Гпава пятая
восточный вопрос Продолжение
л
или поворот: Возьмем, допустим, восстание болгарских крестьян против турок в начале 1850-х. Французский историк А. Мале уверенно утверждает, что оно было спровоцировано русскими агентами с целью дать Николаю возможность вмешаться в турецкие проблемы — в защиту угнетенных православных.125 Другое дело, что ничего из этой попытки не вы-
125 «История», т. 5, с. 203.
шло. В Стамбуле правил тогда еще один кандидат в турецкие Петры, султан Абдул Меджид, в очередной раз пытавшийся преобразовать свою империю в европейском духе. В разгаре была Великая Реформа (Танзимат). И у султана были сильные либеральные помощники. Недаром еще в 1848-м сочувствовали турки конституционному движению в Валахии, которое задушил Николай. Как бы то ни было, известно, что три года спустя один из сотрудников султана Омер-паша очень быстро уладил дело в Болгарии к полному удовлетворению крестьян и повода для вмешательства России не оказалось.
Но что знаем мы о причине столь резкого изменения позиции Николая в отношении восставших против легитимного государя мятежников, пусть и православных? Ведь и греки православные, а он пальцем не шевельнул, чтобы им помочь. И уж тем более ни при каких обстоятельствах не послал бы он в Грецию секретных агентов для разжигания мятежа. Как объяснить с точки зрения стереотипа такое поведение Николая, всю жизнь неуклонно стоявшего на страже легитимизма? Между тем погодинский сценарий объясняет его превосходно. Перед нами совершенно очевидно поворот, и крутой притом поворот, а вовсе не продолжение прежней политики.
Возьмем дальше знаменитый «спор о ключах» к святым местам в Иерусалиме и Вифлееме, спор, с которого, собственно, и началась Крымская эпопея. Нет смысла входить в его подробности. Вкратце суть дела в следующем. Начиная с глубокого Средневековья в Палестине шла постоянная свара между местными монахами (не закончившаяся, кстати, и по сей день) за контроль над этими самыми «ключами». На них претендовали, с одной стороны, католики, с другой — православные (главным образом греки) и монофизиты армяне. С 1535 года католикам покровительствовала Франция и «ключи» принадлежали им. В 1757 году, воспользовавшись тем, что Франция утратила интерес к церковным делам, православные добились контроля над тремя из двенадцати святынь, а в 1808-м и над остальными девятью.
Луи Бонапарт, с декабря 1848-го президент Французской республики, потребовал у султана восстановить справедливость. По чисто внутриполитическим причинам, разумеется. Для государственного переворота, который он задумал, ему нужна была помощь ка
толического духовенства. Но Николаю-то помощь духовенства, тем более греческого или армянского, была ни к чему. А он вдруг принял обиды православных и монофизитовтак близко к сердцу, что готов был из-за них воевать с Турцией. Султану была отправлена угрожающая нота, где ему опять припомнили Кучук-Кайнарджийский договор 1774 года, дававший царю право покровительствовать православным в Оттоманской империи.
До начала 1850-х право это имело характер вполне эфемерный. Ни в Адрианопольском договоре 1829 года, ни в Ункиар Искелеси в 1833-м, ни тем более в Лондонской конвенции 1841-го речи о нем всерьез не было. Естественно, что в Стамбуле не придавали этому символическому покровительству ровно никакого значения. Теперь, однако, ситуация резко изменилась. До такой степени резко, что Россия отказалась от компромиссного предложения Луи Бонапарта разделить «ключи» между православными и католиками поровну. Она настаивала не только на том, что «ключи» принадлежат православным, но и на том, что её покровительство им носит вовсе не символический, но вполне реальный характер.
Требование было неслыханное. На самом деле речь шла о том, чтобы Порта отказалась от суверенитета над 12 миллионами своих подданных.
«Чтобы правильно оценить это требование, — комментировал русский историк, — стоит себе представить казанских татар, получающих право жаловаться на императора Николая турецкому султану, — причем, с представлениями последнего Николай обязан был считаться и их удовлетворить».126 А теперь представьте себе, что было бы, если бы эти казанские татары представляли половину всех подданных Николая — и турецкий султан вдруг потребовал для себя права быть вторым их государем.
Международная дипломатия таких прецедентов не знала. Царя бы поняли, затей он спор о территориальных претензиях к Турции, о протекторате над Константинополем, о контроле над проливами, даже о «ключах» к святым местам. Но потребовать у легитимного государя уступить суверенитет над половиной его подданных — это выглядело попросту невероятно. Одно из двух,
126 ИР. вып. 9, с. 15-16.
шептались в европейских столицах: либо царь сошел с ума, либо он так неуклюже провоцировал войну.
Глава пятая Воаочный вопрос
Я понимаю, что столь умопомрачительный поворот поддается и стереотипному объяснению. Закружилась, мол, у Николая голова от своего всемогущества, вот он и потребовал невозможного. Но сама религиозная форма, в которой это немыслимое требование было предъявлено, ложится скорее, согласитесь, в православно-славянский сценарий Погодина. Тем более, что, как мы уже знаем, в чем-в чем, но в симпатиях к зарубежным единоверцам Николай до тех пор замечен не был. Перед нами, похоже, опять-таки поворот, а не продолжение прежней политики.
Неисполнимая
миссия Про АХ. Меншикова, которого Николай послал в Стамбул 28 февраля 1853 года с немыслимым поручением добиться от султана официального подтверждения Кучук-Кайнарджийского договора почти столетней давности, Герцен рассказываеттакой анекдот.
«Чаадаев часто бывал в Английском клубе. Раз как-то мор- *ской министр Меншиков подошел к нему со словами:
Что это, Петр Яковлевич, старых знакомых не узнаете?
Ах, это вы! — отвечал Чаадаев. — Действительно не узнал. Да и*что это у вас черный воротник? Прежде, кажется, был красный.
Да разве вы не знаете, что я морской министр?
Вы? Да я думаю, вы никогда и шлюпкой не управляли.
Не черти горшки обжигают, — отвечал несколько недовольный Меншиков.
Да, разве на этом основании, — заключил Чаадаев».127
Я это к тому, что о дипломатии чрезвычайный посланник Николая имел, примерно, такое же представление, как за четверть века до того о морском деле. С точки зрения стереотипа, выбор этот объяснить невозможно. Тем более, что выбирать Николаю было из кого.
127 А.И. Герцен. Былое и думы, Л., 1947, с. 235.
Почему не послать, например, таких компетентных людей, как А.Ф. Орлов, или П.Д. Киселев, или, наконец, Ф.И. Бруннов? Сточки зрения погодинского сценария, однако, Меншиков был кандидатом идеальным. Достаточно сказать, что начал он свою миссию с того, что отказался встретиться с турецким министром иностранных дел Фуадом эффенди, обозвав его «лживым субъектом». Султану пришлось уволить ни в чем неповинного эффенди.
Новому министру Рифаат паше Меншиков под строжайшим секретом поведал требование царя подтвердить договор, по которому суверенитет над православными подданными султана принадлежал бы России. Публика, объяснил он министру, должна оставаться в убеждении, что его миссия заключается лишь в улаживании вопроса о «ключах». Нечего и говорить, что уже на следующее утро о требовании Меншикова жужжал весь дипломатический бомонд Стамбула.
И поскольку у английского посла лорда Редклиффа, главного советника султана, в одном мизинце было больше дипломатического искусства, чем у никогда не управлявшего дипломатической шлюпкой Меншикова, на этом неуклюжем маневре он его и подловил. Порта тотчас же подтвердила торжественным указом права греческих и армянских монахов на «ключи», а также все привилегии православных подданных султана. Официальный конфликт был на этом исчерпан. Неофициально Рифаат паша посоветовал Мен- шикову «не добиваться нового договора и все будет улажено».128
Растерянный Меншиков, естественно, запросил новых инструкций у императора. Николай повелел предъявить Порте ультиматум. Даже Линкольн сердито замечает: «Компромисс и умеренность не были тем путем, которым желал идти Николай».129 Он объясняет этот неожиданный экстремизм императора тем, что «Николай постарел, так же, как его министры и близкие советники... По мере того, как их ряды редели, заменяли их люди малоспособные... И среди них не было старых друзей, которые могли бы говорить царю правду, по крайней мере, иногда. Сам он слишком устал от напряжения править Россией четверть столетия».130
Bruce Lincoln. Op. cit., p. 357.
Ibid.
Ibid, pp. 294, 297.
Одним словом, откровенно конфронтационные инструкции Мен- шикову объясняются чем угодно — течением времени, возрастом, усталостью, бездарностью сотрудников, — но только не бьющим в глаза стремлением спровоцировать войну. Князь Меншиков, конечно, последовал инструкциям своего государя. Подождав, как было приказано, ровно столько, чтобы «дать нам закончить наши военные приготовления»,131 он предъявил туркам категорический ультиматум, не допускающий никаких обсуждений. Точнее, князь просто «передал великому визирю составленный в Петербурге текст конвенции и заявил, что она должна быть возвращена с подписью султана, больше ничего».132 На размышление дано было восемь дней.
Еще до истечения срока ультиматума французская эскадра вышла из Тулона, направляясь к Дарданеллам. И лорд Редклифф заверил султана, что «в случае неминуемой опасности у него есть полномочия потребовать от коммандора флота Её Величества в Средиземном море привести его эскадру в состояние боевой готовности».133 Удивительно ли, что 21 мая Меншиков отбыл из Стамбула с пустыми руками? И что 14 июня 1853 года в Петергофе был подписан давно заготовленный Манифест, из которого Россия узнала, что «истощив все убеждения и с ними все меры миролюбивого удовлетворения справедливых наших требований, признали мы необходимым двинуть войска наши в придунайские княжества, дабы показать Порте, к че/чу может вести её упорство»?134
Глава пят&я
Восточный вопрос ХоТвЛЭ ЛИ ВОЙНЫ
Европа? Отечественный «восстановитель баланса» В.В. Кожинов, естественно, шел дальше американского коллеги. Там, где Линкольн видел одряхление Николая и бездарность его сотрудников, Кожинов, как мы уже знаем, ус-
A.M. Зайончковский. Восточная война в связи с современной ей политической обстановкой, Спб., 1908, т. 1, с. 399-400.
ИР, вып. 9, с. 16.
Bruce Lincoln. Op. cit., p. 337.
ИР, вып. 9, с. 16.
