою опричнину Николай I, никакой надобности расчленять страну терри­ториально тоже ведь не было. Инструментом политического контро­ля над ординарной администрацией служил для него корпус жандар­мов. Еще меньше нужды разделять страну было у Ленина, поставив­шего над советами«опричную партию. И тем более у Сталина, когда он воздвиг двойную иерархию политического контроля, поставив опричную секретную полицию над партией. Сталинская Москва, можно сказать, объединила в себе Александровскую слободу царя Ивана и Третье отделение собственной е.в. канцелярии императора Николая.

Говорю я все это вовсе не затем, чтобы преуменьшить историче­скую значимость злодеяний Грозного. Ибо модель самодержавной государственности, обеспечивающую тотальную мобилизацию ре­сурсов для перманентной войны — внутри страны и за её предела­ми, — изобрел именно он. А ведь в этой мобилизации и состоял, соб­ственно, смысл опричнины — одинаково и в XVI веке, и в XIX, и в XX.

Только человеку поистине недюжинного ума дано было еще в позд­нее Средневековье понять, что нельзя вовлечь государство в перма­нентную завоевательную войну без принципиального разделения функций между политической и административной властями. Да не отнимет историк у Грозного этой заслуги перед евразийской Росси­ей. Если Монтескье изобрел разделение властей, Грозный изобрел разделение функций между властями. Так же, как разделение влас­тей означало политическую модернизацию, разделение функций ве­ло в исторический тупик.

Уже в наше время не бог весть какой мыслитель Жан Тириар, на­цистский геополитик и кумир современных московских проповедни­ков «Консервативной революции», совершенно точно сформулиро­вал смысл опричнины. Говорил он, конечно, лишь о советском её инобытии (как все геополитики, Тириар пренебрегал историей), но его формула имела самое прямое отношение к любой опрични­не, в том числе и к опричнине Грозного. Вот эта формула: «Не война, а мир изнуряет СССР. В сущности Советский Союз и создан и подго­товлен лишь для того, чтобы воевать. Учитывая крайнюю слабость его сельского хозяйства... он не может существовать в условиях ми­ра».33 Так можно ли допустить, что блестящие интеллектуалы-истори- ки не поняли того, что ясно было даже заурядному нацисту?

Не могли они не понять и действительного предназначения оп­ричнины. И понимали. Вот вам признание И.И. Полосина: «Опрични­на в её классовом выражении была оформлением крепостного пра­ва, организованным ограблением крестьянства... Дозорная книга 1571/72 гг. рассказывает, как в потоках крови опричники топили крестьян-повстанцев, как выжигали они целые районы, как по миру ниЩими бродили „меж двор" те из крестьян, кто выживал после эк­зекуции».32

И что же, спрашивается, кроме гражданского негодования и смертной тоски должна была вызвать у нормального человека эта картина истребления собственного народа? У Полосина, как мы слы-

Элементы, М., 1992, № 1.

И.И. Полосин. Цит. соч., с. 132.

шали, вызвала она лишь горделивую декларацию, что крепостничес­тво было абсолютной необходимостью для «усиленного и ускорен­ного развития производства».

Сегодня это может показаться холодным цинизмом. Но в 1940-е казалось это исполненным полемического пыла и пионерского энту­зиазма. Ведь первый постулат нового государственного мифа, со­здававшегося новым Иваном Грозным, состоял в том, что история общества есть прежде всего история производства. Второй — что по мере того, как это общество-производство развивается, растут и из­мена внутри него и опасность извне. А отсюда уже логически выте­кал и постулат третий, гласивший, что террор («борьба с изменой») и наращивание военной мощи есть единственная гарантия «усилен­ного и ускоренного развития» общества-производства. Оба гене­ральных мотива — измена и война — намертво переплелись в новой версии государственного мифа.Сам новый царь-мучитель говорил о своем предшественнике именно в этих терминах. Его беседа с актером Н.К. Черкасовым, ис­полнявшим роль Ивана в фильме Эйзенштейна, сохранила для по­томства такое драгоценное свидетельство: «Говоря о государствен­ной деятельности Грозного, тов. И.В. Сталин заметил, что Иван IV был великим и мудрым правителем, который оградил страну от про­никновения иностранного влияния... В частности, говоря о прогрес­сивной деятельности Грозного, тов. И.В. Сталин подчеркнул, что Иван IV впервые ввел в России монополию внешней торговли... Ио­сиф Виссарионович отметил также прогрессивную роль опрични­ны... Коснувшись ошибок Ивана Грозного, Иосиф Виссарионович от­метил, что одна из его ошибок состояла в том, что он не сумел ликви­дировать пять оставшихся крупных феодальных семей, не довел до конца борьбу с феодализмом — если бы он это сделал, то на Руси не было бы Смутного времени».33

Конечно, историку-марксисту оттакой постановки вопроса по­ложено было содрогнуться. Противоречие в ней вопиющее. Возмож­но ли в самом деле было в XVI веке довести до конца борьбу с фео-

33 Н. Черкасов. Записки советского актера, М., 1953, с. 308.

дализмом, если, как мы только что слышали, даже опричник Поло­син тем именно и оправдывал «экономическую неизбежность кре­постничества», что «Россия XVI века строилась и могла строиться только на базе феодально-крепостнического производства»?34

Но во-первых, для Сталина такие тонкости были несущественны. Во-вторых, содрогнуться оказалось некому: историки завороженно внимали новому кумиру. А в-третьих — и это самое главное, — для Сталина довести до конца борьбу с феодализмом означало всего лишь дорезать «пять оставшихся крупных феодальных семей». Ибо недорезанные погубили они все подвиги Грозного по «ограждению страны от проникновения иностранного влияния». Короче, если причина Смутного времени была в непоследовательности, в недо­статочности террора, то доказать это было первым, предваритель­ным заданием тов. И.В. Сталина советской историографии.

И что вы думаете? Тотчас и обнаружились новые свидетельства, которые «объясняюттеррор критической эпохи 1567-1572, показы­вают, что опасности, окружавшие дело и личность Ивана Грозного были еще страшнее, политическая атмосфера еще более насыщена изменой, чем это могло казаться по данным ранее известных... ис­точников».35 Больше того, выяснилось вдруг, что «Ивана Грозного не приходится обвинять в чрезмерной подозрительности; напротив, его ошибкой была, может быть, излишняя доверчивость, недостаточ­ное внимание к той опасности, которая грозила ему со стороны кон­сервативной и реакционной оппозиции и которую он не только не преувеличивал, но и недооценивал».36 Поскольку неожиданно ока­залось, что «дело шло о крайне опасной для Московской державы измене. И в какой момент она угрожала разразиться? Среди трудно­стей войны, для которой правительство напрягало все государствен­ные средства, собирало все военные и финансовые резервы, требо­вало от населения наибольшего патриотического одушевления».37

И.И. Полосин. Цит. соч., с. 132 (выделено мною. — А.Я.).

Я/О. Виппер. Цит. соч., с. 113-114.

Там же.

И никто, разумеется, даже не спросил, по поводу чего, собствен­но, следовало населению «патриотически одушевляться». Неужто по поводу грабительской войны царя-мучителя, войны, развязавшей в стране террор, разоривший её и открывший границы крымским разбойникам? Войны, которой вдобавок не видно было конца? Р.Ю. Виппер, впрочем, полагал, что дело вовсе не в этом. Ибо имен­но потому мы и по сию пору не поняли масштабов и коварства изме­ны, окружавшей Грозного, что русская историография попросту по­теряла бдительность.«Те историки нашего времени, которые в один голос с реакцион­ной оппозицией XVI века стали бы настаивать на беспредметной ярости Ивана Грозного... должны были бы задуматься над тем, на­сколько антипатриотично и антигосударственно были в это время настроены высшие классы... Замысел на жизнь царя ведь был тес- нейше связан с отдачей врагу не только вновь завоеванной террито­рии, но и старых русских земель, дело шло о внутреннем подрыве, об интервенции, о разделе великого государства!»38Это уже не Сталин. И даже не государственный обвинитель на процессе боярской оппозиции «право-троцкистского блока». Это академик Роберт Юрьевич Виппер, предвосхищая аргумент о недо­резанных семьях, упрекает не только наивных коллег, но и самого Грозного в излишней доверчивости. Как видим, предварительное

задание тов. И.В. Сталина было выполнено.

*

Глава десятая

] Милитаристская повторение трагедии

апология опричнины

Но главным для вождя было все же не крепост­ничество и даже не террор. То были лишь средства. Цель, как и у Грозного, состояла в превращении страны в колонию военно- промышленного комплекса, в инструмент «першего государствова- ния». Именно это — главное — и следовало надлежащим образом легитимизировать национальной традицией. При всем своем неве­жестве в русской истории Сталин интуитивно выделил из множества русских царей своих предшественников. И они — какое совпаде­ние! — оказались теми же, чей подвиг, по мнению Ломоносова (в эпоху первого «историографического кошмара»), сделал воз­можным, «чтоб россов целый мир страшился». Теми же «двумя ве­личайшими государственными деятелями», которые, по мнению Кавелина (в эпоху второго «историографического кошмара») «рав­но живо сознавали идею русской государственности».

И ценил их Сталин откровенно за одно и то же — за долгие, затя­нувшиеся на целые поколения войны. Главного палача опричнины Малюту Скуратова, этого средневекового Берию, он назвал — слу­чайно ли? — «крупным русским военачальником, героически пав­шим р борьбе с Ливонией».39 Петра ценил лишь за то, что царь «лихо­радочно строил заводы и фабрики для снабжения армии и усиления обороны страны».40Однако у Сталина было все же много других дел, кроме парти­занских набегов на русскую историю. И потом — после энтузиазма, с которым подведомственные ему историки оправдали и «борьбу с изменой», и крепостничество, и террор, — не было уже у него ни малейшего сомнения, что справятся они и с главным его заданием: с милитаристской апологией опричнины. Что ж, историки оправдали доверие вождя.

Одним из первых осознавших этот патриотический долг был П.А. Садиков, крупнейший исследователь опричнины (на работах которого Платонов, собственно, и построил свою злополучную ги­потезу, оказавшуюся, как мы помним, впоследствии «сплошным недоразумением»). В каноническую платоновскую конструкцию он внес совсем новую — милитаристскую — ноту. По его мнению, «врезавшись клином в толщу московской территории, государев удел должен был по мысли Грозного не только явиться средством для решительной борьбы с феодальными князьями и боярством пу­тем перетасовки их земельных владений, но и организующим яд-

Н. Черкасов. Цит. соч.

И.В. Сталин. Вопросы ленинизма, изд. 9, с. 359.

ром в создании возможностей для борьбы против врагов на внеш­нем фронте».41

Таким образом, опричнина перерастала провинциальные внут­риполитические задачи, на анализе которых десятилетиями концен­трировались русские историки. Теперь она связывалась непосред­ственно с функцией «борьбы на внешнем фронте». У нее обнаружи­лась совсем новая, раньше как-то остававшаяся в тени роль, — мобилизационная. Недаром Виппер так комментирует это открытие Садикова: «Если с легкой руки ворчунов княжеской и боярской оп­позиции историки XIX века любили говорить о беспорядочном ог­раблении Иваном Грозным и его опричниками всего Замосковного края, то историк нашего времени противопоставляет этим голослов­ным утверждениям документально обоснованные факты, которые показывают конструктивную работу, совершавшуюся в пределах оп­ричной территории».42

И конструктивность этой работы Виппер видит уже не в схватке с «княжатами», как Платонов, и не в «классовой борьбе», как По­кровский (классовая борьба полностью подменена у него борьбой с изменой), а в том, что Грозный начал превращение страны в «воен­ную монархию». Поэтому и опричнина была для него прежде всего «мерой военно-организационного характера».43

Как ни парадоксально, но тут я вполне со своими оппонентами согласен. Они правы. Опричнина действительно была орудием, шко­лой и лабораторией тотальной милитаризации страны. И что бы ни думали о происхождении русской государственности западные и отечественные «деспотисты», Грозный и впрямь был родоначаль­ником этой мобилизационной политической системы, известной в истории под именем самодержавия.

Единственное, в чем не согласен я с Виппером, Садиковым или Полосиным (и, добавим в скобках, с Тириаром), это в оценке про­славляемой ими системы. Перманентная и тотальная милитариза-

Цит. по: Р.Ю. Виппер, с. 123 (выделено мною. — А.Я.).

Там же.

ция страны, которая кажется им достоинством России, представля­ется мне ее историческим несчастьем. Как бы то ни было, однако, едва примем мы их точку зрения, совсем другой смысл обретает са­ма концепция Ливонской войны, во имя которой предпринималась самодержавная трансформация страны.

Конечно, и основоположники «аграрной школы» (так же, как и их предшественники-«государственники») стояли в стратегичес­ком споре царя с Правительством компромисса на стороне царя. Платонов писал, что «время звало Москву на Запад, к морским бере­гам, и Грозный не упустил момента предъявить свои претензии на часть ливонского наследства».44 Покровский заметил, что «террор опричнины может быть понят только в связи с неудачами Ливонской войны»4S Однако и война, и террор были для них лишь элементами великого «аграрного переворота». Для «милитаристов» сам аграр­ный переворот оказался, как видим, элементом войны.

