Гпава пятая

восточный вопрос Продолжение

л

или поворот: Возьмем, допустим, вос­стание болгарских крестьян против турок в начале 1850-х. Французский историк А. Мале уверенно утверждает, что оно было спровоцировано русскими агентами с целью дать Николаю возможность вмешаться в турецкие проблемы — в защиту угнетен­ных православных.125 Другое дело, что ничего из этой попытки не вы-

125 «История», т. 5, с. 203.

шло. В Стамбуле правил тогда еще один кандидат в турецкие Петры, султан Абдул Меджид, в очередной раз пытавшийся преобразовать свою империю в европейском духе. В разгаре была Великая Рефор­ма (Танзимат). И у султана были сильные либеральные помощники. Недаром еще в 1848-м сочувствовали турки конституционному дви­жению в Валахии, которое задушил Николай. Как бы то ни было, из­вестно, что три года спустя один из сотрудников султана Омер-паша очень быстро уладил дело в Болгарии к полному удовлетворению крестьян и повода для вмешательства России не оказалось.

Но что знаем мы о причине столь резкого изменения позиции Николая в отношении восставших против легитимного государя мятежников, пусть и православных? Ведь и греки православные, а он пальцем не шевельнул, чтобы им помочь. И уж тем более ни при каких обстоятельствах не послал бы он в Грецию секретных агентов для разжигания мятежа. Как объяснить с точки зрения стереотипа такое поведение Николая, всю жизнь неуклонно сто­явшего на страже легитимизма? Между тем погодинский сцена­рий объясняет его превосходно. Перед нами совершенно очевид­но поворот, и крутой притом поворот, а вовсе не продолжение прежней политики.

Возьмем дальше знаменитый «спор о ключах» к святым местам в Иерусалиме и Вифлееме, спор, с которого, собственно, и нача­лась Крымская эпопея. Нет смысла входить в его подробности. Вкратце суть дела в следующем. Начиная с глубокого Средневеко­вья в Палестине шла постоянная свара между местными монахами (не закончившаяся, кстати, и по сей день) за контроль над этими са­мыми «ключами». На них претендовали, с одной стороны, католики, с другой — православные (главным образом греки) и монофизиты армяне. С 1535 года католикам покровительствовала Франция и «ключи» принадлежали им. В 1757 году, воспользовавшись тем, что Франция утратила интерес к церковным делам, православные добились контроля над тремя из двенадцати святынь, а в 1808-м и над остальными девятью.

Луи Бонапарт, с декабря 1848-го президент Французской рес­публики, потребовал у султана восстановить справедливость. По чи­сто внутриполитическим причинам, разумеется. Для государствен­ного переворота, который он задумал, ему нужна была помощь ка­

толического духовенства. Но Николаю-то помощь духовенства, тем более греческого или армянского, была ни к чему. А он вдруг при­нял обиды православных и монофизитовтак близко к сердцу, что готов был из-за них воевать с Турцией. Султану была отправлена уг­рожающая нота, где ему опять припомнили Кучук-Кайнарджийский договор 1774 года, дававший царю право покровительствовать пра­вославным в Оттоманской империи.

До начала 1850-х право это имело характер вполне эфемерный. Ни в Адрианопольском договоре 1829 года, ни в Ункиар Искелеси в 1833-м, ни тем более в Лондонской конвенции 1841-го речи о нем всерьез не было. Естественно, что в Стамбуле не придавали этому символическому покровительству ровно никакого значения. Те­перь, однако, ситуация резко изменилась. До такой степени резко, что Россия отказалась от компромиссного предложения Луи Бона­парта разделить «ключи» между православными и католиками по­ровну. Она настаивала не только на том, что «ключи» принадлежат православным, но и на том, что её покровительство им носит вовсе не символический, но вполне реальный характер.

Требование было неслыханное. На самом деле речь шла о том, чтобы Порта отказалась от суверенитета над 12 миллионами своих подданных.

«Чтобы правильно оценить это требование, — комментировал рус­ский историк, — стоит себе представить казанских татар, получа­ющих право жаловаться на императора Николая турецкому султа­ну, — причем, с представлениями последнего Николай обязан был счи­таться и их удовлетворить».126 А теперь представьте себе, что было бы, если бы эти казанские тата­ры представляли половину всех подданных Николая — и турецкий султан вдруг потребовал для себя права быть вторым их государем.

Международная дипломатия таких прецедентов не знала. Ца­ря бы поняли, затей он спор о территориальных претензиях к Тур­ции, о протекторате над Константинополем, о контроле над про­ливами, даже о «ключах» к святым местам. Но потребовать у ле­гитимного государя уступить суверенитет над половиной его подданных — это выглядело попросту невероятно. Одно из двух,

126 ИР. вып. 9, с. 15-16.

шептались в европейских столицах: либо царь сошел с ума, либо он так неуклюже провоцировал войну.

Глава пятая Воаочный вопрос

Я понимаю, что столь умопомрачительный поворот поддается и стереотипному объяснению. Закружилась, мол, у Николая голова от своего всемогущества, вот он и потребовал невозможного. Но са­ма религиозная форма, в которой это немыслимое требование бы­ло предъявлено, ложится скорее, согласитесь, в православно-сла­вянский сценарий Погодина. Тем более, что, как мы уже знаем, в чем-в чем, но в симпатиях к зарубежным единоверцам Николай до тех пор замечен не был. Перед нами, похоже, опять-таки пово­рот, а не продолжение прежней политики.

Неисполнимая

миссия Про АХ. Меншикова, которого Нико­лай послал в Стамбул 28 февраля 1853 года с не­мыслимым поручением добиться от султана официального подтвер­ждения Кучук-Кайнарджийского договора почти столетней давнос­ти, Герцен рассказываеттакой анекдот.

«Чаадаев часто бывал в Английском клубе. Раз как-то мор- *ской министр Меншиков подошел к нему со словами:

Что это, Петр Яковлевич, старых знакомых не узнаете?

Ах, это вы! — отвечал Чаадаев. — Действительно не узнал. Да и*что это у вас черный воротник? Прежде, кажется, был красный.

Да разве вы не знаете, что я морской министр?

Вы? Да я думаю, вы никогда и шлюпкой не управляли.

Не черти горшки обжигают, — отвечал несколько недоволь­ный Меншиков.

Да, разве на этом основании, — заключил Чаадаев».127

Я это к тому, что о дипломатии чрезвычайный посланник Николая имел, примерно, такое же представление, как за четверть века до того о морском деле. С точки зрения стереотипа, выбор этот объяс­нить невозможно. Тем более, что выбирать Николаю было из кого.

127 А.И. Герцен. Былое и думы, Л., 1947, с. 235.

Почему не послать, например, таких компетентных людей, как А.Ф. Орлов, или П.Д. Киселев, или, наконец, Ф.И. Бруннов? Сточки зрения погодинского сценария, однако, Меншиков был кандидатом идеальным. Достаточно сказать, что начал он свою миссию с того, что отказался встретиться с турецким министром иностранных дел Фуадом эффенди, обозвав его «лживым субъектом». Султану при­шлось уволить ни в чем неповинного эффенди.

Новому министру Рифаат паше Меншиков под строжайшим сек­ретом поведал требование царя подтвердить договор, по которому суверенитет над православными подданными султана принадлежал бы России. Публика, объяснил он министру, должна оставаться в убеждении, что его миссия заключается лишь в улаживании вопро­са о «ключах». Нечего и говорить, что уже на следующее утро о требо­вании Меншикова жужжал весь дипломатический бомонд Стамбула.

И поскольку у английского посла лорда Редклиффа, главного советника султана, в одном мизинце было больше дипломатическо­го искусства, чем у никогда не управлявшего дипломатической шлюпкой Меншикова, на этом неуклюжем маневре он его и подло­вил. Порта тотчас же подтвердила торжественным указом права греческих и армянских монахов на «ключи», а также все привиле­гии православных подданных султана. Официальный конфликт был на этом исчерпан. Неофициально Рифаат паша посоветовал Мен- шикову «не добиваться нового договора и все будет улажено».128

Растерянный Меншиков, естественно, запросил новых инструк­ций у императора. Николай повелел предъявить Порте ультиматум. Даже Линкольн сердито замечает: «Компромисс и умеренность не были тем путем, которым желал идти Николай».129 Он объясняет этот неожиданный экстремизм императора тем, что «Николай постарел, так же, как его министры и близкие советники... По мере того, как их ряды редели, заменяли их люди малоспособные... И среди них не было старых друзей, которые могли бы говорить царю правду, по крайней мере, иногда. Сам он слишком устал от напряжения пра­вить Россией четверть столетия».130

Bruce Lincoln. Op. cit., p. 357.

Ibid.

Ibid, pp. 294, 297.

Одним словом, откровенно конфронтационные инструкции Мен- шикову объясняются чем угодно — течением времени, возрастом, усталостью, бездарностью сотрудников, — но только не бьющим в глаза стремлением спровоцировать войну. Князь Меншиков, ко­нечно, последовал инструкциям своего государя. Подождав, как бы­ло приказано, ровно столько, чтобы «дать нам закончить наши воен­ные приготовления»,131 он предъявил туркам категорический ульти­матум, не допускающий никаких обсуждений. Точнее, князь просто «передал великому визирю составленный в Петербурге текст кон­венции и заявил, что она должна быть возвращена с подписью султа­на, больше ничего».132 На размышление дано было восемь дней.

Еще до истечения срока ультиматума французская эскадра вы­шла из Тулона, направляясь к Дарданеллам. И лорд Редклифф заве­рил султана, что «в случае неминуемой опасности у него есть полно­мочия потребовать от коммандора флота Её Величества в Средизем­ном море привести его эскадру в состояние боевой готовности».133 Удивительно ли, что 21 мая Меншиков отбыл из Стамбула с пустыми руками? И что 14 июня 1853 года в Петергофе был подписан давно заготовленный Манифест, из которого Россия узнала, что «истощив все убеждения и с ними все меры миролюбивого удовлетворения справедливых наших требований, признали мы необходимым дви­нуть войска наши в придунайские княжества, дабы показать Порте, к че/чу может вести её упорство»?134

Глава пят&я

Восточный вопрос ХоТвЛЭ ЛИ ВОЙНЫ

Европа? Отечественный «восстановитель баланса» В.В. Кожинов, естественно, шел дальше американского коллеги. Там, где Линкольн видел одряхление Нико­лая и бездарность его сотрудников, Кожинов, как мы уже знаем, ус-

A.M. Зайончковский. Восточная война в связи с современной ей политической обстановкой, Спб., 1908, т. 1, с. 399-400.

ИР, вып. 9, с. 16.

Bruce Lincoln. Op. cit., p. 337.

ИР, вып. 9, с. 16.

мотрел заговор против России. Участниками его были не только русские дипломаты с нерусскими фамилиями, но и, конечно, евро­пейские державы. Цель заговора состояла в том, чтобы спровоци­ровать Николая на смертельно опасный конфликт с Европой. Хотя практически невозможно вычислить, что, собственно, кроме про­фессионального крушения, могли выиграть от такого предательства русские дипломаты и зачем был такой конфликт Европе, Кожинов опирается на авторитетные имена.

Среди них и Ф.И. Тютчев, и Е.В. Тарле, который тоже опублико­вал в 1952 году двухтомную монографию о Крымской войне. Писа­лась она, правда, в самые мрачные времена сталинизма, в разгар кампании против «низкопоклонства перед Западом» и, к сожале­нию, не избежала веяний эпохи. Так или иначе, Тарле действитель­но утверждал, что «барон Бруннов в Лондоне, Мейендорф в Вене, даже Будберг в Берлине... следовали указаниям своего шефа-канц­лера... и писали иной раз не то, что видели их глаза и слышали их уши», тогда как «Нессельроде собирал эти лживые сведения и под­носил Николаю».135 При желании это и впрямь можно истолковать как заговор. Тем более, что Тютчев так прямо и говорил: «Ну вот, мы в схватке со всей Европой, соединившейся общим союзом. Союз, впрочем, неверное выражение, настоящее слово заговор... В исто­рии не бывало примеров гнусности, замышленной и совершённой в таких масштабах».136

Так, может, Кожинов прав и заговор действительно был? Как распутать этот клубок противоречий? Я предлагаю очень простой тест, способный совершенно точно определить, кто был истинным автором той «гнусности», о которой говорил Тютчев. Состоит тест в следующем. Понятно, что без участия Англии никакого европей­ского союза против России быть не могло. А уж войны тем более. Понятно далее, что покуда у руля Форин-оффиса в Лондоне стояли симпатизировавшие Николаю тори, воевать с Россией Англия не стала бы ни при каких обстоятельствах. Стояли тори у руля проч­но. Без помощи извне у лидера конкурировавших в ними вигов Пальмерстона и впрямь не было ни малейших шансов отнять у них

В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 337.

контроль над иностранными делами. Отсюда и тест: действитель­ным архитектором европейского союза против России (или «заго­вора», на языке Кожинова) мог быть только тот, кто свалил бы в Лондоне дружественное России правительство тори и помог Пальмерстону вернуться к власти. Так кто же на самом деле был этим злодеем?