мотрел заговор против России. Участниками его были не только русские дипломаты с нерусскими фамилиями, но и, конечно, европейские державы. Цель заговора состояла в том, чтобы спровоцировать Николая на смертельно опасный конфликт с Европой. Хотя практически невозможно вычислить, что, собственно, кроме профессионального крушения, могли выиграть от такого предательства русские дипломаты и зачем был такой конфликт Европе, Кожинов опирается на авторитетные имена.
Среди них и Ф.И. Тютчев, и Е.В. Тарле, который тоже опубликовал в 1952 году двухтомную монографию о Крымской войне. Писалась она, правда, в самые мрачные времена сталинизма, в разгар кампании против «низкопоклонства перед Западом» и, к сожалению, не избежала веяний эпохи. Так или иначе, Тарле действительно утверждал, что «барон Бруннов в Лондоне, Мейендорф в Вене, даже Будберг в Берлине... следовали указаниям своего шефа-канцлера... и писали иной раз не то, что видели их глаза и слышали их уши», тогда как «Нессельроде собирал эти лживые сведения и подносил Николаю».135 При желании это и впрямь можно истолковать как заговор. Тем более, что Тютчев так прямо и говорил: «Ну вот, мы в схватке со всей Европой, соединившейся общим союзом. Союз, впрочем, неверное выражение, настоящее слово заговор... В истории не бывало примеров гнусности, замышленной и совершённой в таких масштабах».136
Так, может, Кожинов прав и заговор действительно был? Как распутать этот клубок противоречий? Я предлагаю очень простой тест, способный совершенно точно определить, кто был истинным автором той «гнусности», о которой говорил Тютчев. Состоит тест в следующем. Понятно, что без участия Англии никакого европейского союза против России быть не могло. А уж войны тем более. Понятно далее, что покуда у руля Форин-оффиса в Лондоне стояли симпатизировавшие Николаю тори, воевать с Россией Англия не стала бы ни при каких обстоятельствах. Стояли тори у руля прочно. Без помощи извне у лидера конкурировавших в ними вигов Пальмерстона и впрямь не было ни малейших шансов отнять у них
В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 337.
контроль над иностранными делами. Отсюда и тест: действительным архитектором европейского союза против России (или «заговора», на языке Кожинова) мог быть только тот, кто свалил бы в Лондоне дружественное России правительство тори и помог Пальмерстону вернуться к власти. Так кто же на самом деле был этим злодеем?
Сначала, однако, вступимся за честь русских дипломатов, пусть и с нерусскими фамилиями. Филипп Иванович Бруннов был одним из двух-трех первоклассных профессионалов, которыми располагал тогда Николай. У историков едва ли есть основания подозревать его в неискренности, не говоря уже о предательстве, когда он сообщал императору о таком, например, страстном монологе старого лорда Абердина, главы Форин-оффиса: «Тот, кто бросит мир в бездну из-за дела, которое я нахожу несправедливым, примет на себя ответственность, какой я на свою совесть не возьму. Я не согласен кончить свою карьеру революционной и подрывной войной. Мое решение твердо: я эту войну вести не буду, пусть ведет её кто-нибудь другой».137 И точно так же не погрешил против истины граф Нессельроде, утверждая, что «личный характер и прежния дипломатические действия лорда Абердина подают верное ручательство в его благоразумии и умеренности».138Просто Николай так никогда и не понял, что при конституционном ст^ое все уверения Абердина определяли курс английской политики лишь покуда он был у власти. При первом же поражении в парламентской борьбе о его ручательстве можно было забыть. Еще хуже, что такую элементарную вещь относительно политического процесса в конституционных государствах до сих пор не поняли отечественные «восстановители баланса». Точно так же, как Николай, не привыкли они, похоже, к тому, что политический курс страны определяет не начальство, но общественное мнение и отражающая его парламентская борьба.
Британские тори, как объясняет американский историк Дэвид Голдфранк в самой, пожалуй, авторитетной — и самой современной — монографии о происхождении Крымской войны, дей-
ИР, вып. 9, с. 18.
ствительно считали схватку с Россией в защиту Турции «революционной и подрывной». И у них были для этого веские основания. Во-первых, военный конфликт мог затянуться и привести к непредвиденным последствиям, например, к новому раунду революционных взрывов в Европе. Или к распаду Турции и в конечном счете к падению правительств, которые эту войну затеяли. Во-вторых, война была бы разорительна для британской торговли. В-третьих, наконец, тори вовсе не желали ослабления России и тем самым укрепления бонапартистской Франции. С другой стороны, французские националисты, взявшие верх в Париже с воцарением Бонапарта, не видели ни малейшего смысла в том, чтобы посылать своих сыновей умирать за британские торговые интересы в Турции.139
Глава пятая Восточный вопрос
Короче, как совершенно правильно сообщали тогда русские дипломаты, шансов на то, что Европа объединится против России, было в начале 1850-х и впрямь ничтожно мало. Кто-то должен был сильно постараться, чтобы примирить все эти противоречившие друг другу интересы, сбросить правительство тори в Лондоне и подвигнуть Англию и Францию на союз. И тем более на совместную войну против России. Вопрос был лишь втом, кто займется этой «объединительной» работой.
Несостоявшийся
десант А теперь проследим за развитием событий, приведших к падению правительства тори в Лондоне. Конечно, бывший президент Луи Бонапарт, с декабря 1851 года император Франции Наполеон III, не мог просто бросить Турцию на произвол судьбы — и русского самодержца. В конце концов и ввязались-то турки во всю эту историю именно из-за его притязаний на «ключи» к святым местам в Палестине. Я не говорю уже, что Турция, как мы помним, была в разгаре своей Великой Реформы, на которую многие во Франции возлагали большие надежды, видя в ней последний шанс на выздоровление «больного человека
139 David Gold frank. Op. eft., p. 181.
Европы». Некоторые даже подозревали, что потому царь и вознамерился сокрушить Турцию именно сейчас, чтобы не дать ей окончательно выздороветь.
А в Петербурге между тем работа по объединению Европы против России шла полным ходом. Еще 25 декабря 1852 года Нессельроде рекомендовал императору прежде, чем приступать к военным приготовлениям, отправить в Стамбул чрезвычайного посланника, который обсудил бы с султаном идею «обновить и дополнить Кучук- Кайнарджийский договор».140 Царь ответил резко: «Нечего больше обсуждать, нужно начать приготовления немедленно. Остальное пусть решит Бог».141 И приказал вице-адмиралу В.И. Корнилову «подготовить всё необходимое для экспедиции в Босфор».142 А также распорядился начать мобилизацию четвертого и пятого армейских корпусов. 5 января 1853 года, т.е. почти за два месяца до визита Меншикова в Стамбул, план экспедиции в Босфор был завершен. 19 января 16 тысяч штыков и 32 орудия были готовы к внезапному десанту в Константинополь, дабы предвосхитить вмешательство англо-французского флота.
Понятно, что такой десант тотчас свалил бы правительство тори в Лондоне и таким образом немедленно ответил на вопрос нашего теста о том, кто был действительным архитектором «заговора против России». К счастью, эта первая попытка развязать европейскую и*ойну не удалась. Никто толком не знает, почему. Голдфранк считает, что Нессельроде, Меншиков и «самый эрудированный из русских послов» Бруннов отсоветовали.143 Но о том, что Николай с этой идеей не расстался, свидетельствует документ, написанный его рукою, когда Меншиков уже был в Стамбуле:
«Думаю, что сильная экспедиция с помощью флота, прямо в Босфор и в Царьград, может всё решить весьма скоро. Ежели флот в состоянии поднять в один раз 16 тысяч человек с32 полевыми орудиями, при двух сотнях казаков, то сего достаточно, чтобы при неожиданном появлении не только овладеть Босфором, но и самим
Ibid., р. юб.
Ibid., р. 109.
Ibid., р. 133.
Ibid., р. 118.
Царьградом. Буде число войск может быть и еще усилено, тем более условий к удачел>.144 Добавьте к этому неслыханный в анналах мировой дипломатии ультиматум Меншикова и неожиданно откровенные беседы Николая с британским послом в Петербурге сэром Гамильтоном Сеймуром — и вас уже едва ли удивит, почему английская и французская эскадры торопились в мае 1853 г°Да к Дарданеллам. Торопились, несмотря на сопротивление британских тори и французских националистов.
Гпава пятая
Воаочный вопрос НеТСрПвНИв
Николая В одной из бесед с Сеймуром Николай так объяснил свою позицию. Турция, сказал он, «впала в состояние такой дряхлости», что этот «больной человек» того и гляди помрет и труп его «останется на руках удержав». Благоразумно ли «довести дело до такого сюрприза», не подготовив заранее «какой-либо системы»? «Я говорю с вами как с другом и джентльменом. Если мне удастся столковаться с Англией по этому вопросу, остальное мне неважно; я решительно не интересуюсь мнением и действиями других».145
В следующей беседе Николай положил карты на стол. Его инте- ресуютлишь славянские и православные области Турецкой империи — дунайские княжества, а также Болгария и Сербия. Они должны перейти «под покровительство России». В обмен он предложил англичанам Египет и Крит: «этот остров вам подходит и я не вижу, почему бы он не мог войти в состав английских владений». Пожалуйста, просил он посла, «предложите вашему правительству высказать свое мнение по этому вопросу. Я прошу от него не обязательств или формальной конвенции, а свободного обмена мнениями и слова джентльмена. Между нами этого довольно. Промедление лишь продлит мучения больного».146 ч
ИР, вып. 9, с. 17.
«История», т.5, с. 206.
Николай отчаянно торопился. И посмотрите, как точно совпадает его оценка момента с оценкой Погодина:
«По отношению к туркам мы находимся теперь в самом благоприятном положении... Мы можем сказать, вы отказываетесь обещать нам искреннее, действительное покровительство вашим христианам, которого мы единственно требуем... так мы требуем теперь освобождения славян — и пусть война решит наш спор. Наши враги... только и ждут, чтоб мы обробели и отказались от миссии, нам предназначенной со времени основания нашего государства».и? На сэра Гамильтона, однако, торопливость Николая произвела впечатление прямо противоположное. Император показался ему «некомпетентным и опасным».148 Он полагал, что «государь, который с таким упорством настаивает на немедленном падении соседнего государства, в душе твердо решил, что наступила пора не дожидаться его разложения, а ускорить его».149 Таким образом, император, вопреки совету Бруннова, способствовал расколу в рядах сочувствовавших ему тори, на этот раз действительно сделав шаг к проверке нашего теста. Хворосту в костер подбросил меморандум Нессельроде, попытавшегося исправить ошибку Николая: «Истинные намерения императора другого, высшего порядка, нежели это представляют себе в Константинополе, а возможно, и в других местах... Его Величество руководится своей совестью».150
Автор предисловия к книге Голдфранка заметил по этому поводу: «Самодержец, в распоряжении которого огромная армия и который „руководится своей совестью," — устрашающий фено- мен в современной истории».151 Во всяком случае торийский министр Кларендон, прочитав меморандум Нессельроде, не поверил своим глазам. «Либо я сплю, — воскликнул он, — либо Россия всё это время нас дурачила».152 А царь еще и усугубил свою ошиб-
М.П. Погодин. Цит. соч., с. 79. David Goldfrank. Op. crt., p. 127. «История», т. 5, с. 207. David Goldfrank. Op. crt., p. 150. Ibid., p. XVII. Ibid., p. 153.