Для П.А. Садикова само «образование опричного корпуса» на­ходилось в прямой «зависимости от условий военной обороны». Бо­лее того, цитируя свидетельства очевидцев, он подчеркивает, что по­мещики были гораздо худшими хозяевами земли, чем бояре: «ма­лое умение опричников справиться с ведением хозяйства в их новых поместьях» приводило к тому, что «огромные имущества были раз­рушены и расхищены так быстро, как будто бы прошел непри­ятель».46 Тут уже и речи, как видим, нет о самом важном для «аграр- ' ной школы», о том, что помещик выигрывал экономическую конку­ренцию с боярином и поэтому, экспроприируя боярина-вотчинника, опричнина шла по пути естественного экономического прогресса, как думал Покровский. Для «милитаристов» опричнина была лишь «мерой, необходимой для успешного ведения войны»47 И для этого они готовы были пожертвовать чем угодно, включая «экономичес­кий прогресс».

С.Ф. Платонов. Иван Грозный, с. 105.

ММ. Покровский. Цит. соч., т. 1, с. 302.

П.А. Садиков. Очерки по истории опричнины, М — Л., 1950, с. 113 (выделено мною. — Д.Я.).

Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 123.

Но зато и война переставала для них быть прозаической завое­вательной авантюрой, простой претензией на «часть ливонского на­следства», как для Платонова, или «войной из-за торговых путей, т.е. косвенно из-за рынков», как для Покровского.48 Она становилась Войной с большой буквы, крестовым походом, сакральным подви­гом, обретала черты судьбоносного предприятия — исторического, чтобы не сказать мистического значения. «Во второй половине 1560- х Россия решала сложные вопросы внешней политики, — пишет По­лосин. — Это было время, когда борьба за Литву, Украину и Белорус­сию стала особенно острой. Это было время, когда решался вопрос о Ливонском королевстве. Это было время, когда Ватикан перешел в наступление. Из-за спины польского короля и архиепископа Риж­ского постоянно выглядывала фигура римского папы, закрывшего Тридентский собор для того, чтобы энергичнее развернуть наступле­ние католичества. Под угрозой были не только Латвия и Литва, под угрозой оказались Украина и Белоруссия... Грозный с полным к тому основанием считал Ватикан своим основным врагом и не без намека на папские ордена была организована опричнина».49Где уж тут думать о татарской угрозе, как наивный Карамзин, или о борьбе с каким-то «аристократическим персоналом», как Ключев­ский, или даже с «классом княжат», как полагал теперь уже безна­дежно отсталый Платонов, когда речь шла об отпоре всей «латин­ской» Европе и собственной грудью защищала Москва в Ливонской войнеУкраину и Белоруссию, не говоря уже о Латвии и Литве? Раз­ворачивался всемирный католический заговор. Вся религиозная война в Европе, вся Контрреформация направлена, оказывается, была вовсе не против европейского протестантизма, а против Рос­сии. И Москва каким-то образом оказалась единственной силой, способной этому заговору противостоять.

Вот ведь что получается: пытаясь захватить Ливонию, царь Иван исполнял уже не только патриотический долг, но и своего рода вели­кую религиозно-политическую миссию. Из тривиального средневе-

М.Н. Покровский. Цит. соч., т. 1, с. 319.

И.И. Полосин. Цит. соч., с. 137.

кового гангстера, пытавшегося ухватить что плохо лежало, превра­щался он вдруг в благородного православного крестоносца, «в од­ного из крупнейших», по словам Виппера, «политических и военных деятелей европейской истории XVI века».[24] Он спасал Восточную Ев­ропу от католического потопа, как в свое время спасла ее однажды Русь от потопа монгольского. Вот когда начинают по-настоящему вы­рисовываться перед нами контуры главного задания тов. И.В. Стали­на русской историографии или, говоря шире, социального заказа, ^ пронизавшего самый дух сталинской эпохи.

Глава десятая


нительное доказательство этой удивительной переклички двух оп­ричнин, разделенных четырьмя столетиями, то вот оно перед нами. Авторам милитаристской апологии удалось то, что оказалось недо­стижимым для всех их предшественников, о чем так и не догадались ни «государственники», ни «аграрники». Полосин и Виппер точно уловили то, что казалось до той страшной поры неуловимым, — са­мый дух эпохи Грозного. И удалось это им лишь потому, что так глу­боко и беззаветно прониклись они духом собственной эпохи. В этом главное, неотразимое, я думаю, доказательство интимного родства обеих опричнин.

Если отвлечься на минуту от великолепной риторики Кавелина, вдохновившей поколения «государственников», то право же немыс­лимо себе представить, чтобы Грозный всерьез руководился скучней­шей задачей преодоления «семейственной фазы» или родового строя в политическом развитии страны. Еще менее правдоподобно, чтобы хоть сколько-нибудь его интересовали успехи помещика как «прогрес­сивного экономического типа» в борьбе против «реакционного бояр­ства». Тем более, что нет тому решительно никаких доказательств.

Но в том, что «першее государствование», т.е. на современном языке сверхдержавность, мировое первенство Москвы действи­тельно вдохновляло царя до сердечного трепета, едва ли может быть сомнение. И тому, что именно с этим его страшным вожделе­нием связаны и борьба с «изменой», и террор, и тем более «пово­рот на Германы», документальных свидетельств хоть отбавляй. При­глядимся же к ним.

«Заносчивость и капризы Грозного, — читаем у Виппера, — ста­ли отражаться в официальных нотах, посылавшихся иностранным державам, кактолько он сам начал заправлять политикой. В дипло­матической переписке с Данией появление Ивана IV во главе дел ознаменовалось поразительным случаем. Со времени Ивана III мос­ковские государи называли датского короля братом своим, и вдруг в 1558 г. Шуйский и бояре находят нужным упрекнуть короля за то, что он именует „такого православного царя всея Руси, самодержца братом; и преж того такой ссылки не было"... Бояре заведомо гово­рят неправду; конечно, в Москве ничего не запамятовали, ни в чем не сбились, а просто царь решил переменить тон с Данией и вести се­бя с ней более высокомерно».51 Между тем Дания была тогда великой державой и Москва позарез нуждалась в ней в качестве союзницы. Проблема в другом: в свете того, что происходило дальше, эпизод, описанный Виппером, нисколько не выглядит «поразительным».

Два года спустя, в разгар Ливонской эпопеи, когда усилия Моск­вы по логике вещей должны были сосредоточиться на том, чтобы не допустить вмешательства Швеции на стороне ее врагов, Грозный вдруг насмерть разругался со шведским королем. И по той же причи­не: Густав возымел нечестивое желание именовать его в посольских грамотах братом. Мыслимо ли было такое стерпеть, если «нам це­сарь римский брат и иные великие государи, а тебе тем братом на­зывайся невозможно, потому что свейская земля тех государств че­стью ниже».52 Швеция, естественно, оскорбилась, вмешалась в вой­ну на стороне антирусской коалиции и отняла у Москвы балтийское побережье, то самое, что пришлось впоследствии Петру отвоевывать большой кровью.

Там же, с. 130.

М.Я. Дьяконов. Власть московских государей, Спб., 1889, с. 151.

20 Янов

Но в послании шведу подразумевалось, по крайней мере, что су­ществуют — и помимо цесаря римского — еще какие-то «иные вели­кие государи», своего рода «Большая восьмерка» средневекового мира, державный клуб, если хотите, членам которой «дозволено на­зывать нас братом». В спорах начала 1570-х становится ясно, что и этот клуб — фикция. Число возможных кандидатов в братья стре­мительно сокращается до двух: того же цесаря да турецкого султана, которые «во всех королевствах першие государи». Подобно мопас- сановскому Дюруа, царь, как видим, рвется в высшее державное об­щество. Он «сносится братством» лишь «с першими государями», а с «иными великими» ему это уже неподобно.

В 1572 году, когда встал вопрос о кандидатуре на польский пре­стол царевича Федора, в послании царя полякам проскальзывает, однако, намек, что он не прочь бы вытолкнуть из узкого круга «пер­ших» уже и самого цесаря римского: «Знаем, что цесарь и король французский присылали к вам, но нам это не пример, потому что кроме нас да турецкого султана ни в одном государстве нет госуда­ря, которого бы род царствовал непрерывно через двести лет; пото­му они и выпрашивают себе почести, а мы от государства господари, начавши от Августа кесаря из начала веков, и всем людям это ведо­мо».53 В ответтеперь уже и поляки присоединились к антирусской коалиции и отняли у Москвы сто ливонских городов, да еще и пять русских впридачу.

И в самом деле, коли уж на то пошло, что такое этот цесарь рим­ский, как не простая выборная должность, как не «урядник» собствен­ных вассалов? На исходе 70-х султан турецкий остался единственным, как видим, кому дозволялось сноситься с нами братством, да и то не безоговорочно, ибо уже в силу своего басурманства никак не мог быть он причастен к «началу веков», не говоря уже об Августе кесаре.

А уж о прочей коронованной шпане, о польском Стефане Бато- рии, совсем еще недавно жалком воеводе, об английской Елизаве­те, которая «как есть пошлая девица», о шведском Густаве, который, когда приезжали с товаром торговые люди, самолично, надев рука­вицы, сало и воск «за простого человека опытом пытал», а туда же, в братья к нам набивается, обо всех этих «урядниках» — венгерских ли, молдавских или французских, что толковать, если мы и самому, коли угодно, Августу кесарю не уступим?

Я ничуть не преувеличиваю. Именнотаким языком заговорили вдруг московские дипломаты в конце жизни Грозного, на пороге ка­питуляции: «Хотя бы и Рим старой и Рим новой, царствующий град Византия, начали прикладываться к государю нашему, и государю свое государство московское как мочно под которое государство по- ступитися?»54

И чем больнее унижала его жизнь, чем бледнее становилась в свете беспощадной реальности призрачная звезда его величия, тем круче его заносило. И утверждал он уже перед смертью, что «Бо- жиим милосердием никоторое государство нам высоко не быва­ло».55 Происходила странная аберрация. Психологическая установ­ка оказалась могущественнее действительности — и человек поте­рял способность ощущать политическую реальность. Вспомните, в родном Новгороде Грозный вел себя, как чужеземный завоева­тель, а чужеземных государей третировал, как родных бояр: все ра­бы и рабы — и никого больше, кроме рабов.


Глава десятая

ТИ рЗ НЗ ^0ВТ0Рениетрагедии

О чем говорит нам эта безумная эскалация притязаний

царя, кроме того, что несомненно страдал он, как и Сталин, профес­сиональной болезнью тиранов, политической паранойей, и совер­шенно очевидно готов был бестрепетно принести ей в жертву судьбу своего народа? Я думаю, помогает она понять две очень важные ве­щи. Прежде всего действительные причины внезапного и чреватого национальной катастрофой поворота Москвы «на Германы».

Иван Грозный первым из московских великих князей (если не счи­тать никогда не правившего царевича Димитрия) венчался на цар-

Там же.

Там же (выделено мною.—АЯ.).

ство. Но для того, чтобы его действительно сочли в Европе царем, т.е. равным по рангу императору-цесарю, мало было так назваться. В официальной державной иерархии он продолжал оставаться мос­ковским князем, даже не королем, не то что цесарем. Такие самоволь­ные скачки не дозволялись в ней никому. Они покупались — и дорогой ценой. Только первостепенные и общепризнанные победы, всемир­ная слава могли дать на это право. Получался странный парадокс. Иван, если верить Випперу, был «великим царем величайшей импе­рии мира», он слышал это от своих воспитателей-иосифлян и придвор­ной котерии. Но он не слышал этого от «иных великих государей». На том и развился у него своего рода королевский комплекс неполно­ценности. И как всякий комплекс, он требовал гиперкомпенсации. Ему уже мало было стать равным по рангу «иным великим государям» и самому даже императору-цесарю. В зачаточной, средневековой форме Грозный заявлял здесь претензию на мировое первенство.

Но что мог он предпринять, чтобы не страдать от своего королев­ского комплекса? Петр заканчивал Северную войну императором. Грозный назвался царем еще до Ливонской и даже до Казанской войны. Ему позарез нужна была своя Северная война. Не борьба с крымчаками, требовавшая десятилетий, быть может, поколений незаметного кропотливого труда и подвигов, а немедленный сенса­ционный разгром европейского государства, покорение Ливонии ему нужно было, чтобы сочли его «першим государем».Вот почему наивными и надоедливыми должны были казаться ему доводы Правительства компромисса о необходимости здравой национальной стратегии, об ударе на Крым как логическом завер­шении казанской кампании, об окончательном разгроме татарщины и освобождении христианских пленников. Его демоническое често­любие, его личные цели были для него бесконечно важнее всех этих скучных сюжетов. Вернее, как всякий тиран, полагал он, что у госу­дарства просто не может быть иных целей, кроме его собственных. И, подчинив Москву этим целям, он бросил её в «бездну истребле­ния» (по выражению самого Р.Ю. Виппера).