Сначала, однако, вступимся за честь русских дипломатов, пусть и с нерусскими фамилиями. Филипп Иванович Бруннов был одним из двух-трех первоклассных профессионалов, которыми распола­гал тогда Николай. У историков едва ли есть основания подозревать его в неискренности, не говоря уже о предательстве, когда он сооб­щал императору о таком, например, страстном монологе старого лорда Абердина, главы Форин-оффиса: «Тот, кто бросит мир в без­дну из-за дела, которое я нахожу несправедливым, примет на себя ответственность, какой я на свою совесть не возьму. Я не согласен кончить свою карьеру революционной и подрывной войной. Мое решение твердо: я эту войну вести не буду, пусть ведет её кто-ни­будь другой».137 И точно так же не погрешил против истины граф Нессельроде, утверждая, что «личный характер и прежния дипло­матические действия лорда Абердина подают верное ручательство в его благоразумии и умеренности».138Просто Николай так никогда и не понял, что при конституцион­ном ст^ое все уверения Абердина определяли курс английской по­литики лишь покуда он был у власти. При первом же поражении в парламентской борьбе о его ручательстве можно было забыть. Еще хуже, что такую элементарную вещь относительно политическо­го процесса в конституционных государствах до сих пор не поняли отечественные «восстановители баланса». Точно так же, как Нико­лай, не привыкли они, похоже, к тому, что политический курс стра­ны определяет не начальство, но общественное мнение и отражаю­щая его парламентская борьба.

Британские тори, как объясняет американский историк Дэ­вид Голдфранк в самой, пожалуй, авторитетной — и самой совре­менной — монографии о происхождении Крымской войны, дей-

ИР, вып. 9, с. 18.

ствительно считали схватку с Россией в защиту Турции «револю­ционной и подрывной». И у них были для этого веские основания. Во-первых, военный конфликт мог затянуться и привести к не­предвиденным последствиям, например, к новому раунду рево­люционных взрывов в Европе. Или к распаду Турции и в конеч­ном счете к падению правительств, которые эту войну затеяли. Во-вторых, война была бы разорительна для британской торгов­ли. В-третьих, наконец, тори вовсе не желали ослабления России и тем самым укрепления бонапартистской Франции. С другой сто­роны, французские националисты, взявшие верх в Париже с во­царением Бонапарта, не видели ни малейшего смысла в том, что­бы посылать своих сыновей умирать за британские торговые ин­тересы в Турции.139

Глава пятая Восточный вопрос

Короче, как совершенно правильно сообщали тогда русские дипломаты, шансов на то, что Европа объединится против России, было в начале 1850-х и впрямь ничтожно мало. Кто-то должен был сильно постараться, чтобы примирить все эти противоречившие друг другу интересы, сбросить правительство тори в Лондоне и под­вигнуть Англию и Францию на союз. И тем более на совместную вой­ну против России. Вопрос был лишь втом, кто займется этой «объ­единительной» работой.

Несостоявшийся

десант А теперь проследим за развитием со­бытий, приведших к падению правительства тори в Лондоне. Конечно, бывший президент Луи Бонапарт, с декабря 1851 года император Франции Наполеон III, не мог просто бросить Турцию на произвол судьбы — и русского самодержца. В конце кон­цов и ввязались-то турки во всю эту историю именно из-за его при­тязаний на «ключи» к святым местам в Палестине. Я не говорю уже, что Турция, как мы помним, была в разгаре своей Великой Рефор­мы, на которую многие во Франции возлагали большие надежды, видя в ней последний шанс на выздоровление «больного человека

139 David Gold frank. Op. eft., p. 181.

Европы». Некоторые даже подозревали, что потому царь и вознаме­рился сокрушить Турцию именно сейчас, чтобы не дать ей оконча­тельно выздороветь.

А в Петербурге между тем работа по объединению Европы про­тив России шла полным ходом. Еще 25 декабря 1852 года Нессель­роде рекомендовал императору прежде, чем приступать к военным приготовлениям, отправить в Стамбул чрезвычайного посланника, который обсудил бы с султаном идею «обновить и дополнить Кучук- Кайнарджийский договор».140 Царь ответил резко: «Нечего больше обсуждать, нужно начать приготовления немедленно. Остальное пусть решит Бог».141 И приказал вице-адмиралу В.И. Корнилову «подготовить всё необходимое для экспедиции в Босфор».142 А так­же распорядился начать мобилизацию четвертого и пятого армей­ских корпусов. 5 января 1853 года, т.е. почти за два месяца до визи­та Меншикова в Стамбул, план экспедиции в Босфор был завершен. 19 января 16 тысяч штыков и 32 орудия были готовы к внезапному десанту в Константинополь, дабы предвосхитить вмешательство ан­гло-французского флота.

Понятно, что такой десант тотчас свалил бы правительство тори в Лондоне и таким образом немедленно ответил на вопрос нашего теста о том, кто был действительным архитектором «заговора про­тив России». К счастью, эта первая попытка развязать европей­скую и*ойну не удалась. Никто толком не знает, почему. Голдфранк считает, что Нессельроде, Меншиков и «самый эрудированный из русских послов» Бруннов отсоветовали.143 Но о том, что Николай с этой идеей не расстался, свидетельствует документ, написанный его рукою, когда Меншиков уже был в Стамбуле:

«Думаю, что сильная экспедиция с помощью флота, прямо в Босфор и в Царьград, может всё решить весьма скоро. Ежели флот в со­стоянии поднять в один раз 16 тысяч человек с32 полевыми оруди­ями, при двух сотнях казаков, то сего достаточно, чтобы при не­ожиданном появлении не только овладеть Босфором, но и самим

Ibid., р. юб.

Ibid., р. 109.

Ibid., р. 133.

Ibid., р. 118.

Царьградом. Буде число войск может быть и еще усилено, тем бо­лее условий к удачел>.144 Добавьте к этому неслыханный в анналах мировой дипломатии ультиматум Меншикова и неожиданно откровенные беседы Нико­лая с британским послом в Петербурге сэром Гамильтоном Сейму­ром — и вас уже едва ли удивит, почему английская и француз­ская эскадры торопились в мае 1853 г°Да к Дарданеллам. Торопи­лись, несмотря на сопротивление британских тори и французских националистов.

Гпава пятая

Воаочный вопрос НеТСрПвНИв

Николая В одной из бесед с Сеймуром Ни­колай так объяснил свою позицию. Турция, сказал он, «впала в состояние такой дряхлости», что этот «больной чело­век» того и гляди помрет и труп его «останется на руках удержав». Благоразумно ли «довести дело до такого сюрприза», не подгото­вив заранее «какой-либо системы»? «Я говорю с вами как с другом и джентльменом. Если мне удастся столковаться с Англией по этому вопросу, остальное мне неважно; я решительно не интересуюсь мнением и действиями других».145

В следующей беседе Николай положил карты на стол. Его инте- ресуютлишь славянские и православные области Турецкой импе­рии — дунайские княжества, а также Болгария и Сербия. Они долж­ны перейти «под покровительство России». В обмен он предложил англичанам Египет и Крит: «этот остров вам подходит и я не вижу, почему бы он не мог войти в состав английских владений». Пожа­луйста, просил он посла, «предложите вашему правительству вы­сказать свое мнение по этому вопросу. Я прошу от него не обяза­тельств или формальной конвенции, а свободного обмена мнения­ми и слова джентльмена. Между нами этого довольно. Промедление лишь продлит мучения больного».146 ч

ИР, вып. 9, с. 17.

«История», т.5, с. 206.

Николай отчаянно торопился. И посмотрите, как точно совпада­ет его оценка момента с оценкой Погодина:

«По отношению к туркам мы находимся теперь в самом благоприят­ном положении... Мы можем сказать, вы отказываетесь обещать нам искреннее, действительное покровительство вашим христианам, ко­торого мы единственно требуем... так мы требуем теперь освобож­дения славян — и пусть война решит наш спор. Наши враги... только и ждут, чтоб мы обробели и отказались от миссии, нам предназна­ченной со времени основания нашего государства».и? На сэра Гамильтона, однако, торопливость Николая произвела впе­чатление прямо противоположное. Император показался ему «не­компетентным и опасным».148 Он полагал, что «государь, который с таким упорством настаивает на немедленном падении соседнего государства, в душе твердо решил, что наступила пора не дожидать­ся его разложения, а ускорить его».149 Таким образом, император, вопреки совету Бруннова, способствовал расколу в рядах сочув­ствовавших ему тори, на этот раз действительно сделав шаг к про­верке нашего теста. Хворосту в костер подбросил меморандум Нес­сельроде, попытавшегося исправить ошибку Николая: «Истинные намерения императора другого, высшего порядка, нежели это представляют себе в Константинополе, а возможно, и в других мес­тах... Его Величество руководится своей совестью».150

Автор предисловия к книге Голдфранка заметил по этому по­воду: «Самодержец, в распоряжении которого огромная армия и который „руководится своей совестью," — устрашающий фено- мен в современной истории».151 Во всяком случае торийский ми­нистр Кларендон, прочитав меморандум Нессельроде, не пове­рил своим глазам. «Либо я сплю, — воскликнул он, — либо Россия всё это время нас дурачила».152 А царь еще и усугубил свою ошиб-

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 79. David Goldfrank. Op. crt., p. 127. «История», т. 5, с. 207. David Goldfrank. Op. crt., p. 150. Ibid., p. XVII. Ibid., p. 153.

ку, без всякой надобности оккупировав, опять-таки вопреки со­вету Бруннова (и даже Меншикова), дунайские княжества. Дип­ломаты советовали оккупировать любую область в азиатских владениях Турции, например, Баязет или Каре. В этом случае уг­роза касалась бы одной Турции и не насторожила бы ни Англию, ни Австрию. Но что они, эти прозаические люди, могли понимать в «миссии, нам предназначенной со времени основания нашего государства»? Ведь, как уже объяснил нам Нессельроде, Его Ве­личество мыслил в другом, непостижимом для обычных полити­ков измерении.

Конечно, царя беспокоила позиция Англии. Но в конце концов, говорил он, «и это меня не остановит. Я пойду вперед своим путем, как диктуют мне мои убежден ия и как требует достоинство России... Я буду настаивать на этом до последнего рубля в казне и до послед­него человека в стране».[26] Так Россия фактически объявила Турции войну — девятую по счету, начиная с 1676 года.

Глава пятая

еоаочнь,йвопрос РуССКО"ТурвЦКаЯ

W

ВОИНа Вопреки Тютчеву (и Кожинову), однако, Европа и тут не торопилась сделать России «гнус­ность», воспользовавшись нетерпением Николая. Безтсомнения Турция могла рассматривать «превентивную» оккупацию княжеств как повод к началу войны. Тем более, что английская и француз­ская эскадры уже стояли на якоре в Безике, в двух шагах от Дарда­нелл, и Александрийская дивизия, прибывшая из Египта, окопалась в Босфоре, разрушив тем самым первоначальные планы императо­ра о внезапном десанте.

Но вместо того чтобы ответить на вызов России, Турция обрати­лась к посредничеству держав, подписавших договор 1841 года. Дер­жавы откликнулись. К концу июля их посланники, собравшиеся в Ве­не, выработали примирительную ноту, удовлетворявшую все офици­альные пожелания России о «ключах» к святым местам. Что касается её покровительства православным, то нота была составлена в таких

неопределенных выражениях, которые давали возможность Нико­лаю отступить, сохранив лицо — и предотвратив войну.

«Венская нота», однако, не удовлетворила ни Россию, ни Тур­цию — именно потому, что обе требовали формулировок вполне оп­ределенных. Россия желала твердого обязательства Турции отка­заться от суверенитета над её православными подданными. А в Тур­ции, говоря словами французского историка, опять «пробудился мусульманский фанатизм, раздраженный изданием в России мани­феста, которым Николай призывал к крестовому походу против ту­рок. Улемы требовали, чтобы султан объявил царю войну или отрек­ся от престола».154 Повторялась история султана Махмуда. На крес­товый поход царя улемы требовали ответить джихадом. Россия опять срывала турецкую реформу. Чтобы спасти её, 8 октября 1853 года Омер-паша потребовал от России очистить княжества в 15-днев­ный срок. 23 октября русско-турецкая война началась.

Глава пятая


Восточный вопрос

победа На Дунае

11 иисда На Дунае она складывалась скверно для России. Омер-паша оказался не только удачли-

вым реформатором, но и искусным полководцем в отличие от Н.Д. Горчакова, командовавшего русской армией. К тому же турец­кие войска были вооружены лучше русских — у них было больше на­резных руж^й и стреляли турки хорошо. После очередного сражения Николай был близок к отчаянию. «Ежели так будем тратить войска, — писал он Горчакову, — то убьем их дух и никаких резервов недоста­нет на их пополнение... Потерять 2000 лучших войск и офицеров, чтобы взять 6 орудий... это просто задача, которую угадать не могу, но душевно огорчен, видя подобные распоряжения».155

Тут бы и одуматься Николаю. Если его войска оказались не в си­лах один на один одолеть турок в поле, то как, спрашивается, будут они выглядеть против европейских армий? Менее уверенный в сво­ей новой миссии политик услышал бы, наверное, в дунайских не-

«История», Т. S, с. 210.

ИР, вып. 9, с. 227.

удачах грозный сигнал остановиться, оглянуться. Но царь уже заку­сил удила. Тем более что националистическая публика была от вой­ны в восторге. «От всей России войне сочувствие, — сообщал из Пе­тербурга С.П. Шевырев Погодину, — таких дивных и единодушных [рекрутских] наборов еще никогда не бывало. Крестовый поход. Го­сударь сам выразился, что ему присылают Аполлонов Бельведер- ских на войну: в течение 29 лет он ничего подобного не видывал».156 Это Линкольну могло показаться полтора столетия спустя, что после 1848 года Николай безнадежно одряхлел. У Шевырева, наблю­давшего императора собственными глазами, было совсем другое впечатление: словно бы, обретя новую миссию, Николай торопился начать новую жизнь. «Государь весел, — писал он. — Война и война, нет слова на мир».157 Чтобы поддержать в обществе патриотический энтузиазм, Николаю сейчас нужна была громкая победа, которая ра­зом затмила бы все известия о вялотекущем конфликте на Дунае. И Николай принял роковое решение. Вопреки ясному предостере­жению англичан, что они гарантировали туркам безопасность их портов, император распорядился начать морскую войну.