ку, без всякой надобности оккупировав, опять-таки вопреки совету Бруннова (и даже Меншикова), дунайские княжества. Дипломаты советовали оккупировать любую область в азиатских владениях Турции, например, Баязет или Каре. В этом случае угроза касалась бы одной Турции и не насторожила бы ни Англию, ни Австрию. Но что они, эти прозаические люди, могли понимать в «миссии, нам предназначенной со времени основания нашего государства»? Ведь, как уже объяснил нам Нессельроде, Его Величество мыслил в другом, непостижимом для обычных политиков измерении.
Конечно, царя беспокоила позиция Англии. Но в конце концов, говорил он, «и это меня не остановит. Я пойду вперед своим путем, как диктуют мне мои убежден ия и как требует достоинство России... Я буду настаивать на этом до последнего рубля в казне и до последнего человека в стране».[26] Так Россия фактически объявила Турции войну — девятую по счету, начиная с 1676 года.
Глава пятая
еоаочнь,йвопрос РуССКО"ТурвЦКаЯ
W
ВОИНа Вопреки Тютчеву (и Кожинову), однако, Европа и тут не торопилась сделать России «гнусность», воспользовавшись нетерпением Николая. Безтсомнения Турция могла рассматривать «превентивную» оккупацию княжеств как повод к началу войны. Тем более, что английская и французская эскадры уже стояли на якоре в Безике, в двух шагах от Дарданелл, и Александрийская дивизия, прибывшая из Египта, окопалась в Босфоре, разрушив тем самым первоначальные планы императора о внезапном десанте.
Но вместо того чтобы ответить на вызов России, Турция обратилась к посредничеству держав, подписавших договор 1841 года. Державы откликнулись. К концу июля их посланники, собравшиеся в Вене, выработали примирительную ноту, удовлетворявшую все официальные пожелания России о «ключах» к святым местам. Что касается её покровительства православным, то нота была составлена в таких
неопределенных выражениях, которые давали возможность Николаю отступить, сохранив лицо — и предотвратив войну.
«Венская нота», однако, не удовлетворила ни Россию, ни Турцию — именно потому, что обе требовали формулировок вполне определенных. Россия желала твердого обязательства Турции отказаться от суверенитета над её православными подданными. А в Турции, говоря словами французского историка, опять «пробудился мусульманский фанатизм, раздраженный изданием в России манифеста, которым Николай призывал к крестовому походу против турок. Улемы требовали, чтобы султан объявил царю войну или отрекся от престола».154 Повторялась история султана Махмуда. На крестовый поход царя улемы требовали ответить джихадом. Россия опять срывала турецкую реформу. Чтобы спасти её, 8 октября 1853 года Омер-паша потребовал от России очистить княжества в 15-дневный срок. 23 октября русско-турецкая война началась.
Глава пятая
Восточный вопрос
победа На Дунае
11 иисда На Дунае она складывалась скверно для России. Омер-паша оказался не только удачли-
вым реформатором, но и искусным полководцем в отличие от Н.Д. Горчакова, командовавшего русской армией. К тому же турецкие войска были вооружены лучше русских — у них было больше нарезных руж^й и стреляли турки хорошо. После очередного сражения Николай был близок к отчаянию. «Ежели так будем тратить войска, — писал он Горчакову, — то убьем их дух и никаких резервов недостанет на их пополнение... Потерять 2000 лучших войск и офицеров, чтобы взять 6 орудий... это просто задача, которую угадать не могу, но душевно огорчен, видя подобные распоряжения».155
Тут бы и одуматься Николаю. Если его войска оказались не в силах один на один одолеть турок в поле, то как, спрашивается, будут они выглядеть против европейских армий? Менее уверенный в своей новой миссии политик услышал бы, наверное, в дунайских не-
«История», Т. S, с. 210.
ИР, вып. 9, с. 227.
удачах грозный сигнал остановиться, оглянуться. Но царь уже закусил удила. Тем более что националистическая публика была от войны в восторге. «От всей России войне сочувствие, — сообщал из Петербурга С.П. Шевырев Погодину, — таких дивных и единодушных [рекрутских] наборов еще никогда не бывало. Крестовый поход. Государь сам выразился, что ему присылают Аполлонов Бельведер- ских на войну: в течение 29 лет он ничего подобного не видывал».156 Это Линкольну могло показаться полтора столетия спустя, что после 1848 года Николай безнадежно одряхлел. У Шевырева, наблюдавшего императора собственными глазами, было совсем другое впечатление: словно бы, обретя новую миссию, Николай торопился начать новую жизнь. «Государь весел, — писал он. — Война и война, нет слова на мир».157 Чтобы поддержать в обществе патриотический энтузиазм, Николаю сейчас нужна была громкая победа, которая разом затмила бы все известия о вялотекущем конфликте на Дунае. И Николай принял роковое решение. Вопреки ясному предостережению англичан, что они гарантировали туркам безопасность их портов, император распорядился начать морскую войну.
18 декабря адмирал Нахимов вошел на рейд Синопа — и после четырехчасового боя потопил турецкий флот (что, как выяснилось впоследствии, было не так уж и трудно, имея 716 орудий против 476 турецких). Но это и впрямь была долгожданная победа и Россия полыхала патриотическим торжеством. С.Т. Аксаков писал тому же Погодину: «Нахимов молодец, истинный герой русский».158 Адресат тоже, конечно, пребывал в восторге: «самая великая и торжественная минута наступила для нас, какой не бывало, может быть, с Полтавского и Бородинского дня».159 Патриотических стихов появилось несчетно. И публика была уверена, что синопская победа «посбавит спеси у Джона Буля» (так презрительно называли теперь в Петербурге англичан).
На самом деле это было начало конца. Можно сказать, всё, что произошло дальше между Европой и Россией — высадка союзных
Там же, с. 591.
Н. Барсуков. Жизнь и труды М.П. Погодина, Спб., 1888-1910,22 тома, т. 13. с. 18-19.
ИР, вып. 9, с. 28.
М.П. Погодин. Цит. соч., с. 8о.
войск в Крыму, штурм Севастополя, капитуляция, — произошло из-за этой нелепой пощечины, которую Николай отвесил «Джону Булю». Потому что в действительности свалила она правительство тори в Лондоне. Все их антивоенные усилия в одночасье пошли прахом. «Меня обвиняют в трусости, в том, что я изменил Англии ради России, — жаловался теперь Бруннову лорд Абердин, — я больше не могу бороться, я не смею показаться на улице».160 И правда, принца Альберта, мужа королевы Виктории и антивоенного активиста, на улице освистали. Предсказание Абердина сбылось. Он, как мы помним, говорил Бруннову: «Я этой войны вести не буду, пусть её ведет кто-нибудь другой». Этот другой, давний, как мы знаем, недоброжелатель России, Пальмерстон, был теперь у руля.
Уже несколько дней спустя европейский союз против России, которому так отчаянно сопротивлялись тори, был официально подписан. Англия на глазах превращалась в того «Джона Буля», над которым смеялись русские патриоты, но которому ничего, как оказалось, не стоило превратить синопскую победу в похороны русского флота. Соединенная англо-французская эскадра вошла в Черное море и русским военным судам было приказано под угрозой уничтожения стоять на якоре в своих портах. «Мы сохраним Черное море как залог до эвакуации [русских войск из дунайских] княжеств и заключения мира», сказал по этому поводу французский министр Друэн де Люис.161
4 февраля 1854 года Наполеон III в личном письме Николаю
в последним раз попытался предотвратить европейскую войну. Он
ь
предложил России заключить немедленное перемирие с Турцией, обещая, что в случае эвакуации из дунайских княжеств, союзники уйдут из Черного моря. Вторя Погодину, Николай ответил без промедления, что «Россия сумеет в 1854 году показать себя такой же, какой она была в 1812».162 (Даже и в эту роковую минуту грезились ему, как видим, александровские лавры). А когда 27 февраля Лондонский и Парижский кабинеты официально потребовали удаления русских войск из княжеств до 30 апреля, Нессельроде высокомерно
ИР, вып. 9, с. 28.
«История», т. 5, с. 210.
Там же.
отверг это требование, заявив, что Его Величество не считает нужным на него отвечать.
То был, конечно, сигнал к началу войны, которую и объявили
*
России европейские державы 27 марта 1854 года. Попутно, однако, вся эта переписка совершенно недвусмысленно высветила имя главного «заговорщика», приведшего союзников в Крым. Читатель уже, разумеется, догадался, что звали его Николай Павлович Романов.
О том, что происходило дальше и о страшной цене, которую заплатила Россия за эту, последнюю из «недостроек» его царствования, подробно рассказано в заключительной книге трилогии. Здесь упомянем лишь, что самодержец, намеревавшийся воевать «до последнего рубля в казне и до последнего человека в стране», не мог пережить — и не пережил — капитуляцию и «позорный мир», которым закончился для него Восточный вопрос.
глава первая ВВОДНЭЯ
глава вторая Московия, век XVII глава третья Метаморфоза Карамзина
глава четвертая «Процесс против рабства» глава пятая Восточный вопрос
ГЛАВА
ШЕСТАЯ
Рождение наполеоновского
комплекса
глава седьмая Национальная идея
ГЛАВА ШЕСТАЯ Рождение! 327
наполеоновского комплекса
Обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них политически и роз будет порвана наша братская связь с великой семьей европейской, ни один из этих народов не протянет нам руки в час опасности.