Эскалация политических вожделений царя объясняет нам сам дух эпохи, которым он сумел заразить опричную элиту страны и кото- руютак чутко уловили авторы милитаристской апологии опричнины. Аргументы, которыми убеждал он Земский собор 1566 года продол­жать Ливонскую войну, были, надо полагать, двойственными. С од­ной стороны, должны были они звучать примерно так: «Хотите ли вы, чтобы наше отечество было побито и чтобы оно утратило свою неза­висимость?»56 Но, с другой стороны, следовало его аргументам зву­чать мажорно. Допустим, так: «Мы делаем дело, которое в случае ус­пеха перевернет весь мир»57

Я, конечно, цитировал сейчас не Грозного, а Сталина. Но альтер­натива, которую рисовал современный тиран, ничуть не отличалась оттой, какой представлялась она его предшественнику. Если попро­бовать свести ее к одной фразе, звучала бы она, наверное, так: мир ополчился против нас, если мы его не перевернем, он нас уничто­жит. И третьего не дано.Было в этой альтернативе что-то извращенное, иррациональное, словно бы возникшее из адских глубин Средневековья: чудовищная смесь мании преследования (они хотят нас «побить», хотят «лишить независимости») с монументальной агрессивностью (на меньшее, чем «перевернуть мир», мы не согласны). Та самая смесь, что за­ставляла Сталина утверждать одновременно, будто «история России состояла в том, что ее били», а с другой, призывать на русские зна­мена благословение победоносных царей и их полководцев. Та са­мая, что заставляла Грозного — в момент, когда он был уверен, что окружен со всех^торон врагами — неустанно, как мы только что ви­дели, плодить себе все новых и новых врагов.

Противоречия здесь очевидны. Ни Сталин, ни Грозный, однако, не умели их примирить (если вообще замечали). Справедливости ради скажем, что им, собственно, и надобности не было этого де­лать: историки-профессионалы усвоили их параноидальный подход к истории и работали в полном соответствии с ним. В применении к эпохе Грозного должен он был звучать, допустим, так: если бы царь не напал на Ливонию, то Россия обязательно стала бы «добычей

И.В. Сталин. Цит. соч., изд. и, с. 329 (выделено мною. — А.Я.).

Там же, с. 328.

20* Янов

монголов или Польши»; в применении к эпохе Петра: если бы Петр не напал на Прибалтику, Россия стала бы колонией Швеции.

Я опять-таки цитирую не Сталина. Ибо говорили всё это усвоив­шие дух эпохи профессионалы-историки. И если читатель думает, что я преувеличиваю, пусть откроет рекомендованный Всесоюзным Комитетом по делам высшей школы учебник Н.Л. Рубинштейна «Рус­ская историография» (для студентов исторических факультетов уни­верситетов и педвузов). Вот что он в нем прочтет: «Складывание многонационального централизованного государства в России XVI века было началом превращения царской России в тюрьму наро­дов. Но если б этого не произошло, Россия стала бы добычей монголов или Польши... Политика Петра I ложилась тяжелым гнетом на крестьян, но спасла Россию от грозившей ей перспективы превращения в колонию или полуколонию Швеции».58

Глава десятая Повторение трагедии

Современному читателю все это может показаться фантастикой. Какие к черту монголы могли угрожать России в XVI веке? Кому не из­вестно, что не шведы напали на Россию при Петре, а Россия на шве­дов? Сталин мог позволить себе такие вольности — по неведению ли в русской истории, по политическому расчету или по обуревавшей его паранойе. Но как могли позволить себе такое историки-профес­сионалы? Поистине заговорила вдруг русская историография языком Ивана Грозного (пусть и с грузинским акцентом). Забыта была пылкая клятва Сергея Михайловича Соловьева: «Да не произнесет историк слова оправдания такому человеку». Человек этот был оправдан. За­быт был ужас Алексея Константиновича Толстого перед тем, что «мог­ло существовать общество, которое смотрело на него без отвраще­ния». Общество такое существовало. Как это могло случиться?

Г рехопадение

Я понимаю, что это вопрос в значительной мере интимный. Он касается не столько объяснения исторических обстоятельств, сколько, я бы сказал, внезапного нравственного рас-

Н.Л. Рубинштейн. Русская историография, ОГИЗ, 1941, с. 634.

слабления, охватившего русскую историографию, феномена, кото­рый в религиозной литературе, вероятно, назвали бы грехопадени­ем. Конечно,тоже самое случилось в 1930-е в Германии. Разница, однако, в том, что в послегитлеровские времена немцы свели счеты с историей, сделавшей возможным такое грехопадение, а в России послесталинской раскаяние к историкам не пришло. Хрущевская «оттепель» напоминала плохую прополку: сорную траву выбросили, а корешки остались.

Поэтому в устах западного автора вопрос «как это могло случить­ся?» подразумевал бы объективный анализ того, что произошло. То, что не произошло, он оставил бы за скобками. Я не могу позволить себе такую роскошь. Для меня это кусок жизни, а не только предмет изучения. Я чувствую себя бесконечно униженным из-за того, что случилось это с моей страной, с моим поколением. И для меня поэто­му вопрос не только в том, чтобы описать прошлое, но и в том, чтобы рассчитаться с ним. По этой причине всё, что я могу предложить в этой главке читателю, ближе к жанру исповеди, нежели исследова­ния. Читатель, равнодушный к исторической рефлексии и склонный думать, что наука есть наука, а прочее, как говорил Пастернак, лите­ратура, может спокойно эту главку пропустить.

Нельзя рассчитаться с грехопадением нации, не рассчитавшись с ним в самом себе. Ибо и во мне, как в любом человеке, выросшем в России, две души живут в душе одной. И не просто живут, а борются насмерть. Точно т^к же, как борются в сознании нации две ее полити­ческие традиции, берущие, как мы видели, начало от самых ее кор­ней. У каждой из них своя иерархия ценностей. Высшая ценность од­ной — Стабильность (и соответственно низшая — хаос, анархия). Выс­шая ценность другой — Свобода (и соответственно низшая — рабство).

Я ненавижу рабство, но и боюсь хаоса. Я испытываю соблазн по­верить в «сильную власть», способную защитить униженных и оскор­бленных, осушить все слезы и утолить все печали. И я стыжусь этого соблазна. Порою мне кажется, что свобода действительно порожда- етхаос (как казалось С.М. Соловьеву, видевшему главную язву рус­ской жизни в «свободе отъезда и перехода»). Иногда я думаю, что рабство порождает Стабильность (как казалось И.И. Полосину, оп­равдывавшему крепостничество). Я чувствую необходимость ска­зать это здесь и сейчас, ибо именно здесь, в Иваниане, и именно сейчас, когда Россия снова на перепутье, снова между Европой и Ев­разией, с тревожной ясностью обнажилась фундаментальная несо­вместимость обеих традиций. Наступило время последнего выбора.

Четыре столетия маячила над Россией гигантская тень её первого самодержца, то развенчанного, то вновь коронованного на царство, но никогда до сих пор, при всех её падениях и взлетах, не угрожало это страшное наследство самим основам существования нации как нрав­ственного союза. Я говорю сейчас не только о том, что мы жили в то­тальном кошмаре, но о невозможности больше жить с сознанием, что кошмар этот может повториться. Что снова почтеннейшие и ученейшие наставники нации унизятся — и унизят страну — оправданием крепост­ничества, террора и агрессии. Что легитимизируя традицию холопства, снова станут они помогать тирану легитимизировать современное им холопство. Мне было бы бесконечно легче, если бы я мог сказать, что такой ценой покупали себе наши наставники жизнь и благополучие — в эпоху, когда политикой именовалась вульгарная драка за физичес­кое выживание: в конце концов во всех странах и во все эпохи находи­лись свои коллаборанты. Это было бы легче, но это была бы неправда.

Достаточно прочитать работы Садикова, Полосина, Бахрушина, Виппера или Смирнова, чтобы убедиться, что это не канцелярская проза и не казенная риторика, что присутствует в них глубоко личный пафос, отчетливая уверенность в своей правоте, в высокой научной объективности своих взглядов. Пусть ложная была это вера — но ве­ра. Не в том, стало быть, дело, короче говоря, что эти люди — все звезды первой величины русской историографии XX века — оправ­дывали палачество, а в том, что делали они это с чистой совестью.

Полосин писал: «Опричнина только в советской науке получила свое научно-историческое оправдание».59 Бахрушин писал: «Подлин­ное значение Ивана Грозного выясняется только в настоящее время, в свете марксистской методологии».60 Они были убеждены в этом.

И.И. Полосин. Цит. соч., с. 182 (выделено мною. — АЯ.).

С.В. Бахрушин. Иван Грозный, ОГИЗ, 1945, с. 5 (выделено мною. — АЯ.).

Но они были неправы. Их устами говорила могучая патерналистская традиция русской историографии. Говорили Ломоносов, Татищев, Кавелин, Соловьев, Горский, Белов и Ярош. Говорили все, кто — вне всякой связи со «светом марксистской методологии» — задолго до сталинского террора оправдывали опричнину. Оправдывали потому, что где-то в темных глубинах души интуитивно верили, что «свобода отъезда» и впрямь создает хаос, что политическая оппозиция дей­ствительно чревата анархией, что Париж стоит мессы, а Стабильность стоит рабства. Вековая традиция холопства говорила их устами.

И это она — а не личная трусость, не приспособленчество или за­бота о благополучии семьи — заставляла их лгать и верить своей лжи. Заставляла находчиво аргументировать свою неправоту, свои мистификации, свое грехопадение, наряжаясь в бутафорские латы «марксистской методологии». То была не их вина, их беда.

Но что было, то было. И если поведение опричников Ивана Гроз­ного еще можно интерпретировать так или иначе, то поведение оп­ричников Сталина двум мнениям не подлежит. Нам не нужны для его оценки ни «документально-обоснованные факты», ни «свет марк­систской методологии». Мы видели это своими глазами. Мы точно знаем, что перед нами были не только звери и палачи, но и люди, ко­торым холопская традиция дала основание гордиться своей рас­тленностью.

Но если мы действительно стоим перед лицом мощной традиции и если она действительно ведет нас ктаким безднам унижения, то вправе ли мы пассивно ожидать, когда снова пробьет для нас или для тех, кто идет за нами, час растления? Это уже не вопрос о нацио­нальной гордыне, как было во времена Ломоносова и Татищева. И не вопрос национального самоуважения, как было во времена Ка­велина и Соловьева. Это вопрос национального выживания.

Три последовательных «историографических кошмара» на протя­жении трех столетий беспощадно продемонстрировали, что традиция коллаборационизма нетолько насаждается полицией (в прямом или переносном смысле), что она не внешняя нам сила, она в нас самих. Она убивает нас изнутри. Переживем ли мы четвертый «историографи­ческий кошмар» в XXI веке? А если переживем, останемся ли людьми?

Средневековое видение

Что государственный миф, завещанный нам Грозным, обладает гипнотической силой, мы видели в Иваниане уже в 1840-е. Столетие спустя узнали мы больше — что гипноз этот чреват сталинизацией Иванианы. Это обязывает нас хотя бы попытаться проанализировать структуру этого мифа. Тем более, что не так уж она и сложна, эта структура. Я сказал бы даже, что она элементарна. На каких постулатах в самом деле основывал царь свою позицию в посланиях Курбскому? Во-первых, на том, что отождествлял соб­ственные цели с целями государства. Во-вторых, на том, что отож­дествлял цели государства с целями страны. Вот в этой формуле двойного отождествления вся суть дела, по-моему.

Человек, допускающий, что тиран выбирает программу управле­ния, говоря современным языком, исходя из целей и интересов от­личных от интересов государства и тем более страны, — изменник, враг народа. Для Грозного это было самоочевидно. Для нас, в свою очередь, тоже очевидно, что за его беспощадной формулой стоит хо­рошо уже нам знакомое представление о нации-семье, глава кото­рой всё видит, всё знает, обо всех печется и по определению не мо­жет иметь никаких других интересов, кроме интересов своих чад. Можно ли сомневаться, что это средневековое видение? Божествен­ный мандат сюзерена лишь символизировал и подкреплял его. Во времена Грозного это могло казаться в порядке вещей.

Глава десятая Повторениетрагедии

Но к нашему удивлению, уже в XIX веке, когда мандат этот вы­глядел ископаемой древностью, средневековое видение вдруг вновь возродилось в русской историографии. Только теперь речь шла о необходимости для государства сокрушить «родовое нача­ло». Или — отбиться от врагов, осаждающих страну со всех сторон и стремящихся лишить ее независимости. Или о России, которой уг­рожал «олигархический режим» и вдобавок еще судьба Польши. И снова вдруг оказывалось, что не смогла бы страна преодолеть эти роковые препятствия без тотальной мобилизации и, стало быть, без самодержавия.

Иначе говоря, миф Грозного принял «научную» форму государ­ственной школы. Но в основе его по-прежнему лежало то же самое видение общества, где отец исполнял необходимую историческую функцию организации семьи и защиты холопов-домочадцев, функ­цию их спасения — от родового ли начала, агрессивной ли «улицы» или кошмарной олигархии. Страна и самодержец по-прежнему были одно — нераздельное и неразделимое.

Когда затем в XX веке пришло время аграрной школы — с её «классовой борьбой» и «экономическим переворотом», — могло по­казаться, что настала, наконец, пора расстаться со средневековым видением. Само понятие классовой борьбы предполагало, казалось, что общество — не семья, не гомогенная единица, что интересы раз­ных его групп могут быть не только различны, но и противоположны. И все-таки каким-то странным образом цели самодержца и государ­ства вновь совпали с целями «прогрессивного класса» — и тем са­мым по-прежнему, как и во времена Грозного, оказались неотдели­мы от целей общества.