18 декабря адмирал Нахимов вошел на рейд Синопа — и после четырехчасового боя потопил турецкий флот (что, как выяснилось впоследствии, было не так уж и трудно, имея 716 орудий против 476 турецких). Но это и впрямь была долгожданная победа и Россия по­лыхала патриотическим торжеством. С.Т. Аксаков писал тому же По­годину: «Нахимов молодец, истинный герой русский».158 Адресат то­же, конечно, пребывал в восторге: «самая великая и торжествен­ная минута наступила для нас, какой не бывало, может быть, с Полтавского и Бородинского дня».159 Патриотических стихов по­явилось несчетно. И публика была уверена, что синопская победа «посбавит спеси у Джона Буля» (так презрительно называли теперь в Петербурге англичан).

На самом деле это было начало конца. Можно сказать, всё, что произошло дальше между Европой и Россией — высадка союзных

Там же, с. 591.

Н. Барсуков. Жизнь и труды М.П. Погодина, Спб., 1888-1910,22 тома, т. 13. с. 18-19.

ИР, вып. 9, с. 28.

М.П. Погодин. Цит. соч., с. 8о.

войск в Крыму, штурм Севастополя, капитуляция, — произошло из-за этой нелепой пощечины, которую Николай отвесил «Джону Бу­лю». Потому что в действительности свалила она правительство то­ри в Лондоне. Все их антивоенные усилия в одночасье пошли пра­хом. «Меня обвиняют в трусости, в том, что я изменил Англии ради России, — жаловался теперь Бруннову лорд Абердин, — я больше не могу бороться, я не смею показаться на улице».160 И правда, принца Альберта, мужа королевы Виктории и антивоенного активи­ста, на улице освистали. Предсказание Абердина сбылось. Он, как мы помним, говорил Бруннову: «Я этой войны вести не буду, пусть её ведет кто-нибудь другой». Этот другой, давний, как мы знаем, не­доброжелатель России, Пальмерстон, был теперь у руля.

Уже несколько дней спустя европейский союз против России, которому так отчаянно сопротивлялись тори, был официально под­писан. Англия на глазах превращалась в того «Джона Буля», над ко­торым смеялись русские патриоты, но которому ничего, как оказа­лось, не стоило превратить синопскую победу в похороны русского флота. Соединенная англо-французская эскадра вошла в Черное море и русским военным судам было приказано под угрозой унич­тожения стоять на якоре в своих портах. «Мы сохраним Черное мо­ре как залог до эвакуации [русских войск из дунайских] княжеств и заключения мира», сказал по этому поводу французский министр Друэн де Люис.161

4 февраля 1854 года Наполеон III в личном письме Николаю

в последним раз попытался предотвратить европейскую войну. Он

ь

предложил России заключить немедленное перемирие с Турцией, обещая, что в случае эвакуации из дунайских княжеств, союзники уйдут из Черного моря. Вторя Погодину, Николай ответил без про­медления, что «Россия сумеет в 1854 году показать себя такой же, какой она была в 1812».162 (Даже и в эту роковую минуту грезились ему, как видим, александровские лавры). А когда 27 февраля Лон­донский и Парижский кабинеты официально потребовали удаления русских войск из княжеств до 30 апреля, Нессельроде высокомерно

ИР, вып. 9, с. 28.

«История», т. 5, с. 210.

Там же.

отверг это требование, заявив, что Его Величество не считает нуж­ным на него отвечать.

То был, конечно, сигнал к началу войны, которую и объявили

*

России европейские державы 27 марта 1854 года. Попутно, однако, вся эта переписка совершенно недвусмысленно высветила имя глав­ного «заговорщика», приведшего союзников в Крым. Читатель уже, разумеется, догадался, что звали его Николай Павлович Романов.

О том, что происходило дальше и о страшной цене, которую за­платила Россия за эту, последнюю из «недостроек» его царствова­ния, подробно рассказано в заключительной книге трилогии. Здесь упомянем лишь, что самодержец, намеревавшийся воевать «до по­следнего рубля в казне и до последнего человека в стране», не мог пережить — и не пережил — капитуляцию и «позорный мир», кото­рым закончился для него Восточный вопрос.

глава первая ВВОДНЭЯ

глава вторая Московия, век XVII глава третья Метаморфоза Карамзина

глава четвертая «Процесс против рабства» глава пятая Восточный вопрос


ГЛАВА

ШЕСТАЯ

Рождение наполеоновского

комплекса

глава седьмая Национальная идея

ГЛАВА ШЕСТАЯ Рождение! 327

наполеоновского комплекса

Обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них политически и роз будет порвана наша братская связь с великой семьей европейской, ни один из этих народов не протянет нам руки в час опасности.

Петр Чаадаев

Читатель, конечно, заметил, что внимательно, словно под микро­скопом, рассматривая подробности иностранной и домашней поли­тики николаевской России, сосредоточились мы на фигуре её деми­урга, императора, на противоречиях его характера, его логики, его решений. Я не думаю, что такой откровенно персоналистский под­ход удивил читателя. «Мало сказать, что правительство обрело в правлении Николая персональный характер, — заметил один из его биографов М. Полиевктов. — Скорее абсолютная монархия во времена Николая I воплотилась в его личности».1 Еще ярче выразил эту мысль английский путешественник Томас Рейке, записав в днев­нике, что «Николай с полным основанием мог бы сказать „Россия — это я"».2 Конечно, вопросы национальной безопасности и иностран­ной политики традиционно были в России делом царским. Николай добавил к этрму не только сферу народного просвещения, в кото­рой считал себя первостатейным экспертом, но и, как это ни стран­но, экономическую политику, в которой не понимал ничего. В част­ности, увольняя своего многолетнего министра финансов Егора Францевича Канкрина, император воскликнул: «Я сам буду своим министром финансов!»3

Все это правда. Только пришло время поговорить о том, чего не рассказали нам случайные наблюдатели и биографы, не говоря уже

М. Полиевктов. Николай I: биография и обзор царствования, М., 1918, с. XI.

Quoted in}. Gleason. The Genesis of Russophobia in Great Britain, London, 1950, p. 224.

N. Riasanovsky. Nicholas I and Official Nationality in Russia: 1825-1855, Univ. of California Press, 1969, p. 46.

о «восстановителях баланса». Мы хорошо знаем Николая как гро­мовержца, как строгого отца-командира, как внимательного, не­смотря на множество светских романов, семьянина, как честолюби­вого политика, очарованного европейской славой своего покойно­го брата, даже как талантливого актера, «лицедея», говоря словами Ф.И. Тютчева. Но мы очень плохо знаем его как человека, страдав­шего острым дефицитом собственных идей. Император, конечно, тщательно скрывал этот недостаток под в высшей степени импозант­ным facade d'un grand homme, по словам Тютчева. И тем не менее Николай не мог, как мы видели, на протяжении десятилетий найти адекватную, убедительную для созданной им самим новой элиты страны форму реализации сверхдержавного могущества России.

И по самой природе режима помочь императору заполнить ва­куум, созданный отсутствием у него собственных идей, могли не­многие. Независимое политическое мышление и сотрудничество с режимом были, как мы знаем, при Николае не в моде: первое опасно, второе считалось не совсем приличным. И потому лояльные режиму самостоятельные политические идеологи были в николаев­ской России большой редкостью. Нам, собственно, известны лишь трое: С.С. Уваров, Ф.И. Тютчев и М.П. Погодин. Уваров, однако, в сферу иностранной политики не вмешивался. Его идеологическая формула — Православие, Самодержавие и Народность — предна­значена была исключительно для внутреннего потребления. Имен­но поэтому он никак не мог помочь императору найти то, чего тому недоставало, и в конечном счете выпал из игры.

Политика, однако, так же не терпит пустоты, как и природа. И николаевская элита выдвинула двух других идеологов, внешнепо­литические проекты которых соперничали на российской политиче­ской сцене 1840-1850-х за то, чтобы стать основой нового внешне­политического консенсуса.

Вот об этих, не замеченных биографами Николая сюжетах, мы главным образом здесь и поговорим. И о том, как заполнялся идео­логический вакуум в международной политике России. И о том, как складывались и что представляли собою соперничавшие идейные платформы. И о том, как моральное обособление от Европы пере­растало под влиянием этих «новых учителей», по выражению Чаада­ева, в обособление политическое. А также о том, к чему это привело.

«Россия сбилась

с пути» Мы привыкли к беспощад­ной критике николаевского царствова­ния со стороны людей предыдущей, александровской эпохи. Менее привычно слышать уничтожающую критику императора из его соб­ственного лагеря. Между тем уже через несколько месяцев после кончины Николая имперская злита, словно очнувшись от дурного сна, кипела негодованием по поводу ничтожества его замыслов и бездарности его политики. И упреки зти точно отражали взгляды победителя, того из «новых учителей», чьи идеи взяли верх нац иде­ями его соперника. Мы знаем это, в частности, потому, что обвине­ния в адрес покойного императора были аккуратно зафиксированы в дневнике А*Ф, Тютчевой, очень хорошо осведомленной и влия­тельной фрейлины новой императрицы.

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

Конечно, Анна Федоровна отнюдь не была, как мы еще увидим, беспристрастной наблюдательницей, но она превосходно знала си­туацию изнутри — как при дворе, так и в обществе. Мы еще не раз прибегнем поэтому к её дневниковым записям как к необычайно важному источнику.

«Обвиняют его [Николая], — писала Тютчева, — в чисто личной поли­тике, которая ради удовлетворения его собственного самолюбия, ради достижения европейской славы... предала наших братьев, пра­вославных славян, и превратила в полицмейстера Европы государя, который мог и должен был возродить Восток и церковь»? Суть обвинений, если освободить их от риторической шелухи, бы­ла проста: морально обособив Россию от Европы посредством Официальной Народности, он не обособил от неё страну полити­чески. До самого конца 1840-х Николай настаивал на союзе с вос­точноевропейскими монархиями, преследуя химерическую цель силой подавить с их помощью европейскую революцию. С точки "зрения «новыхучителей», это и было изменой сверхдержавному предназначению России, её национальным интересам, как они их понимали.

4 Анна Тютчева. Воспоминания, М., 2002, с. 203.

Та же Тютчева очень точно суммировала эти новые идеи.

«Николой считал себя призванным подавить революцию... И действи­тельно в этом есть историческое призвание православного царя. Но он ошибался относительно средств, которые нужно было приме­нять. Он пытался гальванизировать тело, находящееся уже в состо­янии разложения — еретический и революционный Запад — вместо того, чтобы дать свободу прикованному цепями, но живому рабу— славянскому и православному Востоку, который, сохранив истинную традицию веры и социального строя, призван внести в мир живи­тельное искупительное начало»? Короче говоря, новый миф — об умирающей Европе и о призван­ном обновить мир славянстве — уже овладел большинством полити­ческого класса России. А император, упоенный мечтой о европей­ской славе, сопротивлялся ему до самого начала 1850-х. Мало того, «винят его за гордыню, которая внушила ему ненависть ко всему, что было мыслящего и, до известной степени, независимого».6 Дру­гими словами, не только не было у Николая собственных идей, он и чужие из-за своей гордыни ненавидел — и в результате «Россия сбилась со своего пути».7

Нисколько не похоже зто, как видим, на критику С.М. Соловье­ва, Т.Н. Грановского или А.В. Никитенко, не говоря уже о П.Я. Чаа­даеве. И потому ставит перед нами эта критика из сверхдержавного лагеря серию новых вопросов, которые нам тоже придется здесь обсудить. Не только о том, как складывался новый миф, поссорив­ший политический класс николаевской России с его императором, или о том, как привел зтот миф к конфронтации с Европой, но и о том, почему так глубоко проник он в сознание последующих поколений. И, конечно, о том, как удалось ему пережить все рефор­мы и революции постниколаевской России.

Сначала, однако, давайте окончательно рассчитаемся с «вос­становителями баланса», которым подобные вопросы, естественно, не приходили в голову. В особенности с теми из них, кто утвер­ждал — и продолжает утверждать, — что «царствование Николая

Там же, с. 204.

Там же, с. 203.

было хорошим временем для многих в России»8 и что «при Николае I сложилась правомерная бюрократическая монархия».9

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса ду^

эпохи В предыдущей главе я обещал читателю подробнее познакомить его с до­кладной запиской генерал-адъютанта Н. Кутузова, отправленного в 1841 году императором в инспекционную поездку по трем средне­русским губерниям. На замечания этого наблюдательного генерала, касавшиеся состояния русской армии эа десятилетие до Крымской ка­тастрофы, мы уже ссылались. Но вот более общие его впечатления. Напомню лишь, что Кутузов — отнюдь не диссидент, не страдалец о бе­дах народных, как Радищев. Он солдат и перед нами не «сердца горе­стные заметы», но официальный рапорт государю. И тем не менее...

«При проезде моем по трем губерниям в самое лучшее время года при уборке сена и хлеба не было слышно ни одного голоса радости, не бы­ло видно ни одного движения, доказывающего довольство народное. Печать уныния и скорби отражается на всех лицах, проглядывает во всех чувствах и действиях. Эта печать уныния была для меня порази­тельна тем более, что благословение Божие лежало на полях губер­ний, мною проеханных, на них красовались богатые жатвы, обещав­шие вознаградить труды земледельца более, чем обыкновенно возна­граждает их северное небо нашей родины. Отпечаток этих чувств скорби так общ всем классам, следы бедности общественной так яв- ны, неправда и угнетение во всем так губительны для государства, что невольно рождается вопрос: неужели всё это не доходит до пре­стола Вашего Императорского Величества?»10 Несколькими страницами дальше, однако, Кутузов сам же и отвеча­ет на свой отчаянный вопрос. «В прошедшем году некоторые губер­нии поражены были голодом. Но разве голод вдруг упал с неба?