Петр Чаадаев
Читатель, конечно, заметил, что внимательно, словно под микроскопом, рассматривая подробности иностранной и домашней политики николаевской России, сосредоточились мы на фигуре её демиурга, императора, на противоречиях его характера, его логики, его решений. Я не думаю, что такой откровенно персоналистский подход удивил читателя. «Мало сказать, что правительство обрело в правлении Николая персональный характер, — заметил один из его биографов М. Полиевктов. — Скорее абсолютная монархия во времена Николая I воплотилась в его личности».1 Еще ярче выразил эту мысль английский путешественник Томас Рейке, записав в дневнике, что «Николай с полным основанием мог бы сказать „Россия — это я"».2 Конечно, вопросы национальной безопасности и иностранной политики традиционно были в России делом царским. Николай добавил к этрму не только сферу народного просвещения, в которой считал себя первостатейным экспертом, но и, как это ни странно, экономическую политику, в которой не понимал ничего. В частности, увольняя своего многолетнего министра финансов Егора Францевича Канкрина, император воскликнул: «Я сам буду своим министром финансов!»3
Все это правда. Только пришло время поговорить о том, чего не рассказали нам случайные наблюдатели и биографы, не говоря уже
М. Полиевктов. Николай I: биография и обзор царствования, М., 1918, с. XI.
Quoted in}. Gleason. The Genesis of Russophobia in Great Britain, London, 1950, p. 224.
N. Riasanovsky. Nicholas I and Official Nationality in Russia: 1825-1855, Univ. of California Press, 1969, p. 46.
о «восстановителях баланса». Мы хорошо знаем Николая как громовержца, как строгого отца-командира, как внимательного, несмотря на множество светских романов, семьянина, как честолюбивого политика, очарованного европейской славой своего покойного брата, даже как талантливого актера, «лицедея», говоря словами Ф.И. Тютчева. Но мы очень плохо знаем его как человека, страдавшего острым дефицитом собственных идей. Император, конечно, тщательно скрывал этот недостаток под в высшей степени импозантным facade d'un grand homme, по словам Тютчева. И тем не менее Николай не мог, как мы видели, на протяжении десятилетий найти адекватную, убедительную для созданной им самим новой элиты страны форму реализации сверхдержавного могущества России.
И по самой природе режима помочь императору заполнить вакуум, созданный отсутствием у него собственных идей, могли немногие. Независимое политическое мышление и сотрудничество с режимом были, как мы знаем, при Николае не в моде: первое опасно, второе считалось не совсем приличным. И потому лояльные режиму самостоятельные политические идеологи были в николаевской России большой редкостью. Нам, собственно, известны лишь трое: С.С. Уваров, Ф.И. Тютчев и М.П. Погодин. Уваров, однако, в сферу иностранной политики не вмешивался. Его идеологическая формула — Православие, Самодержавие и Народность — предназначена была исключительно для внутреннего потребления. Именно поэтому он никак не мог помочь императору найти то, чего тому недоставало, и в конечном счете выпал из игры.
Политика, однако, так же не терпит пустоты, как и природа. И николаевская элита выдвинула двух других идеологов, внешнеполитические проекты которых соперничали на российской политической сцене 1840-1850-х за то, чтобы стать основой нового внешнеполитического консенсуса.
Вот об этих, не замеченных биографами Николая сюжетах, мы главным образом здесь и поговорим. И о том, как заполнялся идеологический вакуум в международной политике России. И о том, как складывались и что представляли собою соперничавшие идейные платформы. И о том, как моральное обособление от Европы перерастало под влиянием этих «новых учителей», по выражению Чаадаева, в обособление политическое. А также о том, к чему это привело.
«Россия сбилась
с пути» Мы привыкли к беспощадной критике николаевского царствования со стороны людей предыдущей, александровской эпохи. Менее привычно слышать уничтожающую критику императора из его собственного лагеря. Между тем уже через несколько месяцев после кончины Николая имперская злита, словно очнувшись от дурного сна, кипела негодованием по поводу ничтожества его замыслов и бездарности его политики. И упреки зти точно отражали взгляды победителя, того из «новых учителей», чьи идеи взяли верх нац идеями его соперника. Мы знаем это, в частности, потому, что обвинения в адрес покойного императора были аккуратно зафиксированы в дневнике А*Ф, Тютчевой, очень хорошо осведомленной и влиятельной фрейлины новой императрицы.
Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса
Конечно, Анна Федоровна отнюдь не была, как мы еще увидим, беспристрастной наблюдательницей, но она превосходно знала ситуацию изнутри — как при дворе, так и в обществе. Мы еще не раз прибегнем поэтому к её дневниковым записям как к необычайно важному источнику.
«Обвиняют его [Николая], — писала Тютчева, — в чисто личной политике, которая ради удовлетворения его собственного самолюбия, ради достижения европейской славы... предала наших братьев, православных славян, и превратила в полицмейстера Европы государя, который мог и должен был возродить Восток и церковь»? Суть обвинений, если освободить их от риторической шелухи, была проста: морально обособив Россию от Европы посредством Официальной Народности, он не обособил от неё страну политически. До самого конца 1840-х Николай настаивал на союзе с восточноевропейскими монархиями, преследуя химерическую цель силой подавить с их помощью европейскую революцию. С точки "зрения «новыхучителей», это и было изменой сверхдержавному предназначению России, её национальным интересам, как они их понимали.
4 Анна Тютчева. Воспоминания, М., 2002, с. 203.
Та же Тютчева очень точно суммировала эти новые идеи.
«Николой считал себя призванным подавить революцию... И действительно в этом есть историческое призвание православного царя. Но он ошибался относительно средств, которые нужно было применять. Он пытался гальванизировать тело, находящееся уже в состоянии разложения — еретический и революционный Запад — вместо того, чтобы дать свободу прикованному цепями, но живому рабу— славянскому и православному Востоку, который, сохранив истинную традицию веры и социального строя, призван внести в мир живительное искупительное начало»? Короче говоря, новый миф — об умирающей Европе и о призванном обновить мир славянстве — уже овладел большинством политического класса России. А император, упоенный мечтой о европейской славе, сопротивлялся ему до самого начала 1850-х. Мало того, «винят его за гордыню, которая внушила ему ненависть ко всему, что было мыслящего и, до известной степени, независимого».6 Другими словами, не только не было у Николая собственных идей, он и чужие из-за своей гордыни ненавидел — и в результате «Россия сбилась со своего пути».7
Нисколько не похоже зто, как видим, на критику С.М. Соловьева, Т.Н. Грановского или А.В. Никитенко, не говоря уже о П.Я. Чаадаеве. И потому ставит перед нами эта критика из сверхдержавного лагеря серию новых вопросов, которые нам тоже придется здесь обсудить. Не только о том, как складывался новый миф, поссоривший политический класс николаевской России с его императором, или о том, как привел зтот миф к конфронтации с Европой, но и о том, почему так глубоко проник он в сознание последующих поколений. И, конечно, о том, как удалось ему пережить все реформы и революции постниколаевской России.
Сначала, однако, давайте окончательно рассчитаемся с «восстановителями баланса», которым подобные вопросы, естественно, не приходили в голову. В особенности с теми из них, кто утверждал — и продолжает утверждать, — что «царствование Николая
Там же, с. 204.
Там же, с. 203.
было хорошим временем для многих в России»8 и что «при Николае I сложилась правомерная бюрократическая монархия».9
Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса ду^
эпохи В предыдущей главе я обещал читателю подробнее познакомить его с докладной запиской генерал-адъютанта Н. Кутузова, отправленного в 1841 году императором в инспекционную поездку по трем среднерусским губерниям. На замечания этого наблюдательного генерала, касавшиеся состояния русской армии эа десятилетие до Крымской катастрофы, мы уже ссылались. Но вот более общие его впечатления. Напомню лишь, что Кутузов — отнюдь не диссидент, не страдалец о бедах народных, как Радищев. Он солдат и перед нами не «сердца горестные заметы», но официальный рапорт государю. И тем не менее...
«При проезде моем по трем губерниям в самое лучшее время года при уборке сена и хлеба не было слышно ни одного голоса радости, не было видно ни одного движения, доказывающего довольство народное. Печать уныния и скорби отражается на всех лицах, проглядывает во всех чувствах и действиях. Эта печать уныния была для меня поразительна тем более, что благословение Божие лежало на полях губерний, мною проеханных, на них красовались богатые жатвы, обещавшие вознаградить труды земледельца более, чем обыкновенно вознаграждает их северное небо нашей родины. Отпечаток этих чувств скорби так общ всем классам, следы бедности общественной так яв- ны, неправда и угнетение во всем так губительны для государства, что невольно рождается вопрос: неужели всё это не доходит до престола Вашего Императорского Величества?»10 Несколькими страницами дальше, однако, Кутузов сам же и отвечает на свой отчаянный вопрос. «В прошедшем году некоторые губернии поражены были голодом. Но разве голод вдруг упал с неба?
Bruce Lincoln. Nicholas I, Autocrat and Emperorof All Russias, Northern Illinois Univ. Press, 1989, p. 152.
Б.Н. Миронов. Социальная история России периода империи, М., 1999, т. 2, с. 149. «Русская старина», 1898, сентябрь, с. 270.
Нет, еще в ноябре предшествующего года в тех губерниях ели желуди, не было ни всходов, ни хлеба, ни овощей, голод представлялся везде и во всем, а в Петербурге узнали об этом лишь через шесть месяцев — в мае, когда целые селения заражены были повальными болезнями, когда уже младенцы умирали у груди матерей, находя в них не жизнь, а заразу смерти».11
Иначе говоря, не только Его Императорское Величество, но и министерства, ведавшие народным благосостоянием, и даже ill отделение, глаза и уши государевы, незамедлительно реагировавшее на каждое пусть отдаленно крамольное высказывание даже в верноподданной булгаринской «Северной пчеле», понятия не имели на протяжении полугода, что целые губернии умирают от голода. Кутузов, пытался, как умел, объяснить зту несообразность. И конечно, тотчас же приходил в жестокое противоречие с оправданиями бюрократии, которые слышали мы от отечественных «восстановителей баланса»: «Причина столь предосудительной невнимательности, — говорит генерал, — заключается в том, что всё внимание главных начальников обращено на очистку бумаг для представления в отчетах блестящей деятельности, когда сущность управления — в самом жалком положении»12 И вообще, продолжает он,
«бедственное состояние государства происходит от недостатка административного устройства, производящего множество чиновников, желающих обогащения, а от сего нет правды в судах, нет истины в делах, одна корысть и угнетение»Р Пусть читатель сам теперь судит, похожа ли хоть сколько-нибудь нарисованная Кутузовым картина на «правомерное государство», которое, как пытается уверить публику Б.Н. Миронов, воцарилось при Николае.
Разумеется, окажись Кутузов писателем, можно было бы и его горькие наблюдения попытаться выдать за «намеренные преувеличения с целью дискредитации верховной власти». Но он-то доверенное лицо императора, им самим и отправленный инспектировать российские губернии, какая уж тут «дискредитация верховной власти»! Вот генерал и рапортует — честно, совестливо — в укор на-
Там же, с. 274 (выделено мною. —А.Я.)