Опять — и у «аграрников», и у «милитаристов» — государство спасало нацию. У одних — от класса княжат, от реакционных лати­фундий, от противников товарно-денежных отношений. У других — от «наступления католичества», от военной отсталости, от всемирно­го заговора Ватикана. И соответственно для всех них оппозиционе­ры оставались «врагами народа».

Короче, ни одна из этих последовательно сменявших друг друга историографических школ не допускала и мысли, что само­державное государство может преследовать свои собственные ин­тересы — противоположные интересам нации. Средневековое ви­дение витало над ними и в XIX веке, и в XX — одинаково над «пра­выми» и над «левыми». И до такой степени глубок оказался этот гипноз, что даже марксисты, для которых постулат о государстве как организации господствующего класса должен был как будто бы служить альфой и омегой их исторических взглядов, не смогли удержаться от официального провозглашения «общенародного го­сударства», т.е капитулировали перед тезисом государственной школы.

Разоблачение мифа

История, однако, подтвердила правоту Аристотеля, ко­торый, как мы видели, уже за 500 лет до Рождества Христова показал, что стремление государства подчинить общество интересам тех или иных групп или личным интересам лидера — в природе вещей. И сле­довательно, нации-семьи не бывает на свете. Действительная пробле­ма состоит лишь в том, как сделать общество способным корректиро­вать неизбежные «отклонения» государства. И единственным инстру­ментом такой корректировки, изобретенным политическим гением человечества, единственным средством предотвращения разруши­тельных, сеющих хаос и анархию революций, является та самая поли­тическая оппозиция, которая традиционно выступала в русской исто­риографии как синоним «измены». (Да только ли в историографии?)

Как бы то ни было, если следовать логике Аристотеля, источни­ком хаоса в обществе оказывается, вопреки государственному мифу, как раз государство, а единственным инструментом его предотвра­щения (т.е. сохранения Стабильности) — свободное функционирова­ние оппозиции, измены, говоря языком «историографического кош­мара». Вот и пришли мы к еретическому и преступному, с точки зре­ния мифа, заключению, что в основе Стабильности лежит Свобода.

Но если так, историография, представляющая эту оппозицию как измену, неизбежно попадает — и всегда будет попадать — в логи­ческий капкан, единственным выходом из которого оказывается ложь. Причем самая худшая из ее разновидностей, та, которой ве­рят, как истине. И если мы сейчас перейдем от теории, которая, по словам Гете, сера, к практике, это должно стать очевидно.

Глава десятая Повторение трагедии

Не станем далеко ходить. Откроем известную трилогию В. Кос- тылева об Иване Грозном, удостоившуюся не только сталинской пре­мии, но и, как, может быть, помнит читатель, восторженной рецен­зии такого опытного профессионала, как академик Н.А/1. Дружинин. Я понимаю, хочется забыть об этом позоре. Но этого-то как раз и не следует делать. Помнить, как можно больше помнить — как бы ни было стыдно, — это единственное, что может нас спасти от самих се­бя. Весь смысл Иванианы в том, чтобы заставить нас помнить.

Итак, трилогия Костылева. То, что царь говорит в ней цитатами из своих посланий Курбскому, а его опричники — пассажами из Вип­пера, — оставим литературным критикам. По её страницам расхажи­вают непристойные, вонючие бородачи-бояре, занятые исключи­тельно угнетением крестьян и изменой. Опричники, напротив, все как на подбор былинные добры молодцы, настоящие выходцы из на­рода, освобождающие его от кровопийц-бояр и, не щадя живота, ис­кореняющие его врагов. Одним словом, те самые, что в сталинские времена именовались людьми с горячим сердцем, холодным разу­мом и чистыми руками.

Ладно. Примем эту картину за чистую монету. Примем далее версию Костылева и Виппера, которые заклинают нас не верить оп­позиционерам, объясняя все тени, брошенные на светлые ризы ти­рана, исключительно их зловредным влиянием. «Неудачи внешней войны, — жалуется Виппер, — кровопролитие войны внутренней — борьба с изменой — заслонили уже для ближайших поколений воен­ные подвиги и централизаторские достижения царствования Гроз­ного. Среди последующих историков большинство подчинилось вли­янию источников, исходивших из оппозиционных кругов: в их глазах умалилосьзначение его личности. Он попал в рубрику тиранов».[25]

Если мы вспомним, что даже Карамзин, как раз и зачисливший царя «в рубрику тиранов», не только не отрицал, но и превозносил его государственные заслуги, мы тотчас убедимся, что академик Виппер говорил, извините, неправду (или не знал предмета). Но не это для нас сейчас важно. Обратимся к источникам, свободным от «влияния оппозиционных кругов», к источникам, которые рекомен­дует сам Виппер. Кто мог быть в тогдашней России свободен от «вли­яния»? Конечно, опричник. И к счастью один из них, некий Генрих Штаден, оставил нам свои «Записки о Московии». Штаден, конечно, немец и, конечно, подонок. Это Виппер охотно признает. Но свиде­тельство его тем не менее драгоценно (мы уже знаем, почему). До та­кой степени драгоценно , что в глазах Виппера он вполне может вы­ступить в качестве свидетеля защиты. Его книгу, полагает историк,

«смело можно назвать первоклассным документом истории Москвы и Московской державы в во и 70-х годах XVI века».62

Согласимся: «оппозиционные круги» были неправы, характе­ризуя опричников Грозного как сволочь, собранную царем из всех углов страны и даже нанятую за границей для сокрушения России. Согласимся даже, что были они честнейшими из честных царских слуг. А теперь посмотрим, что говорит свидетель защиты о судьбе этих преданных «псов государевых». В 1572 г. царь вдруг, — пишет Штаден, — «принялся расправляться с начальными людьми из оп­ричнины. Князь Афанасий Вяземский умер в железных оковах, Алексей [Басманов] и его сын [Федор], с которым [царь] предавался разврату, были убиты... Князь Михаил [Черкасский], шурин [царя] стрельцами был насмерть зарублен топорами. Князь Василий Тем- кин был утоплен. Иван Зобатый был убит. Петр [Щенятев?] повешен на собственных воротах перед спальней. Князь Андрей Овцын — по­вешен в опричнине на Арбатской улице; вместе с ним повешена жи­вая овца. Маршалк Булат хотел сосватать свою сестру за [царя] и был убит, а сестра его изнасилована 500 стрельцами. Стрелецкий голова Курака Унковский был убит и спущен под лед».63

Что же должны мы из этого «свидетельства защиты» заключить? Были опричники честнейшими из честных, как массовым тиражом внушал читателю — с благословения академика Дружинина — Кос- тылев? Защищали они стабильность от хаоса, сеемого врагами наро­да, от реванша «олигархического режима»? Но что же в таком слу­чае сказать о царе, вешавшем своих верных псов на воротах их соб­ственных домов, точно так же, как делал он это с врагами народа? А если они и впрямь заслуживали такой участи, то как быть с Косты- левым, который ведь не сам все это придумал, а просто переписал из книг Виппера и Бахрушина? Кто же был прав: «оппозиционные круги» или наши почтенные наставники?

Ну, допустим, писателя Костылева обманула его капризная му­за. Но профессионалов-то, читавших первоисточники, в том числе

Там же, с. 105.

книгу Штадена (не говоря уже о Синодике самого Грозного), обма­нуть было, казалось, невозможно. Тот же С.В. Бахрушин, один из крупнейших русских историков XX века, превосходно ведь знал, что происходило в опричнине. Знал, например, что «дворяне хотели иметь на престоле сильного царя, способного удовлетворить нужду служилого класса в земле и крепостном труде», тогда как «наоборот, бояре были заинтересованы в том, чтоб обезопасить от царского произвола свою жизнь и имущество».64

Так что, спрашивается, дурного в том, чтобы обезопасить свою жизнь и имущество от царского произвола? Почему столь естествен­ное человеческое желание делало бояр врагами народа? И почему «друзьями народа» были помещики, нуждавшиеся в крепостном тру­де? Почему автор так близко к сердцу принимает эту их нужду? Чем так любезен Бахрушину царский произвол, что готов он оправдать его, объявляя террор «неизбежным в данных исторических условиях»?

Вот заключительная характеристика царя из книги Бахрушина «Иван Грозный». Как сейчас увидит читатель, в ней что ни слово, то ложь. «Нам нет нужды идеализировать Ивана Грозного... его дела го­ворят сами за себя. Он создал сильное и мощное феодальное госу­дарство. Его реформы, обеспечившие порядок внутри страны и обо­рону от внешних врагов, встретили горячую поддержку русского на­рода... Таким образом в лице Грозного мы имеем не „ангела добродетели" и не загадочного злодея мелодрамы, а крупного госу- дарственногодеятеля своей эпохи, верно понимавшего интересы и нужды своего народа и боровшегося за их удовлетворение».65

Получается, что террор, война и разруха, принесшие смерть каждому десятому жителю тогдашней России, «обеспечили порядок внутри страны», унизительная капитуляция — «оборону от внешних врагов», а крепостное рабство встретило «горячую поддержку рус­ского народа». Автор демонстрирует такое странное извращение нормальных человеческих понятий, такое презрение к ценности че­ловеческой жизни, такую атрофию нравственного чувства, что не-

С.В. Бахрушин. Цит. соч., с. 174.

вольно хочется спросить: а как же его коллеги? Не стыдно было ему смотреть им в глаза? Не стыдно. Коллеги писали то же самое.

Вот она перед нами — клиническая картина нравственного гре­хопадения, постигшего русскую историографию в 1940-е. Картина, с очевидностью свидетельствующая, что и в XX веке русская исто­риография по-прежнему оставалась в лапахСредневековья.

Глава десятая Повторение трагедии


сопротивления

И тут совсем уже другой возника-

ет перед нами вопрос: как вообще смогла в таких обстоятельствах русская историография не превратиться в сплошное нагроможде­ние лжи, не окаменеть в постыдном холопстве, не покориться окон­чательно традиции коллаборационизма? И единственный ответ на этот вопрос заключается, я думаю, в том, что наряду с ней от века су­ществовала в русской историографии другая, противоположная тра­диция, которая шла как раз от проклятых Виппером «оппозицион­ных кругов». Та самая, которую я назвал бы традицией Сопротивле­ния, переходившей, как эстафета, от Максима Грека к Курбскому, от Вассиана Патрикеева к Крижаничу, от Щербатова к Аксакову, от Лунина к Герцену, от Ключевского к Веселовскому, от него к шес­тидесятникам XX века. Не было эпохи, когда традиция Сопротивле­ния не присутствовала бы в русской историографии. В этом, в нашей способности к сопротивлению — реальность нашей надежды.

Мы не жертвы, не погибшие души, если есть у нашей европей­ской традиции Сопротивления лжи и произволу такие мощные и древние исторические корни, если не удалось уничтожить их в нас всем опричнинам и «людодерствам». Каждого в отдельности так лег­ко оклеветать как врага народа, так легко сгноить в тюрьме, изгнать или зарезать — «исматерью, изженою, иссыном, исдочерью». Но всегда остаются почему-то в России хоть пять недорезанных се­мей. И, может быть, благодаря этому, традицию Сопротивления ока­залось невозможно дорезать. Ею жива Россия. И ею жива русская историография.

часть первая

КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ

глава первая глава вторая глава третья глава четвертая

Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой

часть вторая

ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ

часть третья

иваниана

глава пятая глава шестая глава седьмая

глава восьмая глава девятая глава десятая

Крепостная историография «Деспотисты»

Язык, на котором мы спорим

Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии

глава

Поел

ОДИННАДЦАТАЯ

ДНЯЯ


ронация?

заключение ВекXXI. Настал ли момент Ключевского?

глава одиннадцатая 627

Последняя коронация?

Что происходило в Иваниане после смерти Сталина? То же, конеч­но, что и в стране. Она переживала десталинизацию. Медленную, спотыкающуюся, неуверенную, но все-таки десталинизацию. Ухо­дила в прошлое милитаристская апология опричнины. Исчезали полубезумные страсти «всемирного католического заговора» про­тив России. Положен был конец «идеализации Г розного», т.е. его моральному оправданию. Снова входила в моду знаменитая фор­мула С.М. Соловьева «Да не произнесет историк слова оправдания такому человеку». Короче говоря, словно после дурного сна, воз­вращалась Иваниана обратно — к родным соловьевско-платонов- ским пенатам.

Конечно, происходило всё это не само собою. Как мы скоро уви­дим, много серьезных и мужественных людей приложили к этому ру­ку. Были жаркие дискуссии и жестокая критика и было разочарова­ние, даже отчаяние. Но все-таки создавалось впечатление, что опять, как в начале XX века, драма уходит из Иванианы. И снова пре­вращается она в далекое от политических бурь, умеренно респекта­бельное академическое занятие.