Bruce Lincoln. Nicholas I, Autocrat and Emperorof All Russias, Northern Illinois Univ. Press, 1989, p. 152.

Б.Н. Миронов. Социальная история России периода империи, М., 1999, т. 2, с. 149. «Русская старина», 1898, сентябрь, с. 270.

Нет, еще в ноябре предшествующего года в тех губерниях ели желу­ди, не было ни всходов, ни хлеба, ни овощей, голод представлялся везде и во всем, а в Петербурге узнали об этом лишь через шесть месяцев — в мае, когда целые селения заражены были повальными болезнями, когда уже младенцы умирали у груди матерей, находя в них не жизнь, а заразу смерти».11

Иначе говоря, не только Его Императорское Величество, но и министерства, ведавшие народным благосостоянием, и даже ill отделение, глаза и уши государевы, незамедлительно реагировав­шее на каждое пусть отдаленно крамольное высказывание даже в верноподданной булгаринской «Северной пчеле», понятия не име­ли на протяжении полугода, что целые губернии умирают от голода. Кутузов, пытался, как умел, объяснить зту несообразность. И конеч­но, тотчас же приходил в жестокое противоречие с оправданиями бюрократии, которые слышали мы от отечественных «восстановите­лей баланса»: «Причина столь предосудительной невнимательнос­ти, — говорит генерал, — заключается в том, что всё внимание глав­ных начальников обращено на очистку бумаг для представления в отчетах блестящей деятельности, когда сущность управления — в самом жалком положении»12 И вообще, продолжает он,

«бедственное состояние государства происходит от недостатка ад­министративного устройства, производящего множество чиновни­ков, желающих обогащения, а от сего нет правды в судах, нет исти­ны в делах, одна корысть и угнетение»Р Пусть читатель сам теперь судит, похожа ли хоть сколько-нибудь нари­сованная Кутузовым картина на «правомерное государство», которое, как пытается уверить публику Б.Н. Миронов, воцарилось при Николае.

Разумеется, окажись Кутузов писателем, можно было бы и его горькие наблюдения попытаться выдать за «намеренные преувели­чения с целью дискредитации верховной власти». Но он-то дове­ренное лицо императора, им самим и отправленный инспектиро­вать российские губернии, какая уж тут «дискредитация верховной власти»! Вот генерал и рапортует — честно, совестливо — в укор на-

Там же, с. 274 (выделено мною. —А.Я.)

Там же.

шим «восстановителям баланса». Профессиональные писатели чув­ствовали и передавали свои ощущения с куда большей экспресси­ей. Сошлюсь хоть на самого яркого, самого искреннего из них Глеба Ивановича Успенского. Вот его впе­чатления от николаевской эпохи.

«Не показывать виду, что не бо­ишься, показывать, напротив, что боишься, трепещешь — то­гда как для этого и оснований никаких нет, вот что вырабо­тали эти годы в русской толпе. Надо постоянно бояться — это корень жизненной правды, все остальное может быть, а мо­жет и не быть, да и не нужно всего этого остального, еще наживешь хлопот — вот что носилось тогда в воздухе, угне­тало толпу, отшибало у нея ум и охоту думать... Уверенности, что человек имеет право жить, не было ни у кого; напро­тив, именно эта-то уверенность и была умерщвлена в толпе... атмо­сфера была полна страхов; „пропадешь!" кричали небо и земля, люди и звери. И всё ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся нору».и Так мироновское «правомерное государство» выглядело на практике.

Вот и попробуйте после этого не поверить горькому признанию А.В. Головнина, министра народного просвещения в правительстве «молодых реформаторов» в 1860-е: «Мы пережили опыт последне­го николаевского десятилетия, который нас психологически иска­лечил».15 Или суровому приговору С.М. Соловьева: «Невежествен­ное правительство испортило целое поколение».16

1/1 Сочинения Глеба Успенского, Спб., 1898,1.1. с. 175-176.

Quoted in Bruce Lincoln. In the Vanguard of Reform, Northern Illinois Univ. Press, 1982, p. 85 (emphasis mine. —A.Y.)


Глеб Иванович Успенский

CM Соловьев. Мои записки для моих детей..., Спб., 1919, с. 123 (выделено мною. — АЯ)

Честно говоря, важны эти свидетельства полуторастолетней давности главным образом для тех читателей, кто не пережил «чер­ную дыру» сталинизма, поразительное сходство которого с николаев­ской эпохой так потрясло Джорджа Кеннона.Тем, к сожалению, уже немногим, кто пережил, нет нужды рассказывать о том, как «младенцы умирали у груди матерей» или как безжалостно калечили умы последу­ющих поколений сверхдержавные амбиции, возведенные в ранг госу­дарственной идеологии. Даже брежневское, посттоталитарное время, когда идеология эта лишь догнивала в номенклатурных кабинетах, и то оставило после себя безнадежно расколотую элиту, значительная часть которой, как мы еще здесь увидим, и сегодня страдает сверхдер­жавными комплексами. Что ж удивляться жалобам Головнина и Соло­вьева, переживших подобный кошмар во второй четверти XIX века? Таков был тогда воздух эпохи, над которым годы, казалось, невластны.

Глава шестая Рождение

наполеоновского комплекса ИДеЙНОв НаСЛвДИв

Николая И это обстоятельство не­вольно наводит на мысль, что есть еще одно измерение загадки николаевской России, на которое «восстанови­тели баланса» попросту не обратили внимания. Все они считали свою задачу исчерпанной, убеждая читателей, что в царствовании Николая были не только дурные, но и хорошие стороны. Одни, как Брюс Линкольн, подчеркивали, что, по крайней мере, «все было тог­да определенно и жизнь предсказуема».17 Другие, как Б.Н. Миронов или В.В. Кожинов, добавляли к этому упреки в адрес «писателей и современников», якобы оболгавших императора, и дипломатов, якобы его обманывавших. Третьи, как А.Н. Боханов, только удивля­лись «ненавистникам российского государства», так до сих пор и не сумевшим понять столь очевидную для него истину, что «монархи в России получали свои прерогативы не от народа, а от Всевышнего, наделявшего их властью на земле».18 Не понимают, мол, а всё пыта­ются судить земным судом помазанника Божия.

Bruce Lincoln. Nicholas I, p. 157.

A.H. Боханов. История России: XIX — начало XX в., М., 1998, с. 13.

И никому из этих исследователей не пришла в голову элементар­ная мысль об идейном наследстве, которое оставило николаевское царствование — не только в умах и душах современников, но и в самой структуре мировосприятия последующих поколений, в их «моральном строе», как сказал бы П.Я. Чаадаев. Все они, например, прошли мимо невинной на первый взгляд, но зловещей, если посмотреть на неё из будущего, записи в дневнике А.В. Никитенко от 26 апреля 1828 года, что предстоит отныне России «борьба кровавая за первое место в ряду царств вселенной».19 Никто из «восстановителей баланса» не задумал­ся над тем, почему не могла появиться такая странная запись ни при Екатерине, ни при Александре, а вот при Николае вдруг появилась. Не задумались, другими словами, почему первая искра сверхдержавного превосходства России оказалась зароненной в сознание очень уме­ренного консерватора уже в самом начале именно этого царствова­ния. И тем более о том, какое пламя должно было из неё возгореться.Не обратили они внимания также и на серию удивительных про­зрений, замечательных интуиций, словно нечаянно прорвавшихся у современников и историков николаевской эпохи. Я знаю, по крайней мере, о трех таких пронзительных интуициях. Две из них читателю уже знакомы. Разве не сказал М.П. Погодин о николаев­ской системе еще в самом разгаре Крымской войны, что «рабы сла­вят её порядок, но такой порядок поведет [страну] не к счастью, не к славе, но в пропасть»?20 В середине XIX века можно было, навер­ное, отнести это зловещее пророчество к предстоявшей тогда Рос­сии капиту/ущии, хотя и в ту пору выражение «поведет страну в про­пасть» должно было выглядеть по меньшей мере странно.

Но вот в начале XX века — за три года до мировой войны и за шесть до падения монархии — М.О. Гершензон заметил о николаев­ской эпохе, что «никогда русское общество не переживало такого крутого умственного перелома, как в ту эпоху... Николай и в духов­ной жизни, как и в материальной, тяжко изувечил русскую жизнь. Он надолго определил ненормальность [её развития]».21 И опять ос­талось — до сих пор остается — темным это странное замечание.

AS. Никитенко. Дневник в трех томах, М., 1965, т. 1, с. 77 (выделено мною. — А.Я.)

М.П. Погодин. Историко-политические письма и записки, М., 1974. с. 259.

М.О. Гершензон. Эпоха Николая I, М., 1911, сс. з, 9 (выделено мною. — А.Я.)

Прошло много лет и в конце 1960-х известный американский исто­рик Н.В. Рязановский, на которого Брюс Линкольн, кстати, ссылался как на своего ментора, размышлял о чем-то, что должно было пока­заться совершенно загадочным любому «восстановителю баланса».

«Александр II проводил реформы, — писал Рязановский, — Александр III апеллировал к национальным чувствам... при Николае II страна об­рела даже шаткий конституционный механизм. Но все эти начина­ния остались каким-то образом неуверенными, неполными. И в конце концов в пожаре 2927 года обрушился все тот же архаический ста­рый режим (antiquated ancien regime), установленный Николаем I. В известном смысле этот жесткий самодержец преуспел больше, чем мог вообразить».[27]К сожалению, словно устрашившись собственной интуиции, исто­рик поставил на этом точку. Мы так и не услышим от Рязановского ответа на решающий вопрос, каким же все-таки образом — несмот­ря на драматические изменения, пережитые Россией после Нико­лая, несмотря на Великую реформу Александра II и контрреформу Александра III, несмотря даже на конституцию и Государственную думу — режим, окончательно, казалось бы, похороненный в февра­ле 1917 года, остался всё тем же архаическим старым режимом Ни­колая I. Но не об этой ли «пропасти» пророчествовал еще за полве­ка до того Погодин? И не была ли она результатом той самой «не­нормальности», которую сообщило, согласно Гершензону, николаевское царствование русской жизни?

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса


критерия Как бы то ни было, имен­но эти, пусть так никогда и не объясненные

их авторами прозрения моих предшественников, и дали мне осно­вание сделать в вводной главе самую, пожалуй, обязывающую заяв­ку на прорыв в историографии послепетровского периода русской истории. Как помнит читатель, утверждал я там, что царствование Николая словно разрубило этот период на две не только разные,

но и враждебные друг другу фазы — европейскую (условно говоря, екатерининскую) и николаевскую. Что если екатерининская фаза не­избежно вела к окончательной европеизации русской элиты, то ни­колаевская, напротив, к моральному и политическому отторжению от Европы. И потому обрушилась в октябре 1917-го вовсе не екатери­нинская Россия, но, как и говорил Рязановский, николаевская.

Понимая, до какой степени спорно это моё утверждение и как мало надежды, что согласятся с ним отечественные специалисты по послепетровскому периоду, я и послал эту вводную главу некоторым из них, наиболее открытым, как мне казалось, для принципиально новых историографических интерпретаций. Ответы были даже более обескураживающими, чем я ожидал. Чтобы не быть голословным, процитирую один из них (не называя, конечно, автора). Вот его суть.

«Думаю, что правительство Александра намного сильнее подей­ствовало на умы и души современников, намного сильнее определило их настроения и мировосприятие, чем правительство Николая. Есть не­мало свидетельств того, что контроль властей ограничивался формой социальной жизни, а не её содержанием. Я думаю, что сам император сознавал, что официальная идеология не проникаете души поддан­ных, не становится религией империи, потому и был недоволен дея­тельностью Уварова». Как легко поймет после этой отповеди читатель, недостатка в ученых оппонентах у меня не будет. Академическое сооб­щество — и в России, и на Западе — наверняка восстанет против моего тезиса, как против ереси. И одних ссылок на Погодина, на Гершензона или Рязанов'скогодля его доказательства недостаточно.

Хотя бы потому, что доказательство это должно отвечать, по край­ней мере, двум жестким критериям. Прежде всего следует показать, что ничего подобного тому «настоящему перевороту в националь­ной мысли», какой произошел, по выражению Чаадаева, при Нико­лае, не было — и не могло быть — в екатерининской фазе петров­ского периода и уж тем более при Александре I. Но этого мало. Вто­рой критерий много сложнее. Ибо показать должен я также, что результаты этой революции никуда не исчезли и во всех последую­щих царствованиях после Николая. Что так и оставалась русская жизнь до самого конца династии, говоря словами Гершензона, «не­нормальной». Оставалась — несмотря на все реформы, контрре­формы и революции.

Например, резкий перелом в отношении к Европе, случившийся с воцарением Официальной Народности (и в особенности в начале 1850-х), отвечает лишь первому критерию. Потому что постниколаев­ские режимы, включая даже контрреформистский, откровенно нацио­налистический режим Александра III, последовательно шли на сближе­ние с Западом, вплоть до немыслимого при Николае военного союза с франко-английской антантой. И внук его действительно снял шляпу при исполнении в кронштадтском порту Марсельезы, чего Николай на­верняка бы ему не простил. Но если не отторжение от Европы, то что?

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

Мечта о «першем государствовании»

Вообще-то ничего особенно нового в мечте Николая о «первом месте в ряду царств вселенной» не было. В пер­вой книге трилогии очень подробно документирована аналогичная мечта Ивана Грозного во время Ливонской войны. Только тогда это называлось «першим государствованием» (на сегодняшнем полити­ческом жаргоне, как мы знаем, зовется это «сверхдержавностью»). Проблема лишь в том, что Николай был первым в новой истории русским государем, возродившим эту угасшую было после Грозного мечту. Уж слишком много бед принесло стране в XVI веке её круше­ние. На два с половиной столетия хватило России воспоминаний о катастрофическом результате этой первой в её истории попытки добиться «першего государствования» — и вызванного ею столкно­вения с европейской коалицией.