Там же.
шим «восстановителям баланса». Профессиональные писатели чувствовали и передавали свои ощущения с куда большей экспрессией. Сошлюсь хоть на самого яркого, самого искреннего из них Глеба Ивановича Успенского. Вот его впечатления от николаевской эпохи.
«Не показывать виду, что не боишься, показывать, напротив, что боишься, трепещешь — тогда как для этого и оснований никаких нет, вот что выработали эти годы в русской толпе. Надо постоянно бояться — это корень жизненной правды, все остальное может быть, а может и не быть, да и не нужно всего этого остального, еще наживешь хлопот — вот что носилось тогда в воздухе, угнетало толпу, отшибало у нея ум и охоту думать... Уверенности, что человек имеет право жить, не было ни у кого; напротив, именно эта-то уверенность и была умерщвлена в толпе... атмосфера была полна страхов; „пропадешь!" кричали небо и земля, люди и звери. И всё ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся нору».и Так мироновское «правомерное государство» выглядело на практике.
Вот и попробуйте после этого не поверить горькому признанию А.В. Головнина, министра народного просвещения в правительстве «молодых реформаторов» в 1860-е: «Мы пережили опыт последнего николаевского десятилетия, который нас психологически искалечил».15 Или суровому приговору С.М. Соловьева: «Невежественное правительство испортило целое поколение».16
1/1 Сочинения Глеба Успенского, Спб., 1898,1.1. с. 175-176.
Quoted in Bruce Lincoln. In the Vanguard of Reform, Northern Illinois Univ. Press, 1982, p. 85 (emphasis mine. —A.Y.)
Глеб Иванович Успенский
CM Соловьев. Мои записки для моих детей..., Спб., 1919, с. 123 (выделено мною. — АЯ)
Честно говоря, важны эти свидетельства полуторастолетней давности главным образом для тех читателей, кто не пережил «черную дыру» сталинизма, поразительное сходство которого с николаевской эпохой так потрясло Джорджа Кеннона.Тем, к сожалению, уже немногим, кто пережил, нет нужды рассказывать о том, как «младенцы умирали у груди матерей» или как безжалостно калечили умы последующих поколений сверхдержавные амбиции, возведенные в ранг государственной идеологии. Даже брежневское, посттоталитарное время, когда идеология эта лишь догнивала в номенклатурных кабинетах, и то оставило после себя безнадежно расколотую элиту, значительная часть которой, как мы еще здесь увидим, и сегодня страдает сверхдержавными комплексами. Что ж удивляться жалобам Головнина и Соловьева, переживших подобный кошмар во второй четверти XIX века? Таков был тогда воздух эпохи, над которым годы, казалось, невластны.
Глава шестая Рождение
наполеоновского комплекса ИДеЙНОв НаСЛвДИв
Николая И это обстоятельство невольно наводит на мысль, что есть еще одно измерение загадки николаевской России, на которое «восстановители баланса» попросту не обратили внимания. Все они считали свою задачу исчерпанной, убеждая читателей, что в царствовании Николая были не только дурные, но и хорошие стороны. Одни, как Брюс Линкольн, подчеркивали, что, по крайней мере, «все было тогда определенно и жизнь предсказуема».17 Другие, как Б.Н. Миронов или В.В. Кожинов, добавляли к этому упреки в адрес «писателей и современников», якобы оболгавших императора, и дипломатов, якобы его обманывавших. Третьи, как А.Н. Боханов, только удивлялись «ненавистникам российского государства», так до сих пор и не сумевшим понять столь очевидную для него истину, что «монархи в России получали свои прерогативы не от народа, а от Всевышнего, наделявшего их властью на земле».18 Не понимают, мол, а всё пытаются судить земным судом помазанника Божия.
Bruce Lincoln. Nicholas I, p. 157.
A.H. Боханов. История России: XIX — начало XX в., М., 1998, с. 13.
И никому из этих исследователей не пришла в голову элементарная мысль об идейном наследстве, которое оставило николаевское царствование — не только в умах и душах современников, но и в самой структуре мировосприятия последующих поколений, в их «моральном строе», как сказал бы П.Я. Чаадаев. Все они, например, прошли мимо невинной на первый взгляд, но зловещей, если посмотреть на неё из будущего, записи в дневнике А.В. Никитенко от 26 апреля 1828 года, что предстоит отныне России «борьба кровавая за первое место в ряду царств вселенной».19 Никто из «восстановителей баланса» не задумался над тем, почему не могла появиться такая странная запись ни при Екатерине, ни при Александре, а вот при Николае вдруг появилась. Не задумались, другими словами, почему первая искра сверхдержавного превосходства России оказалась зароненной в сознание очень умеренного консерватора уже в самом начале именно этого царствования. И тем более о том, какое пламя должно было из неё возгореться.Не обратили они внимания также и на серию удивительных прозрений, замечательных интуиций, словно нечаянно прорвавшихся у современников и историков николаевской эпохи. Я знаю, по крайней мере, о трех таких пронзительных интуициях. Две из них читателю уже знакомы. Разве не сказал М.П. Погодин о николаевской системе еще в самом разгаре Крымской войны, что «рабы славят её порядок, но такой порядок поведет [страну] не к счастью, не к славе, но в пропасть»?20 В середине XIX века можно было, наверное, отнести это зловещее пророчество к предстоявшей тогда России капиту/ущии, хотя и в ту пору выражение «поведет страну в пропасть» должно было выглядеть по меньшей мере странно.
Но вот в начале XX века — за три года до мировой войны и за шесть до падения монархии — М.О. Гершензон заметил о николаевской эпохе, что «никогда русское общество не переживало такого крутого умственного перелома, как в ту эпоху... Николай и в духовной жизни, как и в материальной, тяжко изувечил русскую жизнь. Он надолго определил ненормальность [её развития]».21 И опять осталось — до сих пор остается — темным это странное замечание.
AS. Никитенко. Дневник в трех томах, М., 1965, т. 1, с. 77 (выделено мною. — А.Я.)
М.П. Погодин. Историко-политические письма и записки, М., 1974. с. 259.
М.О. Гершензон. Эпоха Николая I, М., 1911, сс. з, 9 (выделено мною. — А.Я.)
Прошло много лет и в конце 1960-х известный американский историк Н.В. Рязановский, на которого Брюс Линкольн, кстати, ссылался как на своего ментора, размышлял о чем-то, что должно было показаться совершенно загадочным любому «восстановителю баланса».
«Александр II проводил реформы, — писал Рязановский, — Александр III апеллировал к национальным чувствам... при Николае II страна обрела даже шаткий конституционный механизм. Но все эти начинания остались каким-то образом неуверенными, неполными. И в конце концов в пожаре 2927 года обрушился все тот же архаический старый режим (antiquated ancien regime), установленный Николаем I. В известном смысле этот жесткий самодержец преуспел больше, чем мог вообразить».[27]К сожалению, словно устрашившись собственной интуиции, историк поставил на этом точку. Мы так и не услышим от Рязановского ответа на решающий вопрос, каким же все-таки образом — несмотря на драматические изменения, пережитые Россией после Николая, несмотря на Великую реформу Александра II и контрреформу Александра III, несмотря даже на конституцию и Государственную думу — режим, окончательно, казалось бы, похороненный в феврале 1917 года, остался всё тем же архаическим старым режимом Николая I. Но не об этой ли «пропасти» пророчествовал еще за полвека до того Погодин? И не была ли она результатом той самой «ненормальности», которую сообщило, согласно Гершензону, николаевское царствование русской жизни?
Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса
критерия Как бы то ни было, именно эти, пусть так никогда и не объясненные
их авторами прозрения моих предшественников, и дали мне основание сделать в вводной главе самую, пожалуй, обязывающую заявку на прорыв в историографии послепетровского периода русской истории. Как помнит читатель, утверждал я там, что царствование Николая словно разрубило этот период на две не только разные,
но и враждебные друг другу фазы — европейскую (условно говоря, екатерининскую) и николаевскую. Что если екатерининская фаза неизбежно вела к окончательной европеизации русской элиты, то николаевская, напротив, к моральному и политическому отторжению от Европы. И потому обрушилась в октябре 1917-го вовсе не екатерининская Россия, но, как и говорил Рязановский, николаевская.
Понимая, до какой степени спорно это моё утверждение и как мало надежды, что согласятся с ним отечественные специалисты по послепетровскому периоду, я и послал эту вводную главу некоторым из них, наиболее открытым, как мне казалось, для принципиально новых историографических интерпретаций. Ответы были даже более обескураживающими, чем я ожидал. Чтобы не быть голословным, процитирую один из них (не называя, конечно, автора). Вот его суть.
«Думаю, что правительство Александра намного сильнее подействовало на умы и души современников, намного сильнее определило их настроения и мировосприятие, чем правительство Николая. Есть немало свидетельств того, что контроль властей ограничивался формой социальной жизни, а не её содержанием. Я думаю, что сам император сознавал, что официальная идеология не проникаете души подданных, не становится религией империи, потому и был недоволен деятельностью Уварова». Как легко поймет после этой отповеди читатель, недостатка в ученых оппонентах у меня не будет. Академическое сообщество — и в России, и на Западе — наверняка восстанет против моего тезиса, как против ереси. И одних ссылок на Погодина, на Гершензона или Рязанов'скогодля его доказательства недостаточно.
Хотя бы потому, что доказательство это должно отвечать, по крайней мере, двум жестким критериям. Прежде всего следует показать, что ничего подобного тому «настоящему перевороту в национальной мысли», какой произошел, по выражению Чаадаева, при Николае, не было — и не могло быть — в екатерининской фазе петровского периода и уж тем более при Александре I. Но этого мало. Второй критерий много сложнее. Ибо показать должен я также, что результаты этой революции никуда не исчезли и во всех последующих царствованиях после Николая. Что так и оставалась русская жизнь до самого конца династии, говоря словами Гершензона, «ненормальной». Оставалась — несмотря на все реформы, контрреформы и революции.
Например, резкий перелом в отношении к Европе, случившийся с воцарением Официальной Народности (и в особенности в начале 1850-х), отвечает лишь первому критерию. Потому что постниколаевские режимы, включая даже контрреформистский, откровенно националистический режим Александра III, последовательно шли на сближение с Западом, вплоть до немыслимого при Николае военного союза с франко-английской антантой. И внук его действительно снял шляпу при исполнении в кронштадтском порту Марсельезы, чего Николай наверняка бы ему не простил. Но если не отторжение от Европы, то что?
Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса
Мечта о «першем государствовании»
Вообще-то ничего особенно нового в мечте Николая о «первом месте в ряду царств вселенной» не было. В первой книге трилогии очень подробно документирована аналогичная мечта Ивана Грозного во время Ливонской войны. Только тогда это называлось «першим государствованием» (на сегодняшнем политическом жаргоне, как мы знаем, зовется это «сверхдержавностью»). Проблема лишь в том, что Николай был первым в новой истории русским государем, возродившим эту угасшую было после Грозного мечту. Уж слишком много бед принесло стране в XVI веке её крушение. На два с половиной столетия хватило России воспоминаний о катастрофическом результате этой первой в её истории попытки добиться «першего государствования» — и вызванного ею столкновения с европейской коалицией.
Сюжета о возрождении при Николае этой злосчастной мечты мы попутно касались в вводной главе, но я, конечно, напомню читателю, о чем там шла речь. Сначала, однако, скажу, что в екатерининской фазе мечта «о першем государствовании » действительно отсутствовала и, стало быть, первому критерию вполне отвечает. Петр, если верить графу Никите Панину, «выводя народ свой из [мо- сковитского] невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса».23 Екатерина вывела Россию в ранг государств «первого класса», но роль одной из великих европейских держав её нисколько не тяготила. Александр Павлович, несмотря на свое амплуа победителя Наполеона, никогда, если верить А.Е. Преснякову, мечтой этой одержим не был. Напротив, при нем «эпоха конгрессов вводила Россию органической частью в европейский концерт международных связей, а её внешнюю политику — в рамки общеевропейской политической системы».24 Короче, если и существовала до Николая мечта о российской сверхдержавности, то лишь в нескольких воспаленных умах и уж наверняка не вдохновляла она большинство российского политического класса.
С другой стороны, после Николая мечта эта жива, как нам еще предстоит увидеть, во многих умах и сегодня (несмотря даже на то, что умы эти не имеют ни малейшего представления, кому они ею обязаны). И уж во всяком случае в 1914 году мечта эта в российской элите, как подробно показано в заключительной книге трилогии, присутствовала точно. Мечта о «Великой России» пронизывала тогда мышление всей поголовно российской элиты — от крайних консерваторов-монархистов до самых радикальных либералов. Из-за этой-то мечты и ввязалась тогда Россия в совершенно ненужную ей и самоубийственную мировую войну, к которой абсолютно не была готова. Более того, следовала она тогда именно последнему внешнеполитическому сценарию Николая, тому, который включал в себя, как мы помним, всё то же преобладание на славянских Балканах — до Адриатического моря — и, само собою, завоевание Константинополя.
Короче, несмотря на возражение моего корреспондента, что «правительство Александра сильнее подействовало на умы и души современников*, чем правительство Николая», я не знаю никакого другого феномена в русской истории послепетровского периода, который отвечал бы обоим критериям. Даже александровская мечта о конституционной монархии не пережила не только николаевскую диктатуру, но и царствование самого Александра I (этот политический вакуум, собственно, и пытались заполнить декабристы), после чего практически исчезла с горизонта до самого начала XX века. А потом и вовсе скончалась своей смертью.
Но пора, наконец, объяснить, что именно имею я в виду под этим самым важным идейным наследством Николая, которое, не-
8.0. Ключевский. Сочинения, т. 5» М., 1958, с. 340.
24 А.В. Пресняков. Апогей самодержавия, Л.. 1925, с. 15.
смотря на свою важность, полтора столетия оставалось почему-то в тени во всех без исключения исследованиях той эпохи, какие мне известны. Я имею в виду
Глава шестая Рождение
наполеоновского комплекса НаПОЛвОНОВСКИЙ
комплекс России
Речь идет, собственно, не о какой-то специально российской, но о европейской болезни (и это еще раз доказывает, что Екатерина была права и даже в болезнях своих оставалась Россия, вопреки Официальной Народности, державой европейской). И вообще называю я её так лишь потому, что самым ярким примером — и жертвой — этого комплекса в новое время была именно наполеоновская (и постнаполеоновская) Франция.
Удивительно, право, как Наполеон, гениальный во многих отношениях человек, не понимал абсолютную тщету своего доминирования в Европе и кровавой её перекройки. Да, он стал хозяином континента, вождем европейской сверхдержавы. Но ведь ясно же было, что вся его постройка до крайности шаткая, что ни при каких условиях не переживет она своего создателя и даже в самом лучшем для него случае развалится после его смерти, как карточный домик. И к чему тогда окажутся все его войны и триумфы? Тем более, что заплатить за них пришлось страшно: целое поколение французской молодежи полегло на европейских и русских полях. Во имя чего? Что осталось от всей этой помпы, кроме безымянных могил неоплаканных солдат в чужих, далеких краях?
Еще удивительней, однако, что очевидная бессмысленность сверхдержавных подвигов Наполеона ровно ничему не научила его последователей, неукоснительно встававших один за другим в череду воителей за «первое место в ряду царств вселенной». Ни Николая I, ни Бисмарка, ни Вильгельма II, ни Гитлера, ни Сталина, ни даже Буша. И если Бисмарк оставил после себя единую Германию, то ведь ту самую, которой после него суждено было стать нацистским Рейхом.
Это обстоятельство подсказывает нам, что наполеоновский комплекс, о котором мы говорим, вовсе не сводится к одной лишь жестокой тщете временной сверхдержавности среди «царств вселенной» (постоянной, как свидетельствует история, она никогда не была и быть по природе вещей не может. Это знал еще Корнелий Тацит, предсказавший крушение Римской сверхдержавы от рук германских варваров за столетия до того, как оно произошло). Хуже то, что болезнь эта имеет коварное свойство давать рецидивы. За первой фазой наполеоновского комплекса неизменно следовала вторая, едва ли не более жестокая. Ибо что-то Наполеон (и Николай, и Вильгельм, и Сталин) после себя все-таки оставляли. И то была пронзительная национальная тоска по утраченной сверхдержавности.
Если первая фаза наполеоновского комплекса опиралась — и опирается — просто на право сильного (так соблазнительно, оказывается, чувствовать, что нет нам на земле равных или, как услышим мы еще от М.П. Погодина, что «Россия может все, чего же более?»), то ключевым словом второй всегда был реванш. Иначе говоря, со страной, на долю которой выпало историческое несчастье побывать на сверхдержавном Олимпе (и неизбежно после этого оказаться разжалованной в рядовые), происходит, по сути, то же, повторю метафору, употребленную в третьей книге трилогии, что с человеком, потерявшим на войне руку. Руки нет, а она все болит. Человек, конечно, сознает, что боль эта лишь фантомная. Но разве становится она от этого менее мучительной? Потому и называю я вторую, реваншистскую фазу наполеоновского комплекса «фантомной».
Каждый школьник знает, чем кончилось для наполеоновской Франции катастрофическое падение со сверхдержавного Олимпа — страна пережила неслыханное национальное унижение, была оккупирована чужестранцами и в довершение всего к власти в ней вернулись ненавистные Бурбоны, свергнутые четверть века назад революцией. И все-таки не пошел ей на пользу страшный урок. Жажда реванша оказалась сильнее. Не прошло и двух поколений, как Париж опять отдался Наполеону. Конечно, другому на этот раз, «маленькому», как назвал его Виктор Гюго, Наполеону III, но все-та- ки Наполеону. В надежде, что сорок лет спустя магия имени каким- то образом вернет стране утраченное сверхдержавное величие.
В Германии эта демонстрация мощи фантомного наполеоновского комплекса заняла намного меньше времени. Здесь жажда реванша оказалась еще острее, и уже 15 лет спустя после падения
в революционном Берлине Вильгельма II сменил его Гитлер. В России, однако, дело затянулось. Четыре поколения прошло прежде, чем Сталин заменил Николая I. Но затянулось это в России лишь потому, что ни один из самодержцев, следовавших за Николаем Романовым, не оказался способен сыграть роль Наполеона III. Понадобилась тотальная смена элиты, свежая кровь, проснувшееся «мужицкое царство», чтобы нашелся такой претендент. Но вовсе это не значит, что русская публика не маялась в тоске по реваншу между 1855-м и 1945 годами совершенно так же, как маялась в свои «фантомные» времена публика французская или немецкая.
Разве не обещал русскому народу А.С. Хомяков, что «Станешь в славе ты чудесной/ превыше всех земных сынов»?25 Разве не был уверен Ф.М. Достоевский, что обновление человечества совершится «одною только русской мыслью [и] русским Богом»?26 И не о том же ли тосковали в эмиграции даже осколки рухнувшей империи Романовых? Тосковали сменовеховцы, видевшие пример для советской России в фашистской диктатуре Бенито Муссолини, который, как мы помним, поклялся возродить великую империю Рима. Тосковали евразийцы, проектировавшие «континентальную и мессианскую» империю на просторах Евразии. Да зачем далеко ходить, если и по сей день тоскуют по евразийской сверхдержавности генералы, как Л.Г. Ивашов (председатель, между прочим, Державного союза) и вдохновляющие их идеологи, как А.Г. Дугин, по-прежнему видя в ней будущее России? Вот послушайте Дугина: «Этот Проект нисколько не утратил своей силы и привлекательности. Его реализация зависит от нового поколения. К нему и обращен евразийский призыв, ему вручен евразийский завет».27
Какувидим мы еще и на многихдругих примерах, не покинула Россию жажда сверхдержавного реванша и в наши дни. Что уж и говорить тогда о трех поколениях, отделявших николаевскую эпоху от крушения «архаического старого режима», для которых реванш стал национальной идеей?
«Русская идея», М., 1992, с. 244 (выделено мною. — А.Я.).
Там же, с. 242.
П. Савицкий. Континент Евразия, М., 1997, с. 9-10.
Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса
еется,
Точка отсчета разум еется.
такие дерзкие утверждения не доказыва
ются несколькими пышными цитатами из Хомякова, Достоевского или неоевразийцев. Чтобы на самом деле показать, как взлет и падение российской сверхдержавности при Николае «определили настроения и мировосприятие» современников (я намеренно употребляю здесь выражение своего корреспондента), нужно что-то куда более весомое и убедительное. Вот я и попробую, как обещал в предыдущей главе, подробно проследить развитие взглядов М.П. Погодина и Ф.И. Тютчева, не худших, согласитесь, современников Николая (а заодно и создателей мифа, поссорившего его с имперской элитой). А чтобы дать читателю возможность судить о том, как разительно отличались их настроения и мировосприятие от настроения людей александровской эпохи, я познакомлю его с последним, как говорят, письмом одного из самых ярких и представительных людей той эпохи, которого Герцен, как мы помним, назвал «человеком петровского времени, западной цивилизации, верившим при Александре в европейскую будущность России».28 Пусть настроение и мировосприятие Петра Яковлевича Чаадаева послужит нам точкой отсчета. Письмо это, своего рода манифест александровской эпохи, известно главным образом экспертам, но безусловно заслуживаеттого, чтобы современный читатель знал его настолько полно, насколько это возможно. Вот оно.