Казалось бы, лучшего свидетельства этому, нежели первый но­мер популярного журнала Родина за 1994 год, и не требуется. Там под рубрикой «Сотворение России. XVI век» обсуждались, между прочим, те самые вопросы, что и в эпохальной дискуссии .1968-1971 гг. в журнале История СССР, подробному описанию кото­рой посвятили мы целую главу. Обсуждали, то есть, превратности русского абсолютизма, и ужасы опричнины, и «деиванизацию» стра­ны после смерти тирана. В обсуждении, наряду с серьезными экс­пертами из Англии и Америки, приняли участие и такие звезды оте­чественной историографии, как Сигурд Шмидт и Борис Флоря.

И тем не менее нисколько не напоминало это обсуждение знаме­нитую дискуссию бо-х. Прежде всего потому, что никакой, собствен­но, дискуссии и не было. Было множество любопытных, но никак не связанных между собою эскизов, скажем, о роли политического кол­довства при московском дворе или о том, как правильно называть российскую державу XVI века. Короче, построена была публикация, скорее, в жанре «отовсюду и обо всём». Штиль, одним словом.1

При всем том внимательного наблюдателя на грани тысячеле­тий, наученного опытом такого же штиля в начале XX века, не поки­дает тревожное ощущение, что академическое спокойствие это об­манчиво, что точка в Иваниане не поставлена и новые Випперы и Смирновы еще ожидают российскую историографию за очеред­ным неожиданным поворотом в судьбах страны. Возможно, наблю­датель ошибается и третья коронация Ивана Грозного в 1940-е и впрямь окажется последней. Однако...

Однако так и не создана до сих пор альтернативная концепция Иванианы, способная объяснить само её происхождение. И столь авторитетный историк, как Р.Г. Скрынников, продолжает из книги в книгу рассуждать об «измене Курбского», и популярный публицист А.А. Проханов по-прежнему предпочитает царя Ивана князю Анд­рею. И А.Н. Сахаров, отчаянно отрекаясь в томе VIII от опричнины, по-прежнему не объясняет читателю, почему не так уж давно он столь же отчаянно её защищал, сравнивая с «восточной деспотией» в Англии XVI века. И по-прежнему не спешат российские историки выступить публично в защиту как князя Андрея, так и английского абсолютизма. Короче, масса недосказанного остается еще в много­вековом споре о Грозном царе.

Дело читателя, конечно, соглашаться с наблюдателем или с жур­налом «Родина». Мое дело показать, что происходило в Иваниане непосредственно после смерти знаменитого диктатора XX века.

Мятеж Дубровского

Начиналось всё как обычно. В стройных рядах апологе­тов опричнины обнаружилась вдруг ересь. Собственно, была она там всегда, но, едва забрезжила оттепель, еретики заговорили вслух. Поначалу лидеры апологии, возмущенные до глубины души этой, почти государственной, по их представлению, изменой, дали, конечно, еретикам суровый отпор. (Мне, между прочим, самому пришлось испытать его суровость на выпускных экзаменах в Мос­ковском университете). Но отпор не помог. Ересь оказалась зарази­тельной. И поскольку сжечь первых инакомыслящих было теперь за­труднительно, на смену им пришли новые. И стало их так много, что в один прекрасный день казавшаяся неколебимой милитаристская апология вдруг рухнула. Нечто подобное произошло в XVI веке после смерти одного тирана и вот случилось опять в XX после смерти друго­го (то же самое, как увидит читатель второй книги трилогии, произо­шло и после смерти Николая I).

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

Уже из этих примеров понимаем мы вполне отчетливо, почему не стала Россия восточной деспотией — ни чингизханской, ни визан­тийской. Перманентная тирания оказалась в ней невозможна. Слиш­ком сильна была для этого традиция Сопротивления. Слишком глу­боко уходила она корнями в тысячелетнее европейское предание России. Вопреки постмодернистам, никто эту традицию задним чис­лом не «изобретав». Ибо работала она, как мы видели, не только после смерти Сталина в XX веке, сокрушая милитаристскую аполо­гию опричнины, и не только в XIX, подрывая железные постулаты го­сударственной школы (Ключевский), но и в XVIII (Щербатов), и в XVII (Крижанич), и даже в самый разгар опричнины (Курбский). В этом смысле оказалась она столь же реальной и естественной в XX веке, как была в XVI.

Впрочем, В.Н. Шевякова2 и С.М. Дубровского в 1956 году меньше всего волновали такие абстрактные материи, как постмодернизм с его «изобретенными традициями». Они просто восстали против оп-

2 Вопросы истории, 1956, №8, с. 77.

ричного наследия в советской историографии так же, как в свое время М. Катырев или И. Тимофеев беспощадно обличили Грозного царя в первое русское Смутное время в начале XVII века. «Ивана IV необходимо рассматривать, — заявили мятежники, — как царя по­мещиков-крепостников... личность Ивана ^заслонила народ, засло­нила эпоху. Народу позволяется выступать на историческую сцену лишь для того, чтобы проявить „любовь" к Ивану IV и восхвалять его деятельность».[26]

Дубровский и Шевяков искренне полагали, что воюют лишь с Виппером или с Полосиным. Но, как мы уже знаем, не только они стояли против мятежников в этой схватке. Против них были и Карам­зин, и Кавелин, и Платонов — и вся старинная патерналистская тра­диция, закаленная за столетия в борьбе и не с такими одинокими рыцарями. И одолеть её нельзя было одной апелляцией к очевид­ным фактам и здравому смыслу. Бунт Погодина в XIX веке и Веселов- ского в XX уже доказали это. Перед гипнозом холопской традиции факты оказывались бессильны. Требовалось здесь оружие совсем иное. И оно существовало. Я имею в виду ту же традицию Сопротив­ления, традицию Курбского и Крижанича, на которую могли бы опе­реться Шевяков и Дубровский в попытке создать альтернативную концепцию Иванианы.

Но вправе ли мы требовать от них так много? Они ведь и сами вышли из той же школы, что и их оппоненты. Они и сами считали не­избежным и закономерным в России самодержавие или «диктатуру крепостников», как они его называли (то, что еще полвека спустя вежливо назовут его некоторые отечественные историки «русской властью», им, конечно, и в страшных снах не снилось). В конце кон­цов они тоже выросли в традиционном презрении к «реакционному боярству». И потому просто не было в их распоряжении концептуаль­ного аппарата, отличного оттого, с которым работали их оппоненты. Что им тотчас и продемонстрировала контратака И.И. Смирнова.

Была ли ликвидация феодальной раздробленности — спраши­вал Смирнов, — была ли централизация страны актуальной государ­ственной необходимостью в эпоху Грозного? Ну, что могли ответить ему Дубровский и Шевяков, исходя из общепринятой концепции Иванианы? Конечно, была. Являлась ли абсолютная монархия зако­номерным этапом в истории феодального общества и играла ли она роль централизующего государственного начала (см. Сочинения Маркса и Энгельса, т. X, стр. 721, а также т. XVI, ч. 1, стр. 445)? Согла­сен с этим Дубровский? Никуда не денешься. Знакома ли была в Средневековье всем европейским странам «страшная кровавая борьба» (см. Варфоломеевскую ночь во Франции, Стокгольмскую кровавую баню в Швеции и т.д.)? Согласен с этим Дубровский? Еще бы! А между тем из всего этого стандартного набора историографи­ческих клише Смирнов вывел как дважды два четыре, что опричнина была закономерной формой борьбы абсолютной монархии за цент­рализацию страны против феодальных вожделений реакционных бояр и княжат.

И всё — ловушка захлопнулась. Экзекуция прошла успешно, мя­теж усмирен. А что до «жестокой формы», которую приняла борьба за централизацию государства в эпоху опричнины, то к этому вопро­су Смирнов был отлично подготовлен — еще Кавелиным. Увы, такова плата за прогресс, отвечал он, плата за «пресветлое царство», за из­бавление от «сил реакции и застоя».

Даром, что «пресветлое царство», за которое заплачено было столь кровавой ценой, обернулось почему-то непроглядной тьмой крепостничества. Ддром, что вожделенный прогресс обернулся веко­вой хронической отсталостью, от которой не может освободиться страна и четыре столетия спустя. Даром, что, кроме крепостного права и перманентной отсталости, увековечила «прогрессивная опричнина» в стране еще и холопскую традицию, жертвой которой пал на наших глазах сам Смирнов — к сожалению, вместе со своим оппонентом.

Ибо Дубровскому-то и возразить было по существу нечего, по­скольку он, как до него Погодин, Веселовский или Ключевский, ни­когда не задумался над содержанием понятия «абсолютная монар­хия», которым били его по голове, как дубиной. И потому не мог он возразить, что, хотя абсолютизм, деспотизм и самодержавие одина­ково были юридически неограниченными монархиями, принципи­ально важно для Иванианы не столько их сходство, сколько разли­чие между ними. Ибо именно в нем, в этом различии и лежит объяс­нение опричнины.

В 1956 году — после всех успехов марксистской науки — оказал­ся Дубровский в той же позиции, в какой был в 1821-м первобытный «донаучный» Карамзин. Как и Карамзину, нечем ему было крыть своих оппонентов, кроме эмоционального протеста и возмущенного нравственного чувства. Его поражение было запрограммировано в его собственном концептуальном аппарате.

Разумеется, это вовсе не умаляет заслуги Дубровского (и Шевя- кова). Напротив, должны мы отдать дань искреннего восхищения их мужеству. Ведь несокрушимый, казалось, лед милитаристской апо­логии все-таки в результате их мятежа тронулся. Уже к началу 1960-х и следа от этой апологии не осталось. И если в 1964 году А.А. Зимин смог написать, что «в работах ряда историков давался идилличес­кий образ Ивана IV и приукрашенное представление об опрични­не»,4 тут бесспорно была заслуга Дубровского и Шевякова. И если добавлял Зимин, что «этому в немалой степени способствовали вы­сказывания И.В. Сталина, безудержно восхвалявшего Ивана Грозно­го, забывая о тех неисчислимых бедствиях, которые принесло наро­ду распространение крепостничества в XVI веке»,5 то звучало это уже как простое повторение Дубровского, который первым обратил внимание на столь странное — кактогда казалось — сердечное вле­чение одного тирана к другому.

Впрочем, при более внимательном рассмотрении дела нетруд­но было заметить, что марксистские оппоненты Дубровского отсту­пили недалеко. Отступили, как говорят военные, на заранее подго­товленные позиции. Подготовленные, причем, очень давно — и без всякой помощи марксизма. А именно — на позиции С.М. Соловьева. Моральное осуждение было единственной ценой, которую согласи­лись они заплатить за политическую реабилитацию Грозного. Скре­пя сердце, они признали, что нравственные качества тирана вызы-

А.А. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. 4.

Там же, с. 5.

вают вполне законные сомнения и не заслуживают «идеализации». Но зато дружно встали на защиту Ивановой опричнины как средства «централизации государства», т.е., по сути, того самого принципа, что ввела в русскую историографию государственная школа.


Глава одиннадцатая Последняя коронация?

консенсус

Мы сейчас увидим это, по-

знакомившись с комментарием к VI тому «Истории России» Соловье­ва, изданному в i960 году под редакцией академика Л.В. Черепнина и как бы подводившему итог мятежу Дубровского. Сказано там, меж­ду прочим, было следующее: «Как бы ни были велики те действи­тельные жестокости, с которыми Иван IV осуществлял свою политику, они не могутзакрытьтого обстоятельства, что борьба против княжес- ко-боярской знати была исторически обусловленной, неизбежной и прогрессивной». Более того, скажут авторы комментария, «прави­тельство Ивана IV было вынуждено объективной обстановкой дей­ствовать прежде всего насильственными методами в борьбе за цент­рализацию государственной власти».

А что до критики мятежников 1956-го, то о ней сказано с неумо­лимым канцелярским высокомерием: «Правильно отметив недопус­тимость идеализации Ивана IV, авторы этих статей не смогли, одна­ко, аргументировать предлагавшегося ими пересмотра оценки по­литики Ивана IV в сторону признания её реакционной и даже исторически бессмысленной».6

Так чем же, скажите, кроме полуграмотного слога и отсутствия нравственных ламентаций, отличается это уже совершенно офици­альное, общепринятое и восторжествовавшее после подавления мя­тежа Дубровского марксистское мнение от позиции «буржуазного» Соловьева? Перед нами ведь и впрямь то же самое, что обессмертил в стихах Коржавин: «сердцем подл, но не в этом суть...».После гро-

6 С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. Ill, М., 1960, с. 756-757.

2 1 Яновмового взрыва милитаристской апологии, после вполне кавелинского всплеска идеализации Грозного, советская историография мирно вернулась в привычное, уютное болото вполне соловьевской «центра­лизации государственной власти» — конечно, с обязательным добав­лением платоновского «аграрного переворота». Место торжествен­ных гимнов Виппера — Бахрушина занял серый консенсус Черепнина.

Можно сказать, таким образом, что если до мятежа Дубровского позиция «истинной науки» в Иваниане представляла эклектическую смесь концепций Платонова и Кавелина, то после него она превра­тилась в коктейль из концепций Платонова и Соловьева. Но и после мятежа осталась она в сущности тем же, чем была до него — симбио­зом аграрной и государственной школ Иванианы. От сложения двух «буржуазных» идей в сумме получился марксизм-ленинизм. Увы, во­преки своим революционным обещаниям, он не спас историогра­фию XX века от подчинения государственному мифу.