Сюжета о возрождении при Николае этой злосчастной мечты мы попутно касались в вводной главе, но я, конечно, напомню читате­лю, о чем там шла речь. Сначала, однако, скажу, что в екатеринин­ской фазе мечта «о першем государствовании » действительно от­сутствовала и, стало быть, первому критерию вполне отвечает. Петр, если верить графу Никите Панину, «выводя народ свой из [мо- сковитского] невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса».23 Екатерина вывела Россию в ранг государств «первого класса», но роль одной из великих европей­ских держав её нисколько не тяготила. Александр Павлович, несмо­тря на свое амплуа победителя Наполеона, никогда, если верить А.Е. Преснякову, мечтой этой одержим не был. Напротив, при нем «эпоха конгрессов вводила Россию органической частью в евро­пейский концерт международных связей, а её внешнюю политику — в рамки общеевропейской политической системы».24 Короче, если и существовала до Николая мечта о российской сверхдержавности, то лишь в нескольких воспаленных умах и уж наверняка не вдохнов­ляла она большинство российского политического класса.

С другой стороны, после Николая мечта эта жива, как нам еще предстоит увидеть, во многих умах и сегодня (несмотря даже на то, что умы эти не имеют ни малейшего представления, кому они ею обяза­ны). И уж во всяком случае в 1914 году мечта эта в российской элите, как подробно показано в заключительной книге трилогии, присутство­вала точно. Мечта о «Великой России» пронизывала тогда мышление всей поголовно российской элиты — от крайних консерваторов-мо­нархистов до самых радикальных либералов. Из-за этой-то мечты и ввязалась тогда Россия в совершенно ненужную ей и самоубий­ственную мировую войну, к которой абсолютно не была готова. Более того, следовала она тогда именно последнему внешнеполитическому сценарию Николая, тому, который включал в себя, как мы помним, всё то же преобладание на славянских Балканах — до Адриатического моря — и, само собою, завоевание Константинополя.

Короче, несмотря на возражение моего корреспондента, что «правительство Александра сильнее подействовало на умы и души современников*, чем правительство Николая», я не знаю никакого другого феномена в русской истории послепетровского периода, который отвечал бы обоим критериям. Даже александровская меч­та о конституционной монархии не пережила не только николаев­скую диктатуру, но и царствование самого Александра I (этот поли­тический вакуум, собственно, и пытались заполнить декабристы), после чего практически исчезла с горизонта до самого начала XX века. А потом и вовсе скончалась своей смертью.

Но пора, наконец, объяснить, что именно имею я в виду под этим самым важным идейным наследством Николая, которое, не-

8.0. Ключевский. Сочинения, т. 5» М., 1958, с. 340.

24 А.В. Пресняков. Апогей самодержавия, Л.. 1925, с. 15.

смотря на свою важность, полтора столетия оставалось почему-то в тени во всех без исключения исследованиях той эпохи, какие мне известны. Я имею в виду

Глава шестая Рождение

наполеоновского комплекса НаПОЛвОНОВСКИЙ

комплекс России

Речь идет, собственно, не о какой-то специ­ально российской, но о европейской болезни (и это еще раз дока­зывает, что Екатерина была права и даже в болезнях своих остава­лась Россия, вопреки Официальной Народности, державой евро­пейской). И вообще называю я её так лишь потому, что самым ярким примером — и жертвой — этого комплекса в новое время бы­ла именно наполеоновская (и постнаполеоновская) Франция.

Удивительно, право, как Наполеон, гениальный во многих отно­шениях человек, не понимал абсолютную тщету своего доминиро­вания в Европе и кровавой её перекройки. Да, он стал хозяином континента, вождем европейской сверхдержавы. Но ведь ясно же было, что вся его постройка до крайности шаткая, что ни при каких условиях не переживет она своего создателя и даже в самом луч­шем для него случае развалится после его смерти, как карточный домик. И к чему тогда окажутся все его войны и триумфы? Тем бо­лее, что заплатить за них пришлось страшно: целое поколение французской молодежи полегло на европейских и русских полях. Во имя чего? Что осталось от всей этой помпы, кроме безымянных могил неоплаканных солдат в чужих, далеких краях?

Еще удивительней, однако, что очевидная бессмысленность сверхдержавных подвигов Наполеона ровно ничему не научила его последователей, неукоснительно встававших один за другим в чере­ду воителей за «первое место в ряду царств вселенной». Ни Нико­лая I, ни Бисмарка, ни Вильгельма II, ни Гитлера, ни Сталина, ни даже Буша. И если Бисмарк оставил после себя единую Германию, то ведь ту самую, которой после него суждено было стать нацистским Рейхом.

Это обстоятельство подсказывает нам, что наполеоновский ком­плекс, о котором мы говорим, вовсе не сводится к одной лишь жес­токой тщете временной сверхдержавности среди «царств вселен­ной» (постоянной, как свидетельствует история, она никогда не была и быть по природе вещей не может. Это знал еще Корнелий Тацит, предсказавший крушение Римской сверхдержавы от рук германских варваров за столетия до того, как оно произошло). Хуже то, что бо­лезнь эта имеет коварное свойство давать рецидивы. За первой фа­зой наполеоновского комплекса неизменно следовала вторая, едва ли не более жестокая. Ибо что-то Наполеон (и Николай, и Вильгельм, и Сталин) после себя все-таки оставляли. И то была пронзительная национальная тоска по утраченной сверхдержавности.

Если первая фаза наполеоновского комплекса опиралась — и опирается — просто на право сильного (так соблазнительно, оказывается, чувствовать, что нет нам на земле равных или, как услышим мы еще от М.П. Погодина, что «Россия может все, чего же более?»), то ключевым словом второй всегда был реванш. Ина­че говоря, со страной, на долю которой выпало историческое не­счастье побывать на сверхдержавном Олимпе (и неизбежно после этого оказаться разжалованной в рядовые), происходит, по сути, то же, повторю метафору, употребленную в третьей книге трило­гии, что с человеком, потерявшим на войне руку. Руки нет, а она все болит. Человек, конечно, сознает, что боль эта лишь фантом­ная. Но разве становится она от этого менее мучительной? Потому и называю я вторую, реваншистскую фазу наполеоновского ком­плекса «фантомной».

Каждый школьник знает, чем кончилось для наполеоновской Франции катастрофическое падение со сверхдержавного Олим­па — страна пережила неслыханное национальное унижение, была оккупирована чужестранцами и в довершение всего к власти в ней вернулись ненавистные Бурбоны, свергнутые четверть века назад революцией. И все-таки не пошел ей на пользу страшный урок. Жажда реванша оказалась сильнее. Не прошло и двух поколений, как Париж опять отдался Наполеону. Конечно, другому на этот раз, «маленькому», как назвал его Виктор Гюго, Наполеону III, но все-та- ки Наполеону. В надежде, что сорок лет спустя магия имени каким- то образом вернет стране утраченное сверхдержавное величие.

В Германии эта демонстрация мощи фантомного наполеонов­ского комплекса заняла намного меньше времени. Здесь жажда ре­ванша оказалась еще острее, и уже 15 лет спустя после падения

в революционном Берлине Вильгельма II сменил его Гитлер. В Рос­сии, однако, дело затянулось. Четыре поколения прошло прежде, чем Сталин заменил Николая I. Но затянулось это в России лишь по­тому, что ни один из самодержцев, следовавших за Николаем Рома­новым, не оказался способен сыграть роль Наполеона III. Понадо­билась тотальная смена элиты, свежая кровь, проснувшееся «му­жицкое царство», чтобы нашелся такой претендент. Но вовсе это не значит, что русская публика не маялась в тоске по реваншу между 1855-м и 1945 годами совершенно так же, как маялась в свои «фан­томные» времена публика французская или немецкая.

Разве не обещал русскому народу А.С. Хомяков, что «Станешь в славе ты чудесной/ превыше всех земных сынов»?25 Разве не был уверен Ф.М. Достоевский, что обновление человечества со­вершится «одною только русской мыслью [и] русским Богом»?26 И не о том же ли тосковали в эмиграции даже осколки рухнувшей империи Романовых? Тосковали сменовеховцы, видевшие при­мер для советской России в фашистской диктатуре Бенито Муссо­лини, который, как мы помним, поклялся возродить великую им­перию Рима. Тосковали евразийцы, проектировавшие «континен­тальную и мессианскую» империю на просторах Евразии. Да зачем далеко ходить, если и по сей день тоскуют по евразийской сверхдержавности генералы, как Л.Г. Ивашов (председатель, меж­ду прочим, Державного союза) и вдохновляющие их идеологи, как А.Г. Дугин, по-прежнему видя в ней будущее России? Вот послу­шайте Дугина: «Этот Проект нисколько не утратил своей силы и привлекательности. Его реализация зависит от нового поколе­ния. К нему и обращен евразийский призыв, ему вручен евразий­ский завет».27

Какувидим мы еще и на многихдругих примерах, не покинула Россию жажда сверхдержавного реванша и в наши дни. Что уж и го­ворить тогда о трех поколениях, отделявших николаевскую эпоху от крушения «архаического старого режима», для которых реванш стал национальной идеей?

«Русская идея», М., 1992, с. 244 (выделено мною. — А.Я.).

Там же, с. 242.

П. Савицкий. Континент Евразия, М., 1997, с. 9-10.

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

еется,

Точка отсчета разум еется.


такие дерзкие утверждения не доказыва­

ются несколькими пышными цитатами из Хомякова, Достоевского или неоевразийцев. Чтобы на самом деле показать, как взлет и па­дение российской сверхдержавности при Николае «определили на­строения и мировосприятие» современников (я намеренно упот­ребляю здесь выражение своего корреспондента), нужно что-то ку­да более весомое и убедительное. Вот я и попробую, как обещал в предыдущей главе, подробно проследить развитие взглядов М.П. Погодина и Ф.И. Тютчева, не худших, согласитесь, современни­ков Николая (а заодно и создателей мифа, поссорившего его с им­перской элитой). А чтобы дать читателю возможность судить о том, как разительно отличались их настроения и мировосприятие от на­строения людей александровской эпохи, я познакомлю его с по­следним, как говорят, письмом одного из самых ярких и представи­тельных людей той эпохи, которого Герцен, как мы помним, назвал «человеком петровского времени, западной цивилизации, верив­шим при Александре в европейскую будущность России».28 Пусть настроение и мировосприятие Петра Яковлевича Чаадаева послу­жит нам точкой отсчета. Письмо это, своего рода манифест алексан­дровской эпохи, известно главным образом экспертам, но безус­ловно заслуживаеттого, чтобы современный читатель знал его на­столько полно, насколько это возможно. Вот оно.

«Нет, Тысячу раз нет — не так мы в молодости любили нашу родину. Мы хотели ея благоденствия, мы желали ей хороших учреждений и под* ? час осмеливались даже желать ей, если возможна, несколько больше

свободы; мы знали, что она велика и могущественна... но мы не считали её ни самой могущественной, ни самой счастливой страной в мире». Здесь нет, как видим, и следа сверхдержавной гордыни. Напротив,

«нам и на мысль не приходило, чтобы Россия... составляла какой-то особый мир, являющийся прямым и законным наследником древней во­сточной империи... чтобы на ней лежала какая-то нарочитая миссия вобрать в себя все славянские народности и этим путем совершить обновление рода человеческого».

28 А.И. Герцен. Былое и думы, Л., 1947, с. 291.

Это о мифе, о котором слышали мы от А.Ф. Тютчевой. А вот об Офи­циальной Народности.

«В особенности же мы не думали, что Европа готова снова впасть в варварство и что мы призваны спасти цивилизацию посредством крупиц этой самой цивилизации, которые недавно вывели нас самих из нашего векового оцепенения. Мы относились к Европе вежливо, даже почтительно, так как мы знали, что она выучила нас многому и между прочим — нашей собственной истории». (У читателя будет возможность оценить трезвость этого пассажа, ко­гда он познакомится с текстами авторов николаевской эпохи). Но продолжим.

«Вы повели всё зто по иному — и пусть; но дайте мне любить свое оте­чество по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра. Я верю, недалеко то время, когда, может быть, признают, что зтот патри­отизм не хуже всякого другого»?9 Тут Петр Яковлевич ошибался сильно. Патриотизм «по образцу Нико­лая» оказался вовсе не преходящим настроением. Просто потому, что, как мы уже знаем, однажды заболевшую наполеоновским комплек­сом страну не выпускает он из своих лап десятилетиями, порою столе­тиями. Познакомившись с текстами его антагонистов, читатель пой­мет, надеюсь, почему и внукам современников Чаадаева не суждено было увидеть возвращение к патриотизму «по образцу Петра Велико­го, Екатерины и Александра». Напротив, во времена Чаадаева Россия уходила от этого патриотизма стремительно. И, казалось, безвозврат­но. По крайней мере, и сорок лет спустя после его письма, при Алек­сандре III, голос Владимира Сергеевича Соловьева, протестовавшего «против повального национализма, обуявшего наше общество и лите­ратуру»,30 звучал в России так же одиноко, как и чаадаевский в 1850-е.

Но в одном отношении, по крайней мере, Чаадаев себя не обма­нывал: в последние годы его жизни остался он в безнадежном мень­шинстве. Доказательством было то, что в войне середины 1850-х «русское правительство чувствовало себя ... в полнейшем согласии с общим желанием страны; этим в большой мере объясняется ро­ковая опрометчивость его политики в настоящем кризисе».

П.Я. Чаадаев. Сочинения и письма, M.f 1914л- 2, с. 280-281. B.C. Соловьев. Сочинения в двух томах, М., 1989,1. i, с. 531.