«Нет, Тысячу раз нет — не так мы в молодости любили нашу родину. Мы хотели ея благоденствия, мы желали ей хороших учреждений и под* ? час осмеливались даже желать ей, если возможна, несколько больше
свободы; мы знали, что она велика и могущественна... но мы не считали её ни самой могущественной, ни самой счастливой страной в мире». Здесь нет, как видим, и следа сверхдержавной гордыни. Напротив,
«нам и на мысль не приходило, чтобы Россия... составляла какой-то особый мир, являющийся прямым и законным наследником древней восточной империи... чтобы на ней лежала какая-то нарочитая миссия вобрать в себя все славянские народности и этим путем совершить обновление рода человеческого».
28 А.И. Герцен. Былое и думы, Л., 1947, с. 291.
Это о мифе, о котором слышали мы от А.Ф. Тютчевой. А вот об Официальной Народности.
«В особенности же мы не думали, что Европа готова снова впасть в варварство и что мы призваны спасти цивилизацию посредством крупиц этой самой цивилизации, которые недавно вывели нас самих из нашего векового оцепенения. Мы относились к Европе вежливо, даже почтительно, так как мы знали, что она выучила нас многому и между прочим — нашей собственной истории». (У читателя будет возможность оценить трезвость этого пассажа, когда он познакомится с текстами авторов николаевской эпохи). Но продолжим.
«Вы повели всё зто по иному — и пусть; но дайте мне любить свое отечество по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра. Я верю, недалеко то время, когда, может быть, признают, что зтот патриотизм не хуже всякого другого»?9 Тут Петр Яковлевич ошибался сильно. Патриотизм «по образцу Николая» оказался вовсе не преходящим настроением. Просто потому, что, как мы уже знаем, однажды заболевшую наполеоновским комплексом страну не выпускает он из своих лап десятилетиями, порою столетиями. Познакомившись с текстами его антагонистов, читатель поймет, надеюсь, почему и внукам современников Чаадаева не суждено было увидеть возвращение к патриотизму «по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра». Напротив, во времена Чаадаева Россия уходила от этого патриотизма стремительно. И, казалось, безвозвратно. По крайней мере, и сорок лет спустя после его письма, при Александре III, голос Владимира Сергеевича Соловьева, протестовавшего «против повального национализма, обуявшего наше общество и литературу»,30 звучал в России так же одиноко, как и чаадаевский в 1850-е.
Но в одном отношении, по крайней мере, Чаадаев себя не обманывал: в последние годы его жизни остался он в безнадежном меньшинстве. Доказательством было то, что в войне середины 1850-х «русское правительство чувствовало себя ... в полнейшем согласии с общим желанием страны; этим в большой мере объясняется роковая опрометчивость его политики в настоящем кризисе».
П.Я. Чаадаев. Сочинения и письма, M.f 1914л- 2, с. 280-281. B.C. Соловьев. Сочинения в двух томах, М., 1989,1. i, с. 531.
Другими словами, Чаадаев понимал: не одно лишь правительство виновато втом, что дело дошло до войны с Европой. Большинство тогдашнего политического класса России хотело померяться силами с Европой, видело в этой войне крестовый поход, желанную, благословенную минуту, призванную увенчать четвертьвековое царствование. До такой степени неузнаваемо изменились по сравнению с александровскими временами сами ценности общества, его мировосприятие. Но почему? Как это случилось? Вот объяснение Чаадаева.
«Кто не знает, что мнимо-национальная реакция дошла у наших новых учителей до степени настоящей мономании? Теперь уже дело шло не о благоденствии страны, как раньше, не о цивилизации, не о прогрессе... довольно было быть русским: одно это звание вмещало в себя все возможные блага, не исключая и спасения души. В глубине нашей богатой натуры они открыли всевозможные чудесные свойства, неведомые остальному миру». И правительство капитулировало перед мифотворцами.
«Онихотели водворить на русской почве совершенно новый моральный строй... придуманный единственно для нашего употребления, нимало не догадываясь, что обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них политически и раз будет порвана наша братская связь с великой семьей европейской, ни один из этих народов не протянет нам руки в час опасности. [Они] не задумались приветствовать войну, в которую мы вовлечены, видя в ней осуществление своих ретроспективныхутопий, начало нашего возвращения кхранительно- му строю, отвергнутому нашими предками в лице Петра Великого». Что касается «равительства, то оно
«было слишком невежественно и легкомысленно, чтоб оценить или даже только понять этиученые галлюцинации». Но «тем не менее, было убеждено, что как только оно бросит перчатку нечестивому и дряхлому Западу, к нему устремятся симпатии всех новых патриотов, принимающих свои смутные надежды за истинную национальную политику, равно как и покорный энтузиазм толпы, которая всегда готова подхватить любую патриотическую химеру, если только она выражена на том банальном жаргоне, какой обыкновенно употребляется в таких случаях. Результат был тот, что в один прекрасный день авангард Европы очутился в Крыму».31
31 П.Я. Чаадаев. Цит. соч., с. 281-282.
Так думали в середине XIX века люди, желавшие «любить свое отечество по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра» и осознавшие вдруг, что их страна против них. Правительство винили они, как видим, лишь в «невежестве и легкомыслии», в том, что последовало оно призыву «мнимо-национальной реакции». Главная вина, с точки зрения Чаадаева, лежала именно на обществе, на его «новыхучителях», которым с искренним воодушевлением поверила николаевская элита. Нет спора, Чаадаев недооценил страшную силу того, что сейчас называется административным ресурсом государства. Недооценил и того, что, сделав своим знаменем Официальную Народность, само правительство стало инициатором этой реакции. Но при всем том он нечаянно ответил и моему корреспонденту, утверждавшему, как мы помним, будто «официальная идеология не проникла в души подданных».
По свидетельству Чаадаева, проникла. До такой степени проникла, что именно подданные и подсказали императору «бросить перчатку нечестивому и дряхлому Западу». И бросил он её, причем, «в полнейшем согласии с желанием страны». Вот сейчас и получим мы документальную возможность познакомиться с тем, чему учили общество новые властители его дум (а заодно и проверить свидетельство Чаадаева).
Глава шестая Рождение
наполеоновского комплекса ПОГОДИН О ЕВрОПв.
Год 1838 Хотя Чаадаев как будто бы
достаточно прозрачно намекнул нам, что представлял собою мир николаевской элиты (или, как сказали бы мы сегодня, мир развитого национализма), но сейчас, прежде чем вступить в него, я должен все-таки предупредить читателя, что ожидает его немало сюрпризов. Прежде всего мир этот настолько отличается отчаадаевского, словно бы эти люди не современники Петра Яковлевича и тем более не соотечественники, но явились из другой страны, из другого времени. И вопреки тому, что думал Чаадаев об их ретроспективных утопиях, явились они не из прошлого, а из будущего России. Но кделу.
Начнем с Погодина. В отличие от своего соредактора Шевырева или, допустим, от Гоголя, был он человеком очень практичным, аб-
страктных обличений европейской цивилизации не любил, предпочитал прагматические суждения, где возможно, цифры. Не найдете вы у него ничего подобного тому, например, что набросал Гоголь в черновике так и не отправленного ответа Белинскому: «Вы говорите, — писал Гоголь, — что спасенье России в европейской цивилизации. Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивилизации... Тут все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала, что всякая мыслящая голова [в Европе] и спрашивает невольно, где наша цивилизация? А стала европейская цивилизация лишь призрак... и ежели пытались её хватать руками, она рассыпается. И прогресс, он тоже был, пока о нем не думали, когда же стали ловить его, и он рассыпался».32
Без сомнения Погодин такое письмо не одобрил бы. И не только потому, что оно лишь спровоцировало бы еще один убийственный ответ Белинского. Просто он терпеть не мог инфантильности. Уж если обличать Европу, то делать это надо основательно, с толком, разбираясь с каждой страной отдельно, как делал он сам. Например,
«Испания и Португалия десять лет сряду перед нашими глазами раздираются междоусобиями и не видать конца борьбе партий... Эти государства понижаются уже 300 лет — есть ли вероятность, чтоб они восстали, вопреки непреложному закону истории, который всякому государству указывает его зенит и надир?»33 Со странами Иберийского полуострова, стало быть, все понятно. Они безнадежны.
«Австрийская империя не может сделать ни одного шага вперед и только удивительным усилиям своей политики обязана тем, что держится на своем месте, в своих противоестественных границах. Всякую минуту она должна трепетать о своем существовании, не только что думать о каком-нибудь положительном действии... Турция давно уже не имеет никакого значения... Большая часть её обитателей ничего не желает столько, вместе с греками, как называться подданными Белого царя».34 Впрочем, мнение Погодина об этих «живыхтрупах» мы уже и без того знали.
Игорь Золотусский. Гоголь, М., 1979, с. 398. М.П. Погодин. Цит. соч., с.у. Там же, с. 8.
Но и другие европейские страны, оказывается, не так уж и далеко отнихушли.
«Германия — политическая роль её, кажется, кончена... Пруссия состоит из двух половин, и Рейнская половина есть почти отдельное государство... Население незначительное, способное только для войны оборонительной... Точно то же должно сказать о Швеции, Дании и Голландии»?5 Одним словом, не страны, шпана.
«Остаются два государства в Европе, которые могут быть почтены сим титлом: Франция и Англия... Я не знаю, будет ли исторической дерзостью, парадоксом сказать, что сии государства сильнее своим прошедшим, чем настоящим, сильнее в словах, чем на деле, что личное право возросло у них на счет общего могущества, и механизм государственный осложнен, затруднен до крайности, так что всякое решение, переходя множество степеней и лиц и корпораций, лишается, естественно, своей силы и свежести и теряет благоприятное время... Неужели они могут служить признаками могущества? Читая состязания в палате депутатов, видишь, что все отличные умы, все государственные мужи, как будто подкупленные, только что мешают друг другу»?6 Погодин совершенно искренне не понимал, что все эти «сложности» представительного правления придуманы именно для того, чтобы ослабить чудовищную мощь государственного Левиафана, чтобы не дать ему поработить граждан. Не понимал именно потому, что критерий, которым он руководился, был прямо противоположный — не свобода, а военная сила государства. Тринадцать лет спустя после воцарения Николая священное для Чаадаева и Пушкина и всего александровского поколения слово «свобода» исчезло из погодинского лексикона. Отныне обещала свобода одни «сложности», обещала лишь политиков, которые «как будто подкупленные», будут мешать друг другу делать единственно важное государственное дело — укреплять военную мощь страны. Должно было пройти еще семнадцать лет — и опыт крымских поражений должен был многому научить Погодина — прежде чем откроется ему, что и сама эта мощь коренится в свободе. Вот тогда и воскликнет он в ужасе:
Там же.