Если бы у нас даже не было никаких других индикаторов этого, один — самый важный — все равно остается: отношение к политиче­ской оппозиции. В том же году, когда бунтовал Дубровский, почтен­ный советский академик буквально повторил написанное за сто лет до этого учеником Соловьева Горским. Рискуя истощить терпение читателя, я снова сдвоил цитату, предлагая ему тем самым любопыт­ную задачу — отделить откровения марксиста образца 1956-го от от­кровений монархиста образца 1856-го.

Вот что они писали: «Ратуя за старину, Курбский руководился не интересами отечества, а одними чисто эгоистическими побужде­ниями... Идеал его был не в будущем, а в прошедшем. В лице Курбского реакционные князья и бояре нашли себе певца и филосо­фа... Этой реакционной идеологии Иван Грозный противопоставил принципы строительства нового государства... заклеймив Курбского как преступника и изменника своей родины... Напрасно тратил он [Курбский] силы в борьбе против новизны... Он, перед строгим су­дом потомства, является защитником неподвижности и застоя, шед­шим наперекор истории, наперекор развитию общества».7

7 СГорский. Жизнь и историческое значение князя Курбского, Казань, 1856, с. 414; Послания Ивана Грозного, М., 1951, с. 35.

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

Итак, «централизация государства» оказалась последним словом марксистской науки. Конечно, мы и раньше, цитируя А.Н. Са­харова или И.И. Смирнова, натыкались на этого неподвижного кита, на котором стояла средневеково-марксистская вселенная государ­ственного мифа. Но теперь, когда стала она альфой и омегой серого консенсуса, его последним убежищем, перед нами уже не просто на­именования глав в учебниках и монографиях. Теперь перед нами са­кральная формула, своего рода табу, заклинание духов, перед кото­рым должны рассыпаться в прах любые аргументы неверующих в благое предназначение опричнины. Значит затянувшаяся наша Иваниана не была еще окончена в постсталинской историографии и очередной бастион мифа ждет нас — и пушки его заряжены. Что ж, пойдем на очередной штурм.

Ну, во-первых, сакральная формула не содержит никакой — ни политической, ни социальной — характеристики государства. Теоре­тически она совершенно аморфна и в этом смысле бесплодна, ибо централизованным может быть одинаково и абсолютизм, и самодер­жавие, и деспотия, и «буржуазная» демократия, и «социалистичес­кая,» и даже «суверенная». И если жертвоприношения этому языче­скому идолу простительны в трудах «буржуазного» Соловьева, рас­суждавшего в абстрактных терминах о борьбе государственного и родового начал, то как объяснить это удивительное равнодушие к различиям между деспотической и самодержавной государствен­ностью — и тем более между буржуазной и социалистической — в трудах историков, именовавших себя марксистами?

Сакральная формула

Однако ошеломляющая в их устах «бесклассовость» сакраль­ной формулы еще полбеды. Настоящая ее беда в том, что к России XVI века, к которой они ее применяли, ко временам Грозного и Пра­вительства компромисса, она просто не имела отношения. Не име­ла, поскольку централизация государственной власти — в том смыс­ле, ё каком употребляют эту формулу наши историки, имея в виду уп­равление всеми регионами страны из единого центра — завершена была уже в XV веке.

И издание Судебника 1497 года, означавшее правовую унифи­кацию России, властно установившее единые нормы социального по­ведения и хозяйственного функционирования на всей её террито­рии, было заключительным аккордом этой централизации. На протя­жении двух столетий интригами и лестью, угрозами и насилием «собирали» Рюриковичи, как Францию Капетинги, свою Северо-Вос­точную Русь по кусочкам, покуда воля их не стала законом для нее из края в край, покуда не смогли они из Кремля указывать, как судить, как ведать и жить в Новгороде ли, Твери или Великом Устюге.

Отныне никто — ни в стране, ни за ее пределами — не смел усомниться в монопольном праве великого князя Московского во- лодеть и княжить на всем пространстве от Белого моря до Путивля, творить здесь по собственному разумению законы, назначать и сме­щать наместников или вообще уничтожить институт наместничества. Управляющий центр системы был создан. И периферия признала его центром. Единство государственной воли и единство политической программы стали фактом в московской державе. Какой же еще на­добно вам централизации?

Нерешенной досталась преемникам Ивана III совсем другая, принципиально отличная от «собирательства» и бесконечно более сложная, нежели централизация, задача — интеграция нового цент­рализованного государства. Сращивание его разрозненных, кое-как на живую нитку схваченных кусков. Превращение единства внешне­го — административного и юридического — в единство внутреннее, моральное и хозяйственное, в единство культурное.

Другое дело, что интеграция эта могла быть абсолютистской (европейской) или самодержавной (евразийской), могла исходить из начал, заданных в государственной программе Ивана III (и преду­сматривавших латентные ограничения произвола власти) или из противоположных начал, заданных в программе Ивана IV (отрицав­ших какие бы то ни было ограничения). Не можем же мы забыть, что это было именно начало, что политические нормы только формиро­вались, что они были еще инфантильны и самодержавная револю­ция захватила их в самой ранней поре, в самом нежном цвету, когда они не могли еще ей сопротивляться.

Но едва отдадим мы себе отчет в действительном содержании той интеграционной задачи, которая стояла перед московским правитель­ством в середине XVI века, как тотчас и обретаем мы почву для прин­ципиальной оценки деятельности Грозного. Понимаем, в частности, что насильственно разодрав страну на части, доведя ее до разрухи и запустения, уничтожив все ограничения произвола, легализовав го­сударственный беспорядок в качестве порядка, возродив удельные нравы, натравливая Москву на Тверь и Новгород, помещиков на бояр, московских бояр на суздальских княжат, «чернь» на патрициев, Оп­ричнину на Земщину, отменяя Юрьев день и расчищая дорогу крепост­ному рабству— Иван Грозный дезинтегрировал русский абсолютизм.

Деморализацию сеял он, а не централизацию. Ужас перед госу­дарством, а не сочувствие национальному единству. Поистине сде­лал Грозный все, что было в человеческих силах, чтобы погубить централизацию. И если не распалась страна после него на куски, то доказывает это лишь, что дело ее централизации сработано было к XVI веку так прочно, что даже державному палачу и его опричным «централизаторам» не удалось его доломать. Мечась и неистов­ствуя, слепо и яростно разоряя абсолютистскую государственность, он просто паразитировал на прочности этой централизации. На том, что, даже ввергнув страну в многолетнюю Смуту и заставив её зано­во испытать все прелести иноземного нашествия, разрушить её окончательно оказалось невозможно.

Конечно, ничего от «царева удела», от опричного деления Рос­сии еще при жизни Грозного не осталось. Более того, само слово «опричник» запрещено было к употреблению под страхом сечения кнутом на торгу, ибо ни с чем иным, как с понятием «разбойник», оно и тогда уже не ассоциировалось. Но не забудем, что творилось средневековое право не столько законодательством, сколько пре­цедентом. Что из суммы прецедентов складывалась культурная тра­диция, западавшая в народное сознание глубже любого закона. И нельзя было отменить ее никакими административными распоря­жениями, никакими манифестами. Особенно, если замешана она была на массовом терроре и настояна на тотальном ужасе, ставшем судьбою целого поколения.

Так создавалась дурная бесконечность самодержавия. Так покинула Россия столбовую дорогу европейско-абсолютистской интеграции и свернула в тупик евразийского самодержавия. Пусть судит теперь читатель, что остается после этого от сакральной формулы.

Глава одиннадцатая

Атаки шестидесятников последняя коронация?

То, что происходило в Иваниане дальше, демонстрировало сра­зу два противоположных факта: и шаткость достигнутого на исходе 1950-х серого консенсуса и могущество поколебленного, но несо­крушенного государственного мифа.

Яростно атаковал консенсус А.А. Зимин. В статье «О политичес­ких предпосылках русского абсолютизма» он один за другим разгро­мил все его фундаментальные постулаты. Он отверг главный тезис аграрной школы, утверждая, что «противопоставление бояр-вотчин­ников дворянам-помещикам просто неосновательно».8 Он отрицал само существование «реакционной боярской идеологии», реабили­тируя не только Вассиана Патрикеева, но как будто бы, пусть наме­ком, и самого даже Курбского: «теперь уже невозможно указать ни одного русского мыслителя XVI века, взгляды которого могут быть расценены как реакционно-боярские».9 Бесстрашно посягнул Зимин на святая святых консенсуса — на постулат о феодальном боярстве, якобы боровшемся против священной централизации: «Речь может идти лишь о борьбе за различные пути централизации государ­ства».10 Со времен Покровского никто не осмеливался открыто за­явить, что «настало время коренного переосмысления политичес­кой истории России XVI века».11 Что, казалось, могло быть радикаль­ней этой сокрушительной атаки?

А.А. Зимин. О политических предпосылках русского абсолютизма, Абсолютизм в Рос­сии, М., 1964, с. 22.

Там же, с. 27 (выделено мною. —А.Я.).

Там же, с. 23 (выделено мною. — А.Я.).

Там же, с. 21.

Тем более, что в основе критики Зимина лежало ведь совершен­но здравое рассуждение, сделавшее бы честь и самому Ключевскому, что, хотя «вельможная знать не склонна была поступиться своими ог­ромными латифундиями в пользу малоземельной служилой мелкоты», но зато она и «не стремилась к скорейшей ликвидации крестьянского выхода». Отсюда был уже, согласитесь, один шаг до признания осново­полагающей истины, что боярство собственной спиной защищало кре­стьян от крепостнической агрессивности помещиков. И стало быть, по­литический разгром русской аристократии действительно был прелю­дией к экономическому и социальному порабощению крестьянства.

И Зимин делает этот шаг.

... Но, к нашему сожалению — и отчаянию — в противоположную сторону. «Потребность дальнейшего наступления на феодальную знать, — говорит он, — была очевидна и сознавалась такими дально­видными мыслителями, как И.С. Пересветов».12 Что за напасть такая? Из чего, помилуйте, была она очевидна, эта потребность? Ведь логи­чески из его критики железно вытекало заключение прямо противо­речащее этому. А именно, что, объединив на Земском соборе силы «вельможной знати», которая, по его собственным словам, не стре­милась к ликвидации крестьянской свободы, с силами «лутчих лю­дей» русского крестьянства, Правительство компромисса и впрямь имело бы шанс предотвратить тотальное наступление крепостничест­ва. А с ним и террора. И лишь благодаря ошибкам правительства объ­единение это н

Увы, сказав «а», Зимин не сказал «б». И оказалось на деле, что вся его яростная — и доблестная — атака на марксистско-соловьев- ский консенсус предпринята была лишь затем, чтобы заменить его другим, не менее бесплодным марксистско-платоновским .

Только для того, выходит, и реабилитировал Зимин боярство, чтобы снова обвинить несчастных «княжат». И тем самым снова оп­равдать опричнину и снова короновать Грозного. Он был убежден, что «основным тормозом социально-экономического и политическо­го прогресса России конца XV-XVI веков было не боярство, а реаль­ные наследники феодальной раздробленности — последние уделы... Отсюда, естественно, не пресловутое столкновение дворянства с бо­ярством, а борьба с пережитками раздробленности составляет осно­ву политической истории того времени».13

Опять — уже после уничтожающей критики Веселовского — встала из гроба подрумяненная и модернизированная платоновская концепция. На наших глазах один из самых честных и талантливых советских историков, попытавшись выпрыгнуть из поезда государ­ственного мифа, всего лишь перепрыгнул в другой его вагон. Стран­ная, горестная картина. А миф, который только что, казалось, опас­но зашатался на краю пропасти, опять смеялся с олимпийской высо­ты над своими критиками, торжествуя новую победу.

Отдадим должное его исторической живучести, тому, как цепко, мертвой хваткой держал он в своих лапах даже лучшие умы русской историографии. Держал многие десятилетия, меняя обличия, как ха­мелеон, то выступая открыто в браваде Ломоносова, то скромно прячась за сентиментальным негодованием Карамзина, притворя­ясь то государственной школой, то аграрной, то подымаясь до воин­ственного пафоса милитаристской апологии, то опять отступая в се­рую мглу черепнинского консенсуса, то, наконец, бунтуя против Со­ловьева — под знаменем Платонова.


Глава одиннадцатая Последняя коронация?

Скрынникова

Нет, пожалуй, ничего удивительно-

го втом, что младший соперник Зимина Р.Г. Скрынников подверг его сокрушительной критике, буквально по стенке размазал в своей диссертации новое издание «удельной» ревизии мифа. Скрынни­ков, впрочем, сделал больше. Его работы действительно ворвались в Иваниану, как свежий ветер.14 Он впервые, как мы помним, по­там же, с. 27, 20.

Достаточно упомянуть его известные работы «Начало опричнины», «Опричный тер­рор» и «Иван Грозный».

дробно исследовал политический механизм опричного террора. Под его пером сходство опричнины со сталинской «чисткой» приоб­рело очертания поистине рельефные. Одним словом, он лучше, чем кто бы то ни было другой, отдавал себе отчет в том, что действитель­но происходило в России в 1560-е.