Другими словами, Чаадаев понимал: не одно лишь правительство виновато втом, что дело дошло до войны с Европой. Большинство тог­дашнего политического класса России хотело померяться силами с Европой, видело в этой войне крестовый поход, желанную, благо­словенную минуту, призванную увенчать четвертьвековое царствова­ние. До такой степени неузнаваемо изменились по сравнению с алек­сандровскими временами сами ценности общества, его мировоспри­ятие. Но почему? Как это случилось? Вот объяснение Чаадаева.

«Кто не знает, что мнимо-национальная реакция дошла у наших новых учителей до степени настоящей мономании? Теперь уже дело шло не о благоденствии страны, как раньше, не о цивилизации, не о прогрес­се... довольно было быть русским: одно это звание вмещало в себя все возможные блага, не исключая и спасения души. В глубине нашей бога­той натуры они открыли всевозможные чудесные свойства, неведо­мые остальному миру». И правительство капитулировало перед мифотворцами.

«Онихотели водворить на русской почве совершенно новый моральный строй... придуманный единственно для нашего употребления, нимало не догадываясь, что обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них политически и раз будет порвана наша братская связь с великой семьей европейской, ни один из этих народов не протянет нам руки в час опасности. [Они] не задумались приветство­вать войну, в которую мы вовлечены, видя в ней осуществление своих ретроспективныхутопий, начало нашего возвращения кхранительно- му строю, отвергнутому нашими предками в лице Петра Великого». Что касается «равительства, то оно

«было слишком невежественно и легкомысленно, чтоб оценить или даже только понять этиученые галлюцинации». Но «тем не менее, было убеждено, что как только оно бросит перчатку нечестивому и дряхлому Западу, к нему устремятся симпатии всех новых патрио­тов, принимающих свои смутные надежды за истинную националь­ную политику, равно как и покорный энтузиазм толпы, которая всег­да готова подхватить любую патриотическую химеру, если только она выражена на том банальном жаргоне, какой обыкновенно упот­ребляется в таких случаях. Результат был тот, что в один прекрас­ный день авангард Европы очутился в Крыму».31

31 П.Я. Чаадаев. Цит. соч., с. 281-282.

Так думали в середине XIX века люди, желавшие «любить свое оте­чество по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра» и осознавшие вдруг, что их страна против них. Правительство вини­ли они, как видим, лишь в «невежестве и легкомыслии», в том, что последовало оно призыву «мнимо-национальной реакции». Главная вина, с точки зрения Чаадаева, лежала именно на обществе, на его «новыхучителях», которым с искренним воодушевлением поверила николаевская элита. Нет спора, Чаадаев недооценил страшную силу того, что сейчас называется административным ресурсом государ­ства. Недооценил и того, что, сделав своим знаменем Официальную Народность, само правительство стало инициатором этой реакции. Но при всем том он нечаянно ответил и моему корреспонденту, ут­верждавшему, как мы помним, будто «официальная идеология не проникла в души подданных».

По свидетельству Чаадаева, проникла. До такой степени проникла, что именно подданные и подсказали императору «бросить перчатку не­честивому и дряхлому Западу». И бросил он её, причем, «в полнейшем согласии с желанием страны». Вот сейчас и получим мы документаль­ную возможность познакомиться с тем, чему учили общество новые властители его дум (а заодно и проверить свидетельство Чаадаева).

Глава шестая Рождение

наполеоновского комплекса ПОГОДИН О ЕВрОПв.

Год 1838 Хотя Чаадаев как будто бы

достаточно прозрачно намекнул нам, что представлял собою мир николаевской элиты (или, как сказали бы мы сегодня, мир развитого национализма), но сейчас, прежде чем вступить в него, я должен все-таки предупредить читателя, что ожи­дает его немало сюрпризов. Прежде всего мир этот настолько отли­чается отчаадаевского, словно бы эти люди не современники Петра Яковлевича и тем более не соотечественники, но явились из другой страны, из другого времени. И вопреки тому, что думал Чаадаев об их ретроспективных утопиях, явились они не из прошлого, а из буду­щего России. Но кделу.

Начнем с Погодина. В отличие от своего соредактора Шевырева или, допустим, от Гоголя, был он человеком очень практичным, аб-

страктных обличений европейской цивилизации не любил, предпочи­тал прагматические суждения, где возможно, цифры. Не найдете вы у него ничего подобного тому, например, что набросал Гоголь в черно­вике так и не отправленного ответа Белинскому: «Вы говорите, — пи­сал Гоголь, — что спасенье России в европейской цивилизации. Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европей­ской цивилизации... Тут все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала, что всякая мыслящая го­лова [в Европе] и спрашивает невольно, где наша цивилизация? А ста­ла европейская цивилизация лишь призрак... и ежели пытались её хватать руками, она рассыпается. И прогресс, он тоже был, пока о нем не думали, когда же стали ловить его, и он рассыпался».32

Без сомнения Погодин такое письмо не одобрил бы. И не только потому, что оно лишь спровоцировало бы еще один убийственный ответ Белинского. Просто он терпеть не мог инфантильности. Уж если обличать Европу, то делать это надо основательно, с толком, разби­раясь с каждой страной отдельно, как делал он сам. Например,

«Испания и Португалия десять лет сряду перед нашими глазами разди­раются междоусобиями и не видать конца борьбе партий... Эти госу­дарства понижаются уже 300 лет — есть ли вероятность, чтоб они восстали, вопреки непреложному закону истории, который всякому государству указывает его зенит и надир?»33 Со странами Иберийского полуострова, стало быть, все понятно. Они безнадежны.

«Австрийская империя не может сделать ни одного шага вперед и только удивительным усилиям своей политики обязана тем, что держится на своем месте, в своих противоестественных границах. Всякую минуту она должна трепетать о своем существовании, не только что думать о каком-нибудь положительном действии... Тур­ция давно уже не имеет никакого значения... Большая часть её оби­тателей ничего не желает столько, вместе с греками, как называться подданными Белого царя».34 Впрочем, мнение Погодина об этих «живыхтрупах» мы уже и без того знали.

Игорь Золотусский. Гоголь, М., 1979, с. 398. М.П. Погодин. Цит. соч., с.у. Там же, с. 8.

Но и другие европейские страны, оказывается, не так уж и далеко отнихушли.

«Германия — политическая роль её, кажется, кончена... Пруссия состо­ит из двух половин, и Рейнская половина есть почти отдельное госу­дарство... Население незначительное, способное только для войны оборонительной... Точно то же должно сказать о Швеции, Дании и Голландии»?5 Одним словом, не страны, шпана.

«Остаются два государства в Европе, которые могут быть почтены сим титлом: Франция и Англия... Я не знаю, будет ли исторической дер­зостью, парадоксом сказать, что сии государства сильнее своим про­шедшим, чем настоящим, сильнее в словах, чем на деле, что личное право возросло у них на счет общего могущества, и механизм государственный осложнен, затруднен до крайности, так что всякое решение, переходя множество степеней и лиц и корпораций, лишается, естественно, сво­ей силы и свежести и теряет благоприятное время... Неужели они мо­гут служить признаками могущества? Читая состязания в палате де­путатов, видишь, что все отличные умы, все государственные мужи, как будто подкупленные, только что мешают друг другу»?6 Погодин совершенно искренне не понимал, что все эти «сложнос­ти» представительного правления придуманы именно для того, что­бы ослабить чудовищную мощь государственного Левиафана, чтобы не дать ему поработить граждан. Не понимал именно потому, что критерий, которым он руководился, был прямо противополож­ный — не свобода, а военная сила государства. Тринадцать лет спус­тя после воцарения Николая священное для Чаадаева и Пушкина и всего александровского поколения слово «свобода» исчезло из погодинского лексикона. Отныне обещала свобода одни «сложнос­ти», обещала лишь политиков, которые «как будто подкупленные», будут мешать друг другу делать единственно важное государствен­ное дело — укреплять военную мощь страны. Должно было пройти еще семнадцать лет — и опыт крымских поражений должен был многому научить Погодина — прежде чем откроется ему, что и сама эта мощь коренится в свободе. Вот тогда и воскликнет он в ужасе:

Там же.

Там же, с. 9.

«Не одна сила идет против нас, а дух, ум, воля, и какой дух, какой ум, какая воля!»37 И полностью согласится с ним А.С. Хомяков: «Нас бьет не сила, она у нас есть, и не храбрость, нам её не искать, нас бьет и решительно бьет мысль и ум».38 Только, к сожалению, поймут они эту простую истину слишком поздно, когда николаевская Рос­сия уже будет поставлена на колени.

Но в 1838-м упивались они как раз тем, что и дух, и ум, и воля по­кинули, по их мнению, европейских соперников России. И покинули, как были они уверены, навсегда: «Одним словом, я не знаю, какие великие предприятия могут возникнуть даже в этих двух первых госу­дарствах Европы, и не должны ли они признаться, что Наполеон и Ватерлоо были высшими точками их могущества, пес plus ultra!» 39 Воттеперь и настало, сточки зрения Погодина, время для «гого­левских» обобщений, для приговора европейской цивилизации:

*

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

«Кто взглянет беспристрастно на европейские государства, тот со­гласится, что они отжили свой век или, по крайней мере, истратили свои лучшие силы, т.е. что они не произведут уже ничего выше пред­ставленного ими в чем бы то ни было... Разврат во Франции, леность в Италии, жестокость в Испании, эгоизм в Англии — неужели совме­стны с понятием о счастье гражданском, об идеале общества, о гра­де Божием?Златой телец — деньги, которому поклоняется вся Евро­па без исключения, неужели есть высший градус нового христианско­го просвещения?.. Где же добро святое?»™

Гимн самодержавию.


Сейчас мы увидим, где оно, это добро. А заодно и счастье гражданское.

«Совсем не то в России. Все её силы, физические и нравственные, со­ставляют одну громадную махину, управляемую рукой одного челове­ка, рукою русского царя, который во всякое мгновенье единым движе-

Там же, с. 108.

Н.П. Барсуков. Жизнь и труды М.П. Погодина, Спб., 1899, кн. 13.С. 138. М.П. Погодин. Цит. соч., с. 9. Там же, ее. и, 12.

нием может давать ей ход, сообщать какое угодно ему направление и производить какую угодно скорость... Заметим, наконец, что вся эта махина одушевлена единым чувством, это чувство есть покор­ность, беспредельная доверенность и преданность царю, который для неё есть земной бог Так вот, значит, как выглядит «высший градус христианского просве­щения». Подразумевается, что лучше, безопаснее для человека «бес­предельно» покоряться земному богу. Согласитесь, что погодинский гимн самодержавию звучит, пожалуй, красноречивее, чем у самого Карамзина. Да и то сказать, Николай Михайлович был все-таки еще человеком екатерининского времени, понимал, что в роли земного бога может порою оказаться и Павел, не говоря уже о Грозном. И «бес­предельная доверенность» такому земному богу чревата очень боль­шими неприятностями. А потом совершенно был чужд Карамзину на­полеоновский комплекс, пафос всемогущества и имперского нацио­нализма, буквально гремящий у Погодина. Ведь что вытекает из его сравнения бессилия Европы и могущества России? Вот смотрите.

«Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? Не в наших ли руках судьба мира, если только мы захо­тим решить её?.. Что есть невозможного для русского Госу даря? Од­но слово — целая империя не существует; одно слово — стерта с лица земли другая; слово — и вместо них возникает третья от Восточного океана до моря Адриатического. Даже прошедшее может он, кажет­ся, изворотить по своему произволу: мы не участвовали в крестовых походах, ноне можем ли освободить Иерусалим одной статьей в дого­воре? Пусть выдумают русскому Государю какую угодно задачу, хотя подобную тем, кои предлагаются в волшебных сказках. Мне кажется, нельзя изобрести никакой, которая была бы для него трудна... если бы только на решение её состоялась его высочайшая воля».42 Согласитесь, что даже в сталинские времена советских пропаганди­стов, трудившихся не за страх, а за совесть над культом вождя, так не заносило.

С другой стороны, и вопроса не следует задавать, найдете ли вы что-нибудь подобное у людей александровской эпохи. У Никиты ли

Там же, с. 6-у.

Муравьева, озабоченного конституцией, у Александра ли Тургене­ва, озабоченного крестьянским рабством, даже у Карамзина, оза­боченного, между прочим, судьбою самодержавия. Я уже не гово­рю о Чаадаеве, его просто пугала эта «наполеоновская» спесь. Да и в наши дни читать страшновато. Вот послушайте:

«Русский Государь теперь ближе Карла Vи Наполеона кихмечте об универсальной империи. Да, будущая судьба мира зависит от России. Какая блистательная слава!.. Россия стоит безмолвная, спокойная, а её трепещут, строят ей ковы, суетятся около неё. Она может всё — чего же более?»*3

Глава шестая Ромдоние


наполеоновского комплекса

ненавистей» несмотря, од

нако, на все его воинственные деклара-

ции, что «судьба мира в наших руках» и «нет ничего невозможного для русского Государя», включая «даже прошедшее изворотить по своему произволу», совершенно очевидно, что никакой определен­ный внешнеполитический сценарий в уме Погодина в конце 1830-х еще не сложился. И хотя будущие очертания «православно-славян- ского» проекта уже угадываются в замечаниях по поводу того, что «одно слово — целая империя не существует, одно слово — стерта с лица земли другая», и тогдашний читатель прекрасно понимал, ка­кие именно империи предназначены были на заклание, четкой стратегической программы во всем этом еще нет. Разве что ремар­ка насчет «освобождения Иерусалима» напоминает о грядущем по­вороте русской политики.