К чести его, Скрынников не обнаружил ни малейшего желания оправдывать эту жуткую репетицию сталинского террора «борьбой с изменой», как делали до него Виппер и Бахрушин. И хотя он заме­тил, что в досамодержавной Москве «монархия стала пленницей аристократии»,15 он вовсе не склонен утверждать «объективную не­избежность физического истребления княжеско-боярских семей», как делал его учитель Смирнов. Он не скрывает от себя (и от читате­ля), что прежде всего «период опричнины отмечен резким усилени­ем феодальной эксплуатации», предопределившим «окончательное торжество крепостного права». Во-вторых, замечает он, «опричные погромы, кровавая неразбериха террора внесли глубокую демора­лизацию в жизнь страны».16 И что же?

Работая с открытыми глазами, имея перед собою ужасающие факты, многие из которых введены были в научный оборот им самим, сделал он попытку пересмотреть традиционную оценку опричнины? К сожалению, снова, как и в случае с Зиминым, суждено нам пережить горькое разочарование. Выводы Скрынникова не только не будут со­ответствовать его посылам, они будут им противоречить. И получится у него, что «опричный террор, ограничение компетенции боярской ду­мы... бесспорно способствовали... укреплению централизованной мо­нархии, развивавшейся в направлении к абсолютизму».17

Итак, сакральное заклинание было произнесено. А это значит, что Скрынников, как до него Зимин, остался в рамках консенсуса. И «ве­ликая чистка» Ивана Грозного, с такой силой описанная им самим, все-таки оказывалась «исторически неизбежной и прогрессивной».

Р. Г. Скрынников. Иван Грозный, М., 1975, с. 114.

Р.Г. Скрынников. Опричный террор, Л., 1967, с. 247-248.

Р.Г. Скрынников. Опричнина Ивана Грозного, автореферат докторской диссертации, Л., 1967, с. 41.

Король умер, да здравствует король! Марксистско-платоновская ипос­тась мифа, снова возрожденная Зиминым, была снова ниспровергну­та — ради вящего торжества его марксистско-соловьевской ипостаси.

Присмотревшись к концепции Скрынникова, мы отчетливо ви­дим следы, оставленные на ней мифом. Если Зимин отрицал «пресло­вутое столкновение боярства с дворянством» и реабилитировал ве­ликих оппозиционеров XVI века, то Скрынников не только, как мы по­мним, многоречиво клеймил «изменнические сношения Курбского», он дал понять, что террор против аристократии, «взявшей в плен мо­нархию», был вовсе не так уж и дурен сам по себе. Безобразие начи­налось, лишь когда распространился он на другие социальные слои, бывшие объективно союзниками монархии в борьбе с боярами. «Оп­ричный террор, — говорит он, — ослабил боярскую аристократию, но он нанес также большой ущерб дворянству, церкви, высшей при­казной бюрократии, т.е. тем социальным силам, которые служили на­иболее прочной опорой монархии. С политической точки зрения, террор против этих слоев и групп был полной бессмыслицей».18

Говоря в моихтерминах, Скрынников сочувствует попытке Ива­на Грозного, освободившись от аристократии, превратить традици­онный русский абсолютизм в восточную деспотию. Не сочувствует он лишь «политической бессмыслице», иррациональности самодер­жавной тирании, беспощадно уничтожавшей собственных союзни­ков. Словно можно себе представить рациональную тиранию. Слов­но одни бояре, а не все подданные царя Ивана были для него раба­ми, как знал еще Ключевский. Словно государство холопов могло не быть сплошной жестокой бессмыслицей.

Это еще не все, однако. Логика мифа глубока и коварна. Стоит признать его исходный постулат — и придется отступать дальше. Стоит признать, что самодержавие естественно для России, а тиран — «на­циональный лидер», — и придется соглашаться, что освобождение мо­нархии от «аристократического плена» невозможно без опричнины.

Но как все-таки быть с катастрофой русского крестьянства, ко­торая ведь оказалась первым же результатом этого «освобождения

18 Р.Г. Скрынников. Иван Грозный, с. 191 (выделено мною. —А.Я.).

монархии» от латентных ограничений власти? Тут снова убеждаемся мы в могуществе мифа: он заставляет Скрынникова лгать и маневри­ровать. Точно так же, как заставлял он маневрировать Бахрушина.

Мы сейчас увидим, как бессознательно лукава (в отличие от По­кровского) и морально увертлива (в отличие от Соловьева) его пози­ция. Похоже, что «буржуазные предрассудки», включающие, между прочим, и элементарную научную честность, совершенно его поки­дают, едва подходит он к анализу влияния опричнины на положение крестьянства. Скрынников, конечно, декларирует: «Бессмысленные и жестокие избиения ни в чем неповинного населения сделали само понятие опричнины синонимом произвола и беззакония».19 Однако в конкретном анализе он тем не менее незаметно переставляет ак­центы с этого произвола и беззакония на стихийные бедствия и повышение налогов.

«В годы боярского правления новгородские крестьяне платили небольшую денежную подать государству. С началом Казанской и особенно Ливонской войны государство многократно повышало денежные поборы с крестьян. Усиление податного гнета и помещи­чьей эксплуатации ставило мелкое крестьянское производство в крайне неблагоприятные условия. Но не только поборы были при­чиной той разрухи, которая наступила в стране в 70-80-х гг. XVI ве­ка. Катастрофа была вызвана грандиозными стихийными бедствия­ми... Неблагоприятные погодные условия дважды, в 1568 и 1569 гг.

губили урожай. В результате цены на хлеб поднялись в 5-10 раз. Го- *

лодная смерть косила население городов и деревень. В дни оприч­ного погрома Новгорода голодающие горожане в глухие зимние но­чи крали тела убитых людей и питались ими... Вслед за голодом в стране началась чума, занесенная с Запада... Трехлетний голод и эпидемия принесли гибель сотням тысяч людей. Бедствия довер­шили опустошительные вторжения татар».20

Вот видите, за стихийными бедствиями, за голодом, чумой да татарами зверства Грозного, так ярко описанные самим Скрыннико-

Там же, с. 152.

вым, уже почти и незаметны, во всяком случае не они и не «поворот на Германы» вызвали, по Скрынникову, катастрофу. Я даже не гово­рю о том, что в момент величайшего национального бедствия, когда люди ели друг друга, правительство не только не было с ними, оно было против них. Оно не открыло для них государственные закрома, как сделал, например, в 1602 г. Борис Годунов, не ввело рационов, не пыталось предотвратить хаос.

Напротив, оно совершенно сознательно его разжигало, бес­смысленно истребляя людей и сея в стране деморализацию. Не го­ворю я также о том, что ни о каком татарском вторжении и речи бы не было, восторжествуй в конце 1550-х антитатарская стратегия Пра­вительства компромисса. Говорю я лишь об очевидном факте, кото­рый мужественно выдвинули на первый план шестидесятники Каш­танов и Носов и которого словно не замечает Скрынников, — о гибе­ли под руками опричников единственной надежды страны, «лутчих людей» русского крестьянства.

Ужасный голод потряс Россию и в начале 1930-х. Люди снова ели друг друга. Но едва ли найдется добросовестный историк современно­сти, который обвинил бы в этой катастрофе одни государственные по­боры да стихию. Разве не более важной её причиной было раскулачи­вание и тотальное разорение русской деревни, инициированное ста­линской опричниной? Но точно то же произошло ведь и в результате Ивановой опричнины. И в обоих случаях предшествовал голоду раз­гром «правой оппозиции» Правительства компромисса, оставивший крестьян беззащитными перед лицом озверевших опричников тира­на. Как же может позволить себе забыть об этом историк опрични­ны — все равно Ивановой или сталинской?

Глава одиннадцатая Последняя коронация?

«переосмысление»

Несостоявшееся

И все-таки, если взглянуть на ход дел в Иваниане на протяжении бо-х, внушал он, казалось, не только разочарование, но и надежду. Неотвратимо, например, размывался фундамент се­рого консенсуса. Пусть не дала результатов радикальная его реви­зия, предпринятая Зиминым. Но ведь она и сама по себе была злове­щим для него предзнаменованием. И слишком очевидно было у Скрынникова противоречие между посылками и выводами. Крити­ческая, разрушительная сила обоих ударов не прошла бесследно. Сколько же в самом деле мог консенсус метаться от Соловьева к Платонову и обратно, продолжая притворяться «истинной на­укой»? В сущности, уже в шестидесятые стало ясно, что он в тупике. И что выйти из него без принципиально новых идей невозможно. И новые идеи действительно начали пробиваться на поверхность.

Вотзаключение Д.П. Маковского (i960): «В серединеХУ! века в Русском государстве, в промышленности и сельском хозяйстве за­родились капиталистические отношения и были подготовлены необ­ходимые экономические условия для их развития... Но в 1570-90-х произошло активное вторжение надстройки (мощных средств госу­дарства) в экономические отношения в интересах помещиков... Это вторжение не только затормозило развитие капиталистических от­ношений и подорвало состояние производительных сил в стране, но и вызвало в экономике явления регресса».21

Вотзаключение СМ. Каштанова (1963): «Рассматривая оприч­нину в социальном аспекте, мы убеждаемся, что главное в ней — её классовая направленность, которая состояла в проведении меро­приятий, содействовавших дальнейшему закрепощению крестьян­ства. В этом смысле опричнина была, конечно, в большей степени антикрестьянскдй, чем антибоярской политикой»22

Вотзаключение С.О. Шмидта (1968): «Сегодня становится все более ясным, что политика Избранной рады (Правительства компро­мисса) в гораздо большей степени способствовала дальнейшей цен­трализации государства и развитию в направлении к абсолютизму европейского типа, чем политика опричнины, облегчившая торжест­во абсолютизма, пропитанного азиатским варварством»23

Д.П. Маковский. Развитие товарно-денежных отношений в сельском хозяйстве русского государства в XVI веке, Смоленск, i960, с. 212.

История СССР, 1963, № 2, с. 108 (выделено мною. — А.Я.).

Вопросы истории, 1968, № 5, с. 24 (выделено мною. — А.Я.).

Вот, наконец, заключение Н.Е. Носова (1969): «Именно тогда решался вопрос, по какому пути пойдет Россия: по пути подновления феодализма [новым] „изданием" крепостничества или по пути бур­жуазного развития... Россия была на распутье... И если в результате Ивановой опричнины и „великой крестьянской порухи" конца XVI века все-таки победило крепостничество и самодержавие... то это отнюдь не доказательство их прогрессивности».24

Согласитесь, если собрать воедино все эти заключения автори­тетных историков, можно, пожалуй, сказать, что в русской историо­графии шестидесятых слеплены уже были почти все «кирпичи» для возведения логически непротиворечивого здания альтернатив­ной концепции Иванианы. Но теоретического фундамента под всеми этими прозрениями не было. И потому повисли они в воздухе.

Маковский, например, не сумел объяснить, почему вдруг в 1570-е «произошло активное вторжение надстройки», вызвавшее «в эконо­мике явления регресса». Да и невозможно это объяснить из «разви­тия товарно-денежных отношений в сельском хозяйстве», как он пы­тался сделать.

Каштанов не сумел объяснить связь между антибоярской и антикрестьянской политикой опричнины. Не сумел, ибо нельзя было это сделать, не отбросив архаический миф о «реакционности боярства».

Шмидт не объяснил, в чем состояло конкретное политическое различие между «абсолютизмом европейского типа» и «абсолютиз­мом, пропитанным азиатским варварством». Не объяснил потому, что для этого нужно было ревизовать общепринятое представление об абсолютной монархии.

Носов не выяснил, какая именно комбинация политических сил предопределила победу «подновленного феодализма» и поражение нормального в Европе «буржуазного развития». Да и можно ли было это сделать без анализа политической, а не только социально-эконо­мической ситуации в России 1550-х, которой посвятил он свое ис­следование?

Н.Е Носов. Становление сословно-представительныхучреждений, Л., 1969, с. 9.

Все эти прорехи в позициях даже лучших из лучших советских историков не были, конечно, случайны. Ибо коренились в одной и той же причине, о которой еще в 1964 году сказал, как мы помним, Зимин. В том, что «настало время коренного переосмысления поли­тической истории России XVI века». А на самом деле не настало это время при его жизни (Александр Александрович умер в 1980-м). И не могло оно настать в советские времена, ибо нельзя ждать тако­го переосмысления лишь от «новых фактов», как думал в 1940-е Ве- селовский. Новые философские горизонты должны были для этого открыться, новые инструменты политического анализа были для это­го необходимы, а главное, требовалось принципиально новое виде­ние русской истории, «новая национальная схема», говоря языком Федотова. Могла ли она явиться в крепостной историографии?

Здесь заканчивалось американское издание этой книги (не за­будем, что вышло оно в свет еще за десятилетие до того, как насту­пил и для российской историографии её 1861 год). И все-таки, как, я думаю, заметил читатель, заканчивалось то, старое издание на ма­жорной ноте. Иваниана была на верном пути. И, чтобы сбылось обе­щанное (и завещанное) ей Зиминым долгожданное «переосмысле­ние», не доставало ей, казалось, лишь свободы.

Глава одиннадцатая

После «1861 года» последняя«op™^?