Но зато вполне определенный внешнеполитический сцена­рий сложился примерно в это же время — и совершенно незави­симо от Погодина — в уме другого идеолога имперской экспан- в сии России. И одно уже то обстоятельство, что в умах двух совер­шенно непохожих и даже незнакомых между собою в ту пору людей одновременно начинает маячить мысль о неком принци­пиально новом направлении российской внешней политики, го­ворит нам о многом. Во всяком случае о нараставшем в обществе беспокойстве, что Россия не использует своё «наполеоновское» могущество для того, чтобы реально перекроить геополитичес­кую картину мира. Согласие Николая, в особенности после гам­бита начала 1840-х, маршировать в общем европейском строю тревожило многих. Тревожило, правда, по-разному. Если Пого­дин просто недоумевал, почему Россия всё медлит сказать свое магическое, стирающее с лица земли чужие империи «слово», то Тютчев, знавший ситуацию в Европе из первых рук, переживал ситуацию совсем иначе.

Его беспокоило, что под гладкой поверхностью дружеских отно­шений с континентальными правительствами бушевало яростное море ненависти к России. Что «то государство, которое великое по­коление 1813 года приветствовало с благодарным восторгом... уда­лось преобразовать в чудовище для большинства людей нашего времени... в какого-то людоеда XIX века».44 Пафос николаевского переворота совпал для Тютчева с идеями, среди которых он вырос в Мюнхене, тогдашнем центре европейской реакции, и объяснить этот грозный перелом в европейском общественном мнении каза­лось ему совершенно необходимым. (Читатель, я думаю, знает, что он начал свою дипломатическую карьеру в Баварии двадцатилет­ним юношей и прожил там два десятилетия.)

Разумеется, винил он в этом переломе, как было тогда модно и в Петербурге и в Мюнхене, «силы разрушения» или «стремле­ние к разрушению», как он попеременно называл революцию.45 Силы эти уходили корнями, по его мнению, в средневековую ис­торию западной цивилизации, живым воплощением их была для него Франция. Естественно, что последний советский биограф Тютчева, уже известный нам В.В. Кожинов, очень переживал как бы цензура не увидела в его герое «непримиримого противника революции как таковой». И поэтому он терпеливо объяснял, что Тютчев, собственно, восставал лишь «против сугубо буржуазного содержания революций 1789 и 1848 годов». Правда, вынужден был добавить Кожинов, «поэт почти не употребляет самого этого

Ф.И. Тютчев. Политические статьи, Париж, 1976, с. и.

«Русская идея», с. 96.

слова „буржуазный",» но конечно же, имел в виду именно «квинт­эссенцию буржуазности ».46

В доказательство приводит он несколько цитат из Тютчева, сви­детельствующих о глубоком презрении поэта к самим основам со­временного мировоззрения, но, к несчастью для биографа, никак не подтверждающих его «антибуржуазность». Для нас эти цитаты важны, однако. Как потому, что объясняют самую глубокую суть по­литической философии Федора Ивановича, так и потому, что под­черкивают, насколько отличалась она от философии Погодина.«Революция, — писал Тютчев, — если рассматривать её с точки зрения самого её существенного, самого первичного принципа, есть чистейший продукт того, что принято называть цивилизацией Запада. Это современная мысль во всей своей цельности... Мысль эта такова: человек в конечном счете зависит только от себя само­го... Всякая власть исходит от человека; всякая власть, ссылающая­ся на высокое законное право по отношению к человеку, является лишь иллюзией. Словом, это апофеоз человеческого я в самом бук­вальном смысле этого слова. Таково для тех, кому оно известно, кредо революционной школы; но, говоря серьезно, разве у запад­ного общества, у западной цивилизации есть иное кредо?»47Совершенно прозрачно здесь, что под «властью, ссылающейся на высокое законное право по отношению к человеку», которую со­крушает «человеческое я , эта определяющая частица современной демократии», имеет Тютчев в виду абсолютную монархию. И потому с демократией^^ тяжба, а вовсе не с буржуазией. А чтобы уж вовсе не осталось сомнений, что никаких специально буржуазных револю­ций в природе не существует, он подчеркивает: «революция едина и тождественна в своем принципе». Другое дело, что «из этого имен­но принципа... и вышла нынешняя западная цивилизация» («буржу­азная цивилизация», опять поправляет своего героя Кожинов).48Но бог с ним, с биографом. На самом деле хочет доказать Тют­чев, почему средоточием зла в современном мире — и воплощени­ем ненавистной ему западной цивилизации — была Франция. При-

4

В.В. Кожинов. Тютчев, М., 1988, с. 288. Там же.

Там же, с. 289 (выделено мною. — А.Я.)

чем, именно потому, что служила «обнаженным мечом католициз­ма», как назовет её впоследствии Достоевский. Не спрашивайте, что связывает «силы разрушения» с католицизмом. Просто Федор Иванович ненавидел «отступнический Рим» так же страстно, как Фе­дор Михайлович. И тому и другому обязательно нужно было связать «стремление к разрушению» с Ватиканом (и с Францией). Эта трой­ная ненависть и составляла, можно сказать, основу их политичес­кой философии. Как связывал эти три своих ненависти Достоев­ский, увидим мы в третьей книге трилогии (см. раздел «Пророчест­во Достоевского»), как делал это Тютчев, увидим сейчас.

Конечно, он европейски образованный человек и знает, что зловредный «принцип» революции, автономию личности от церков­ной и секулярной иерархии, куда удобнее связать с Реформацией и протестантизмом. Он и сам признает, что «стремление к разруше­нию окрепло и расцвело благодаря Реформации... восприняв от неё окончательную форму, так сказать, законное посвящение».49 Но при чем здесь тогда католицизм? А при том, что Реформацию, а стало быть, и революцию породило все то же папство: «Рим, ко­нечно, поступил не так, как протестантство, он не упразднил христи­анского средоточия, которое есть церковь, в пользу человеческого я, но зато он проглотил его в римском я».50

И чем, спрашивается, могло такое злодеяние закончиться? Согласно Тютчеву, оно сбило с толку бунтующих против жадного Рима христиан и помешало им обратить свои взоры к «высшей власти», к Константинополю, то есть к православию. В результате «вожди реформы, вместо того чтобы нести свои обиды пред суди­лище высшей и законной власти, предпочли апеллировать к суду личной совести».51 Конечно, ни один серьезный теолог не согла­сится с таким странным толкованием Реформации. В конце кон­цов не для того ведь бунтовали эти люди против римской иерар­хии, чтобы идти в подчинение к константинопольской. Но мы-то уже знаем, что теология Тютчева политическая и с богословием ничего общего не имеет.

«Русская идея», с. 94-95.

В. В. Кожинов. Цит. соч., с. 291.

Ф.И. Тютчев. Цит. соч., с. 59.

Тем более, что и сам он церковным человеком никогда не был, да, собственно, не был и верующим. Признать это вынужден даже Кожинов: «он жил на грани веры и безверия, во всяком случае — за пределами церкви».52 Это, впрочем, не мешало Тютчеву «держаться того мнения, что в России именно церковь и правительство должны взять в свое ведение человеческие души».53 Не помешало и Кожино- ву с сочувствием комментировать убеждение Тютчева, что «только православие является истинным христианством», а «в католицизме и протестантстве он видел искажение, извращение».54 (Точно так же, заметим в скобках, как четверть века спустя убежден будет Н.Я. Данилевский, что протестанство есть «отрицание религии во­обще», а католицизм — «продукт лжи, гордости и невежества».)55 Московитское религиозное сектантство оказалось, как видим, ро­довой чертой «патриотизма по образцу Николая».

Как бы то ни было, обнаруженная Тютчевым роковая ошибка «вождей реформы» каким-то образом опять вывела его на Францию: «Первая французская революция тем именно и памятна во всемир­ной истории, что ей, так сказать, принадлежит почин в деле достиже­ния противохристианской идеи правительственной власти [народа]. Эта идея выражает собою истинную сущность, так сказать, душу рево­люции».56 Вот почему, оказывается, всегда была «противохристиан- ская» Франция оплотом католического Ватикана. Если читателю по­кажется, что между двумя этими утверждениями есть непримиримое противоречие (трудно все-таки нормальному человеку представить себе римск&го Папу противником христианства), Тютчев исчерпыва­юще снимает его в своих политических стихах. Вспомним хотя бы, что

Ватиканский далай-лама

Не призван быть наместником Христа.

Или еще более жестокое:

Свершится казнь в отступническом Риме Над лженаместником Христа. В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 290.

N. Riasanovsky. Op. cit., p. 92.

В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 291.

B.C. Соловьев. Цит. соч., с. 515.

Ф.И. Тютчев. Цит. соч., с. 6о.

Интрига В сущности озабочен был

Такая вот странная политическая философия. Я не думаю, что прав был Б.Н. Чичерин, утверждавший будто «Тютчев, которого выдают у нас за самостоятельного мыслителя... повторял только на щеголь­ском французском языке ту критику всего европейского движения нового времени, которая раздавалась около него в столице Бава­рии».57 Лишь одну из трех ненавистей, составлявших основу полити­ческой философии Тютчева — к революции, к Франции и к Ватика­ну, — мог он усвоить в Мюнхене (Бавария и сегодня самая католиче­ская из провинций федеральной Германии и к Франции была расположена больше остальных). Обе другие ненависти были впол­не оригинальны. И уже то обстоятельство, что три десятилетия спус­тя знамя этой «философии трех ненавистей» с таким энтузиазмом подхватили и Ф.М. Достоевский и К.Н. Леонтьев, свидетельствует, что так же, как религиозное сектантство, была она глубоко заложе­на в постниколаевской культуре. А какой из этого коктейля ненавис­тей, если можно так выразиться, вытекал сценарий внешней поли­тики России, мы сейчас увидим.

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

Тютчев тем же, что волновало и Погодина: как конкретно реализовать сверхдержавное могущество России. В этом ведь и состояло главное отличие николаевского поколения от александровского, которому, если судить по нашей точке отсче­та, по письму Чаадаева, представлялась эта забота странным мос- ковитским анахронизмом, ретроспективной утопией. Только пого­динский «православно-славянский» проект, рождение которого мы наблюдали, направлен был против Турции и Австрии, тогда как тют­чевский — против «обнаженного меча католицизма». Закупорить Францию, а следовательно и революцию, на крайнем западе Евро­пы, изолировать её политически и идейно, поднять против неё об­щественное мнение Германии и, наконец, лишить её возможности помогать «ватиканскому далай-ламе» — таковы были главные чер­ты тютчевского «проекта» (как сам он называл свой сценарий).

57 «Русские мемуары», М., 1990, с. 179.

А там дошло бы, может быть, и до падения, если не до казни «лжена­местника Христа» и даже до заветной мечты Тютчева «о православ­ном Папе в Риме, подданном [русского] императора».58

Лишь двух элементов не хватало в этом проекте. Во-первых, нужно было, чтобы не помешала ему Англия (чего, как мы видели, и добивался от неё на протяжении 1840-х Николай). А во-вторых, чтобы немцы осознали, что «чудовище» и «людоед XIX века» вовсе не Россия, а Франция. Эту часть проекта — мощную пропагандист­скую кампанию в Германии — Тютчев рассчитывал взять на себя. В конце концов знание Европы и умение разговаривать с выдающи­мися её представителями были главным его достоянием. И в этом действительно не было ему в тогдашней России равных.

Препятствий к осуществлению проекта, однако, было не счесть. Начать с того, что дипломатическая карьера Тютчева решительно не удалась. До такой степени не удалась, что в 1841 году он был вообще уволен из Министерства иностранных дел и лишен звания камерге­ра. По сути, оказался он после этого лишь одним из неслужащих (се­годня сказали бы безработных) русских дворян, живших за границей и вдобавок еще, в отличие от большинства, безденежным. Главный мотив его писем к родным — нужда. И связей при петербургском дворе, во всяком случае среди тех, кто принимал в тогдашней Рос­сии решения, у него не было. Можно сказать, что если бы книга Кю- стина, опубликованная в 1843 году, не возмутила до глубины души Николая, шансов у проекта Тютчева не было никаких.

Следует, одна ко, отдать ему должное: своим единственным шан­сом воспользовался он мастерски. Помог случай. Одна из его знако­мых по Германии дам Амалия Крюднер, сводная сестра жены Нико­лая, была тогда львицей петербургского двора и по слухам одной из фавориток императора. Тютчев попросил её представить его всемо­гущему Бенкендорфу. Как писал он жене, «Бенкендорф... один из самых влиятельных, самых высокостоящих в государстве людей, пользующийся по самому свойству своей должности неограничен­ной властью, почти такой же неограниченной, по крайней мере, как власть его повелителя».59

«Литературное наследство», М., 1935, т. 19-21, с. 96.

п

В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 254.

Одновременно Тютчев пишет пространное письмо-эссе «Рос­сия и Германия», которое посылает Густаву Колбу, редактору Ауг- сбургской Allgemeine Zeitung. Письмо было полно тонкой лести («в моих глазах [ваше издание] нечто более обыкновенной газеты: это первая германская политическая трибуна»),60 но и жестких ар­гументов, основанных на знакомой уже нам политической филосо­фии, из которых следовало, что Франция исконный — и неприми­римый — враг Германии, тогда как Россия её единственная защит­ница. Об этом письме мы еще поговорим отдельно. Сейчас скажу лишь, что предназначено оно было не столько даже редактору «первой германской политической трибуны», сколько начальнику III отделения собственной е.и.в. канцелярии. Тютчев надеялся убе­дить Бенкендорфа, что умная, тактичная и глубоко философская («германская») пропаганда способна не только обратить обще­ственное мнение Европы против Франции, но и дать достойный от­пор атаке Кюстина.Нужно ведь еще иметь в виду, что только самые бесчестные пе­рья тогдашней России, вроде соредактора Булгарина по «Северной пчеле» Николая Греча, осмеливались публично выступить против Кюстина. И то, что писали они, было, честно говоря, стыдно читать. Вот образец — из опубликованной на казенные деньги по-француз­ски брошюры: «Лицо императора бронзовое от загара — и на осно­ве этого маркиз сообщает нам, что он проводит большую часть вре­мени на открытом воздухе... Ничего подобного: большая часть его времени посвящена государственным делам и проходит в кабине­те. Военные же маневры служат ему лишь отдыхом, и этого отдыха до такой степени недостаточно, что доктора недавно прописали ему еще и прогулки на свежем воздухе».61

Не зря же Тютчев начинает свое письмо Колбу/Бенкендорфу с извинения за «так называемых защитников России» от Кюстина. «Они представляются мне людьми, которые в избытке усердия в со­стоянии поспешно поднять свой зонтик, чтобы предохранить от дневного света вершину Монблана»62 Порядочные люди предпочи-

«Русская идея», с. 92.