^Можно, если хотите, представить себе весь четы- рехвековой спор, названный здесь Иванианой, даже графически: трижды, как видели мы в этой книге, короновала русская историо­графия Ивана IV и трижды сбрасывала его с державного трона. Я не знаю ни одного владыки в европейской истории, чья посмертная судьба сложилась бы так странно и драматически. Не может быть со­мнения, что отражала она те страшные метаморфозы, которые при­шлось пережить России из-за того, что самодержавная революция насильственно вырвала её 450 лет назад из Европы, превратив в ев­разийскую империю.

Понятно, что это неестественное для европейской страны состо­яние, опричные судороги, которые потрясали с тех пор Россию,

и есть, собственно, следствие того, что так и не смогла она к этому неестественному состоянию адаптироваться. Понятно также, что, ес­ли и впрямь рассматривать Иваниану как способ самосознания об­щества, то просто не может уйти из нее драма, покуда не вернется страна домой, в Европу.

Отсюда и вопрос, была ли коронация Ивана IV в 1940-е послед­ней? Иначе говоря, возвращается ли Россия домой? На пути ли она, по крайней мере, к возвращению? Если нет, если историческая инерция удержит её в евразийской орбите, завещанной ей Грозным царем, то еще одна, пусть и последняя, пусть заранее, как всегда, обреченная, реваншистская судорога, боюсь, неминуема. Как для страны, так и для Иванианы.

Об этом, впрочем, мы можем лишь гадать. Но и тут способна Ива- ниана сослужить нам службу. Ведь в известном смысле она еще и ин­дикатор того, в каком направлении движется самосознание обще­ства. Что же говорит она нам в этом своем качестве? Парадоксально, но в ретроспективе именно крепостные 1960-е выглядят пиком твор­ческого развития Иванианы. Увы, на обломках самовластья, как ска­зал поэт, нисколько не приблизилась она к «новой национальной схеме» и не открылись ей новые философские горизонты.

Опять шла она вровень с обществом. Об обществе, впрочем, го­ворить мы здесь не станем: читатель и сам знает, что в нем за постсо­ветское время происходило. Посмотрим лишь, что происходило в Иваниане.

Как давно уже догадался читатель, я бесконечно далек оттого, чтобы счесть том VIII историографическим итогом постсоветского де­сятилетия, на что авторы откровенно претендуют. Больше того, я прекрасно понимаю, что отражает он лишь стремление А.И. Сахаро­ва переметнуться из одной ортодоксии в другую, выбросив за борт марксизм и присягнув «русской цивилизации» (под которой имеет­ся, конечно, в виду всё та же евразийская империя).

Настораживает другое. Все-таки речь о громадном, роскошно изданном томе, опубликованном притом на деньги международной организации ЮНЕСКО и — главное — совершенно очевидно наме­ренном представить городу и миру лицо постсоветской историогра-

фии. Но где же в этом случае обличители этого самозванства? Где бунт свободных ныне историков России против столь вопиющей — и опасной — мистификации? Где новый Дубровский? Или хотя бы но­вый Погодин?

Нет слов, отсутствие протеста говорит само за себя. И отсутствие мятежников тоже. Громче всего говорят, однако, тексты. Следующее поколение историков дало нам пока что, сколько я знаю, четыре мо­нографии об Иване Грозном — Владимира Кобрина (1989), Бориса Флори (1999), Александра Дворкина (2005) и Изабел де Мадариага (2005), не считая общих работ по русской истории, так или иначе за­трагивающих Иваниану. Вот я и попытаюсь теперь показать, намно­го ли продвинулось это поколение дальше тех открытий шестидесят­ников, которые мы только что цитировали, и что говорит нам это о направлении, в котором движется общественное самосознание.

Гпава одиннадцатая Последняя коронация?

поколение

Конечно, новейшие историки более раскованны, священных «высказываний» для них уже не существу­ет, да и властям предержащим теперь не до научных изысканий о та­ких древностях. И это ощущение внутренней свободы впечатляет. Но все-таки коренного переосмысления политической истории Рос­сии XVI века, завещанного им Зиминым, так и не произошло.

Да, В.В. Кобрин признает вслед за Каштановым, что «опричнина не была антибоярским мероприятием».25 Но в отличие от него, вовсе не следуету Кобрина, что была она «мероприятием» антикрестьян­ским. Интересна, хотя и не нова мысль, что важно не только то, про­тив кого направлена была опричнина, сколько за что, собственно, воевал Грозный. Ответ Кобрина напрашивается: «Вряд ли руководи­ли царем какие бы то ни было стремления, кроме укрепления лич­ной власти»26 Отсюда как будто бы следует, что, если для установле-

Следующее

Владимир Кобрин. Иван Грозный, М., 1989, с. 112. Там же, с. 113.

ния в тогдашней России самовластья понадобился тотальный тер­рор, это много говорит нам о природе власти в Москве середины XVI века, не так ли?

Но Кобрин, как и авторы Тома VIII, вдруг круто сворачивает в сторону от, казалось бы, логичного заключения. Те ведь тоже толку­ют о том, как катастрофически изменилась ситуация в России после того, как «Иван, прозванный Грозным, установил жестокую личную диктатуру», подавив с помощью террора все «признаки гражданско­го общества». И тоже не делают из этого ровно никаких выводов. Вот и Кобрин их не делает. Напротив, «что ни говори, а казнь Владимира Старицкого ознаменовала конец удельной системы на Руси».27 И что же из этого, по мнению Кобрина, следует?

«Получается, что вне зависимости отжеланий и намерений царя Ивана опричнина способствовала централизации, была объективно направлена против пережитков удельного времени».28 Как видим, за­ключение Кобрина ближе к Платонову 1920-х, нежели к Носову 1960-х.

Никакого продвижения по сравнению с прорывом Шмидта не за­метно у Кобрина тоже. «Существовала ли в реальной жизни, — спра­шивает он, — альтернатива тому пути, по которому пошел царь Иван, вводя опричнину? Да, существовала. Это показала деятельность Из­бранной рады, при правлении которой... были начаты глубокие структурные реформы, направленные на достижение централизации. Этот путь не только не был таким мучительным и кровавым, как оп­ричнина, но и... исключал становление снабженной государственным аппаратом деспотической монархии».29 Ей-богу, Шмидт сказал то же самое короче и ярче. И вдобавок на два десятилетия раньше.

<

Я не говорю уже о том, что вся концепция Кобрина по-прежне­му привязана к серому консенсусу с его вездесущей «централизаци­ей». Задача интеграции, действительно стоявшая перед страной в связи с Судебником 1550 года, даже не упомянута и дефиницион- ный хаос всё тот же — абсолютизм, деспотизм и самодержавие по-

Там же, с. 114.

Там же, с. 117.

Там же.

прежнему пишутся через запятую, как во времена Авреха. Что, как и прежде, делает невозможным отличить русское самодержавие от европейского абсолютизма и азиатского деспотизма (если, конеч­но, не прибегнуть для этого к эвфемизмам советского времени вро­де «абсолютизма европейского типа» и «абсолютизма, пропитанно­го азиатским варварством»).

Естественно, мнение Кобрина о Грозном резко отрицательное: «Садистские зверства этого монарха резко выделяются и на фоне действительно жестокого и мрачного XVI века».30 Тем более, что «тот путь централизации через опричнину, по которому повел страну Иван Грозный, был гибельным, разорительным для страны. Он при­вел к централизации в таких формах, которые не поворачивается язык назвать прогрессивными».31 И вообще, вопреки Кавелину и Ба­хрушину, «аморальные деяния не могут привести к прогрессивным результатам»32 Конечно, это шаг вперед по сравнению со Скрынни- ковым, но не по сравнению с формулой Шмидта.

Интереснее, живее и богаче новыми фактами исследование ; Флори. Не в последнюю очередь потому, что он, как в 1960-е Носов и не в пример Кобрину, отчетливо понимает: самодержавная рево­люция (автор, впрочем, этого термина не употребляет) коренным образом изменила всю дальнейшую судьбу России. «Происшедшие в правление Грозного перемены наложили глубокий отпечаток на характер отношений между государственной властью и дворянским сословием, определив на долгие времена и характер русской госу- 1. дарственное™, и характер русского общества не только в эпоху i средневековья»33

Флоря знает, что в годы этой революции «был оборван наметив- ' i шийся в середине XVI века в России процесс формирования сослов- > ного общества» и «государственная власть приобрела столь широ­кие возможности для своих действий, какими она, пожалуй, не обла-

Там же, с. 159.

Там же, с. 126.

Там же.

дала ни в одной из стран средневековой Европы».34 Вот, казалось бы, и подошел вплотную автор к преодолению дефиниционного хао­са, столетиями преследовавшего Иваниану. Один, вроде бы, шаг от­сюда до идеи о радикальном отличии самодержавия от европейско­го абсолютизма.

Но, как в свое время Зимин, Флоря этого шага не делает, уходя в рассуждения о сравнительных достоинствах сословных учрежде­ний Западной и Центральной Европы. И в результате почти дословно повторяет искреннюю, но растерянную декларацию Михаила Нико­лаевича Покровского: «Приходится честно сказать читателю, что на вопрос об историческом значении деятельности Ивана IV мы до сих пор не имеем окончательного ответа. Остается лишь надеяться, что его могут принести труды новых поколений исследователей».35Добавим в этому неутешительному заключению Флори и при­вычно путаную сентенцию неоевразийца В.В. Ильина: «Никакой раз­ницы между Иваном IV, укреплявшим централизм рубкой голов, и Петром I, бравшим рубанок и занимавшимся тем же — утвержде­нием устоев восточного деспотизма в России, — нет».36 Из огня, как видим, да в полымя. Одни изо всех сил пытаются доказать, что рус­ское самодержавие неотличимо от европейского абсолютизма, дру­гие, столь же категорически, что неотличимо оно, оказывается, от восточного деспотизма. И по-прежнему ни те, ни другие не дают себе труда определить, наконец, что, собственно, имеют они в виду под каждой из этих форм юридически неограниченной монархии.

Так или иначе, если исходить из представления об Иваниане как об индикаторе общественного сознания, это затянувшееся топтание её на месте означает, что дело плохо. Иллюстрацией к тому, насколь­ко плохо, может служить книга Льва Гумилева «От Руси к России», то­же полная рассуждений об Иване Грозном и его опричнине. Хотя, строго говоря, автора нельзя отнести к следующему поколению ис­ториков, но издана книга все же в 90-е годы и популярность её несо-

Там же, с. 395.

Там же, с. 397.

t

Российская цивилизация, М., 2000, с. 49.

поставима с популярностью академических трудов, которые мы сей­час цитировали.

Несомненно, что само явление откровенно разбойничьей оп­ричнины в разгар замечательного подъема России, когда, говоря на гумилевском жаргоне, «уровень пассионарного напряжения су­перэтнической системы достиг пика», безжалостно ломает всю его биосферную теорию. Чтобы спасти теорию, следует любой ценой вынести Грозного вместе с опричниной, так сказать, за скобки рус­ской истории.Гумилев, однако, не имел ни малейшего представления о том, что происходило в Иваниане за четыре столетия, и потому сделал он это несколько, мягко говоря, неловко. Вот так: «Опричнина была со­здана Иваном Грозным в припадке сумасшествия».37 Согласитесь, что соперничать по своему глубокомыслию вывод этот может разве что с заключением еще более популярного А.Т. Фоменко, уверяюще­го читателей, что никакого Ивана Грозного вообще не было, а испол­няли эту роль четыре разных человека. Тем более, что одним из этих четырех был, по мнению Фоменко, юродивый, известный под име­нем Василия Блаженного.Популярными книги Фоменко стали, однако, лишь после смерти Гумилева. Лев Николаевич, похоже, и не подозревал, что подмога со стороны собрата по мистификации русской истории близка. При­шлось искать объяснения своему странному выводу в собственной туманной теории*Обнаружилось, что «в опричнине мы в чистом ви­де сталкиваемся с тем, что характерно для каждой антисистемы: до­бро и зло меняются местами».38

Теперь понятно? Что ж, лучшего объяснения не нашлось. Допус­тим, однако, что сумасшедший Иван представлял в этой «антисисте­ме» зло, но с кем в таком случае поменялся он местами? С Василием Блаженным? И откуда вообще взялась эта зловещая антисистема в самый разгар «пассионарного» государства на Руси, да еще в его наивысшей «акматической фазе»? И вот тут мы, кажется, добираем-

Л.Н. Гумилев. От Руси к России, М., 1992, с. 212.

ся, наконец, до сути дела: «она стала частным выражением того не­гативного мироощущения, которое всегда является следствием тес­ного контакта двух суперэтносов».39

В переводе на русский это должно, по-видимому, означать, что без железного занавеса между «суперэтносами» России и Европы, в обоих начинает происходить черт знает что: цари сходят с ума, доб­ро и зло меняются местами, и вообще возникаетопричный террор. Непонятно лишь, почему всё это произошло только в одном из двух «суперэтносов», в российском. Почему ничего подобного опрични­не не случилось в Европе? На это, увы, у Гумилева ответа нет. Зато он прозрачно намекает, что виною всему были реформаторы-еретики, мироощущение которых «получило свое наиболее яркое воплоще­ние в опричнине».40 Иначе говоря, в злодеяниях палачей виноваты жертвы. Они же, оказывается, каким-то образом «помешали победе России в Ливонской войне».41

Загрузка...