Quoted in N. Riasanovsky. Op. cit., p. 198.

«Русская идея», c. 92-93.

тали тогда молчать. П.А. Вяземский отказался опубликовать свой от­вет Кюстину, заметив, как мы помним, что

«честному и благомыслящему русскому нельзя [больше] говорить в Ев­ропе о России и за Россию. Можно повиноваться, но уже нельзя оправ­дывать и вступаться».63 Тютчева это, однако, не смутило.

Мы не знаем, какое впечатление произвело его письмо на Колба. Но успех у главного адресата был обеспечен. Отчасти потому, что, по словам Кожинова, который ссылается на записки Александры Смирновой-Россет, «Амалия Максимилиановна [Крюднер] обладала огромным влиянием в высших русских сферах». Вот что писала Рос- сет: «Государь занимался в особенности баронессой Крюднер, но ко- кетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми и радовался сопер­ничеству Бутурлиной и Крюднер... После Бенкендорф заступил место государя. Государь мне сказал „я уступил свое место другому"».64 Как понимает читатель, более весомой для Бенкендорфа рекомендации и придумать было нельзя. Да и помимо того, Тютчев был обаятельней- шим собеседником. «Настоящею службою его была беседа», говорил о нем Погодин, с которым они в старости подружились65

Так или иначе, встреча с Бенкендорфом состоялась — и, как легко можно было предположить, прошла успешно. Второй человек в импе­рии нетолько внимательно выслушал Тютчева и не только прочитал его письмо. Он пригласил его погостить в свое поместье. «Но у Тютчева бы­ли свои планы, — как несколько бестактно замечает Кожинов, — и он блестяще исрользовал Бенкендорфа для их осуществления»66 Если биограф имел в виду, что спустя несколько месяцев Тютчев «по высо­чайшему повелению» был снова зачислен в штат Министерства иност­ранных дел и звание камергера было ему возвращено, то успех, конеч­но, налицо. У Федора Ивановича, однако, было на уме нечто более зна­чительное, и кончилось оно вовсе не успешно. Но давайте по порядку.

Погостив у Бенкендорфа, Тютчев написал родителям: «Что мне особенно приятно, это его внимание к моим мыслям относительно

f> ч

М.И. Гиллельсон. П.А. Вяземский, Л., 1969, с. 295.

В. В. Кожинов. Цит. соч., с. 250-251.

«Литературное наследство», M., 1935, т. 19-21, с. 178.

В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 253.

известного вам проекта и та поспешная готовность, с которой он оказал им поддержку у государя. Потому что на другой же день на­шего разговора он воспользовался последним своим свиданием с государем перед отъездом, чтобы довести о них до его сведения. Он уверил меня, что мои мысли были приняты довольно благо­склонно и есть повод надеяться, что им будет дан ход».67

И снова в письме к жене: «Теперь, благодаря данному мне без­молвному разрешению, можно будет попытаться начать нечто серьез­ное».68 Похоже, что на протяжении пятидневных бесед в поместье Бенкендорфа Тютчев вполне убедил всесильного жандарма, что «блестящий фейерверк оскорблений России в германской печати», её «вопль ненависти»69 действительно опасен. Во всяком случае, встретившись с императором на следующий день после возвращения в Петербург, Бенкендорф признался ему в мыслях столь крамольных, что простой смертный несомненно сгнил бы за них в крепости.

«Господин Кюстин, — сказал он, — только сформулировал те пред­ставления, которые давно имеет о нас весь свет и даже мы сами».70 «Словом, Тютчев, — замечает биограф, — ив самом деле надеялся, что Бенкендорф сумеет как-то изменить внешнюю политику Рос­сии».71 В устах Кожинова это важное признание, ибо подразумева­ет, что внешняя политика Николая была неверна и её следовало ме­нять. Правда, в каком именно направлении следовало её менять, Кожинов читателю не сообщил. Надо полагать потому, что понятия не имел. На самом деле важно было одно: в судьбу Тютчева — и внешней политики России — опять вмешался случай.

Еще в сентябре 1843 года, уезжая в последний раз в Мюнхен, Федор Иванович писал родителям: «Я просил его [Бенкендорфа] предоставить мне эту зиму на подготовление путей и обещал, что непременно приеду к нему — сюда ли или куда бы то ни было — для окончательных распоряжений»72 Через три дня после его возвра-

Там же, с. 253-254.

Там же, с. 255.

\

«Русская идея», с. 102.

В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 256.

Там же, с. 257. Там же.

щения в Петербург 20 сентября 1844 года Бенкендорф умер. Интри­га рухнула. «Проект» Тютчева, во всяком случае в той его части, в которой он лично готов был себя испытать, сорвался. А провал дипломатическихусилий убедить англичан в необходимости изоли­ровать Францию окончательно убедил императора в бесперспек­тивности всей его антиреволюционной стратегии. Победа склады­вавшейся в 1840-е «православно-славянской» стратегии Погодина была, по сути, предрешена. Другое дело, что, как мы сейчас увидим, шансы «проекта» Тютчева на успех в борьбе с конкурирующим сце­нарием были с самого начала ничтожны.

Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса

и Германия » Письмо-эссе

Тютчева очень длинное (12 книжных страниц убористого шрифта), хотя суть его можно выразить в трех — четырех абзацах. С незапамятных времен, писал он, враждовали между собою западная и центральная Европа (т.е. Франция и Герма­ния). Враждовали с переменным успехом. Но «при ЛюдовикеXIV... Франция восторжествовала, её влияние вполне поработило Герма­нию».73 И дальше все пошло для немцев наперекосяк. «Настала ре­волюция, которая, истребив во французской национальности до корня последние следы её германских начал и возвратив Франции её исключительно романский характер, начала против Германии, против самого принципа её существования последнюю борьбу, борьбу на жизнь и смерть».74

Отныне немцы с французами уже, оказывается, и к разным расам принадлежат. Но «именно стой минуты, когда венчанный воин этой ре­волюции на обломках империи, основанной Карлом Великим, разыг­рывал пародию на империю великого Карла, вынуждая для большего унижения народы Германии принимать участие в этой пародии, — с этой именно минуты переворот совершился и всё изменилось».75

«Русская идея», с. 95.

Там же.

«Россия

Там же.

В том именно смысле изменилось, что победителями чудесным об­разом оказались именно немцы. «Таков конечный исход великого по­единка, длившегося в продолжении двух веков между вами и Франци- ею, вы вполне восторжествовали, за вами осталось последнее сло­во».76 Каким же образом совершился такой «знаменательный переворот»? Оказывается, «он был подготовлен появлением третьей силы на поле битвы... Но эта сила была целый особый мир... Европа Карла Великого очутилась лицом к лицу с Европою Петра Великого».77 Обрисовав такими яркими красками непримиримого врага Германии, Тютчев приступает к описанию её спасительницы (и за­щитницы) России. Не верьте, говорит он, клевете, которую распро­страняют о ней ваши — и наши — враги, французы. Разве уже с ми­нуты, когда Россия вмешалась в вашу тяжбу с общим врагом, «не стало очевидным, что все её мнимые завоевания, мнимые насилия были делом самым органическим, самым законным, какое ког­да-либо совершалось в истории»? Что «Польша должна была погиб­нуть»?78 И что столь же законной будет гибель Турции? Ибо «с этой же точки зрения всего лучше будет оценить истинное значение того, что называют восточным вопросом».79

Должны же вы, немцы, понять, что ваша спасительница, «эта действительная империя Востока, для которой первая империя ви­зантийских кесарей, древних православных императоров, служила лишь слабым неполным очертанием», сложилась пока только на три четверти. Что она нуждается в «последнем, самом существенном до­полнении». И вопрос лишь втом, получит ли она Константинополь «путем естественного хода событий или будет вынуждена достигнуть его силой оружия, подвергая мир величайшим бедствиям».80

Если читателю покажется, что последовательность изложения здесь нарушена и от «знаменательного поворота» в отношениях между Францией и Германией мы вдруг отвлеклись «дополнени­ем», в котором нуждается империя Востока, то вина в этом не моя.

Там же.

Там же, с. 95-96.

Там же. с. 96.

Там же.

Я лишь следую канве автора. Очень скоро, однако, логика будет восстановлена: «Вот, милостивый государь, какова была та третья сила, появление которой на сцене действия внезапно разрешило вековую распрю европейского Запада. Одно лишь появление Рос­сии среди вас восстановило единство, и единство доставило вам по­беду».81 В конце концов все эти «дополнения», будь то Польша или Константинополь, и нужны-то ведь России исключительно для того, чтобы лучше, надежнее защищать вашу, немецкую, победу.

Теперь оставалось лишь разъяснить непонятливым немцам на по­нятном им философском языке, что империя Востока решила дело в их пользу вовсе не из филантропических соображений, но в силу ис­торической необходимости.

«А знаете ли вы, что именно имела Россия в виду, когда она вмешалась * в эту борьбу... и решила эту распрю в пользу Германии и германского

начала? Она хотела раз и навсегда утвердить торжество права ис­торической законности над революционным движением. И почему она этого хотела? Потому что право, историческая законность, это её собственное призвание, назначение её будущности, то право, которого она требует для себя и для своих»?2 Про революцию, про её происхождение, про её связь с католициз­мом и непримиримую вражду к «исторической законности» мы всё уже знаем из обзора политической философии Тютчева. Чего мы (и немцы) еще не знаем, это что душою революции служит, оказыва­ется, лишь «стремление овладеть снова тем преобладанием на За­паде, которыл^так долго пользовалась Франция и которое она, к ве­ликой досаде своей, сознавала перешедшим в продолжение 30-ти лет в ваши руки».83 Короче, сама революция оказывается некото­рым образом всего лишь идеологическим прикрытием француз­ской агрессии против восторжествовавшей Германии.

И нет вам никакой от неё защиты, кроме твердой позиции Рос­сии. Улови агрессор хоть малейшую трещину в этой позиции, хоть «одно мгновение сомнения, колебания, не думаете ли вы, что и сам Наполеон мира не мог бы постоянно сдерживать эту содрогающую-

Тамже.

Там же, с. 97-98. Там же, с. 99.

ся под его рукою Францию и что он не дал бы ей воли?» А что бы еще было, если бы он мог рассчитывать на сочувствие со стороны Рос­сии?84 Но нет, Россия всегда будет верна своему призванию и «при первом враждебном проявлении со стороны Франции 8о тысяч рус­ского войска должны... выступить на помощь вашей самостоятельно­сти» и еще «200 тысяч человек должны следовать за ними».85

Не будь в письме «мюнхенской» философии и столь же откро­венной апологии сверхдержавных амбиций России, оно, может, и впрямь звучало бы логично и даже соблазнительно. Идея-то дей­ствительно красивая: Франция всегда угрожала — и сейчас угрожа­ет — вашей национальной независимости. Мы, какие бы ни были (Тютчев готов даже признать «несовершенство нашего общественно­го строя... положение низших слоев нашей народности и проч.»),86 стоим на страже этой независимости. Более того, мы её единствен­ный гарант и всякую минуту готовы послать на её защиту сотни ты­сяч войска. Выбор, казалось бы, кристально ясен: либо «Германия, верная союзница России, сохранит свое преобладание в центре Ев­ропы, либо это преобладание перейдет на сторону Франции».87

К сожалению, философия и амбиции занимали в письме выда­ющееся место. И то, что Федор Иванович лукавил, чувствовалось то­же. Очевидно, в частности, было, что на уме у него вовсе не одна лишь забота о защите Германии от французской агрессии. В письме это вполне отчетливо проглядывало, но исчерпывающе объяснила нам много позже подоплеку тютчевских хлопот простодушная Анна Федоровна. Вот что записала она в дневнике 4 октября 1853 года:

«гНеужели, как постоянно и в прозе и в стихах повторяет мой отец, неужели правда, что Россия призвана воплотить великую идею все­мирной христианской империи, о которой мечтали Карл Великий, Карл Пятый, Наполеон?»88 Право, нужно было совсем уже счесть немцев дураками, чтобы ожи­дать от них сочувствия такой «великой идее». Судьба Польши, кото-

Там же.

Там же, с. юо.

Там же, с. 101.

Там же, с. 97.

Анна Тютчева. Цит. соч., с. 70 (выделено мною. — А.Я.)

рой предназначено было погибнуть лишь затем, чтобы послужить «дополнением империи Востока», решительно им не улыбалась. И с какой, собственно, стати должны были они поверить Тютчеву, что Константинополь станет именно последним «дополнением» этой грозной империи? Чем, кроме своего честного слова, мог он им гарантировать, что следующим её «дополнением» не станет, до­пустим, Австрия? Или даже Германия?

Тем более, что и сам Тютчев неустанно свою «великую идею» пропагандировал. Лишь два факта, писал он,

«могут заключить на Западе революционное междуцарствие трех по- след них столетий и открыть в Европе новую эру... Эти два факта > суть: i) окончательное образование великой православной империи,

Загрузка...