Там же, с. 9.
«Не одна сила идет против нас, а дух, ум, воля, и какой дух, какой ум, какая воля!»37 И полностью согласится с ним А.С. Хомяков: «Нас бьет не сила, она у нас есть, и не храбрость, нам её не искать, нас бьет и решительно бьет мысль и ум».38 Только, к сожалению, поймут они эту простую истину слишком поздно, когда николаевская Россия уже будет поставлена на колени.
Но в 1838-м упивались они как раз тем, что и дух, и ум, и воля покинули, по их мнению, европейских соперников России. И покинули, как были они уверены, навсегда: «Одним словом, я не знаю, какие великие предприятия могут возникнуть даже в этих двух первых государствах Европы, и не должны ли они признаться, что Наполеон и Ватерлоо были высшими точками их могущества, пес plus ultra!» 39 Воттеперь и настало, сточки зрения Погодина, время для «гоголевских» обобщений, для приговора европейской цивилизации:
*
Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса
«Кто взглянет беспристрастно на европейские государства, тот согласится, что они отжили свой век или, по крайней мере, истратили свои лучшие силы, т.е. что они не произведут уже ничего выше представленного ими в чем бы то ни было... Разврат во Франции, леность в Италии, жестокость в Испании, эгоизм в Англии — неужели совместны с понятием о счастье гражданском, об идеале общества, о граде Божием?Златой телец — деньги, которому поклоняется вся Европа без исключения, неужели есть высший градус нового христианского просвещения?.. Где же добро святое?»™
Гимн самодержавию.
Сейчас мы увидим, где оно, это добро. А заодно и счастье гражданское.
«Совсем не то в России. Все её силы, физические и нравственные, составляют одну громадную махину, управляемую рукой одного человека, рукою русского царя, который во всякое мгновенье единым движе-
Там же, с. 108.
Н.П. Барсуков. Жизнь и труды М.П. Погодина, Спб., 1899, кн. 13.С. 138. М.П. Погодин. Цит. соч., с. 9. Там же, ее. и, 12.
нием может давать ей ход, сообщать какое угодно ему направление и производить какую угодно скорость... Заметим, наконец, что вся эта махина одушевлена единым чувством, это чувство есть покорность, беспредельная доверенность и преданность царю, который для неё есть земной бог Так вот, значит, как выглядит «высший градус христианского просвещения». Подразумевается, что лучше, безопаснее для человека «беспредельно» покоряться земному богу. Согласитесь, что погодинский гимн самодержавию звучит, пожалуй, красноречивее, чем у самого Карамзина. Да и то сказать, Николай Михайлович был все-таки еще человеком екатерининского времени, понимал, что в роли земного бога может порою оказаться и Павел, не говоря уже о Грозном. И «беспредельная доверенность» такому земному богу чревата очень большими неприятностями. А потом совершенно был чужд Карамзину наполеоновский комплекс, пафос всемогущества и имперского национализма, буквально гремящий у Погодина. Ведь что вытекает из его сравнения бессилия Европы и могущества России? Вот смотрите.
«Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? Не в наших ли руках судьба мира, если только мы захотим решить её?.. Что есть невозможного для русского Госу даря? Одно слово — целая империя не существует; одно слово — стерта с лица земли другая; слово — и вместо них возникает третья от Восточного океана до моря Адриатического. Даже прошедшее может он, кажется, изворотить по своему произволу: мы не участвовали в крестовых походах, ноне можем ли освободить Иерусалим одной статьей в договоре? Пусть выдумают русскому Государю какую угодно задачу, хотя подобную тем, кои предлагаются в волшебных сказках. Мне кажется, нельзя изобрести никакой, которая была бы для него трудна... если бы только на решение её состоялась его высочайшая воля».42 Согласитесь, что даже в сталинские времена советских пропагандистов, трудившихся не за страх, а за совесть над культом вождя, так не заносило.
С другой стороны, и вопроса не следует задавать, найдете ли вы что-нибудь подобное у людей александровской эпохи. У Никиты ли
Там же, с. 6-у.
Муравьева, озабоченного конституцией, у Александра ли Тургенева, озабоченного крестьянским рабством, даже у Карамзина, озабоченного, между прочим, судьбою самодержавия. Я уже не говорю о Чаадаеве, его просто пугала эта «наполеоновская» спесь. Да и в наши дни читать страшновато. Вот послушайте:
«Русский Государь теперь ближе Карла Vи Наполеона кихмечте об универсальной империи. Да, будущая судьба мира зависит от России. Какая блистательная слава!.. Россия стоит безмолвная, спокойная, а её трепещут, строят ей ковы, суетятся около неё. Она может всё — чего же более?»*3
Глава шестая Ромдоние
наполеоновского комплекса
ненавистей» несмотря, од
нако, на все его воинственные деклара-
ции, что «судьба мира в наших руках» и «нет ничего невозможного для русского Государя», включая «даже прошедшее изворотить по своему произволу», совершенно очевидно, что никакой определенный внешнеполитический сценарий в уме Погодина в конце 1830-х еще не сложился. И хотя будущие очертания «православно-славян- ского» проекта уже угадываются в замечаниях по поводу того, что «одно слово — целая империя не существует, одно слово — стерта с лица земли другая», и тогдашний читатель прекрасно понимал, какие именно империи предназначены были на заклание, четкой стратегической программы во всем этом еще нет. Разве что ремарка насчет «освобождения Иерусалима» напоминает о грядущем повороте русской политики.
Но зато вполне определенный внешнеполитический сценарий сложился примерно в это же время — и совершенно независимо от Погодина — в уме другого идеолога имперской экспан- в сии России. И одно уже то обстоятельство, что в умах двух совершенно непохожих и даже незнакомых между собою в ту пору людей одновременно начинает маячить мысль о неком принципиально новом направлении российской внешней политики, говорит нам о многом. Во всяком случае о нараставшем в обществе беспокойстве, что Россия не использует своё «наполеоновское» могущество для того, чтобы реально перекроить геополитическую картину мира. Согласие Николая, в особенности после гамбита начала 1840-х, маршировать в общем европейском строю тревожило многих. Тревожило, правда, по-разному. Если Погодин просто недоумевал, почему Россия всё медлит сказать свое магическое, стирающее с лица земли чужие империи «слово», то Тютчев, знавший ситуацию в Европе из первых рук, переживал ситуацию совсем иначе.
Его беспокоило, что под гладкой поверхностью дружеских отношений с континентальными правительствами бушевало яростное море ненависти к России. Что «то государство, которое великое поколение 1813 года приветствовало с благодарным восторгом... удалось преобразовать в чудовище для большинства людей нашего времени... в какого-то людоеда XIX века».44 Пафос николаевского переворота совпал для Тютчева с идеями, среди которых он вырос в Мюнхене, тогдашнем центре европейской реакции, и объяснить этот грозный перелом в европейском общественном мнении казалось ему совершенно необходимым. (Читатель, я думаю, знает, что он начал свою дипломатическую карьеру в Баварии двадцатилетним юношей и прожил там два десятилетия.)
Разумеется, винил он в этом переломе, как было тогда модно и в Петербурге и в Мюнхене, «силы разрушения» или «стремление к разрушению», как он попеременно называл революцию.45 Силы эти уходили корнями, по его мнению, в средневековую историю западной цивилизации, живым воплощением их была для него Франция. Естественно, что последний советский биограф Тютчева, уже известный нам В.В. Кожинов, очень переживал как бы цензура не увидела в его герое «непримиримого противника революции как таковой». И поэтому он терпеливо объяснял, что Тютчев, собственно, восставал лишь «против сугубо буржуазного содержания революций 1789 и 1848 годов». Правда, вынужден был добавить Кожинов, «поэт почти не употребляет самого этого
Ф.И. Тютчев. Политические статьи, Париж, 1976, с. и.
«Русская идея», с. 96.
слова „буржуазный",» но конечно же, имел в виду именно «квинтэссенцию буржуазности ».46
В доказательство приводит он несколько цитат из Тютчева, свидетельствующих о глубоком презрении поэта к самим основам современного мировоззрения, но, к несчастью для биографа, никак не подтверждающих его «антибуржуазность». Для нас эти цитаты важны, однако. Как потому, что объясняют самую глубокую суть политической философии Федора Ивановича, так и потому, что подчеркивают, насколько отличалась она от философии Погодина.«Революция, — писал Тютчев, — если рассматривать её с точки зрения самого её существенного, самого первичного принципа, есть чистейший продукт того, что принято называть цивилизацией Запада. Это современная мысль во всей своей цельности... Мысль эта такова: человек в конечном счете зависит только от себя самого... Всякая власть исходит от человека; всякая власть, ссылающаяся на высокое законное право по отношению к человеку, является лишь иллюзией. Словом, это апофеоз человеческого я в самом буквальном смысле этого слова. Таково для тех, кому оно известно, кредо революционной школы; но, говоря серьезно, разве у западного общества, у западной цивилизации есть иное кредо?»47Совершенно прозрачно здесь, что под «властью, ссылающейся на высокое законное право по отношению к человеку», которую сокрушает «человеческое я , эта определяющая частица современной демократии», имеет Тютчев в виду абсолютную монархию. И потому с демократией^^ тяжба, а вовсе не с буржуазией. А чтобы уж вовсе не осталось сомнений, что никаких специально буржуазных революций в природе не существует, он подчеркивает: «революция едина и тождественна в своем принципе». Другое дело, что «из этого именно принципа... и вышла нынешняя западная цивилизация» («буржуазная цивилизация», опять поправляет своего героя Кожинов).48Но бог с ним, с биографом. На самом деле хочет доказать Тютчев, почему средоточием зла в современном мире — и воплощением ненавистной ему западной цивилизации — была Франция. При-
4
В.В. Кожинов. Тютчев, М., 1988, с. 288. Там же.
Там же, с. 289 (выделено мною. — А.Я.)
чем, именно потому, что служила «обнаженным мечом католицизма», как назовет её впоследствии Достоевский. Не спрашивайте, что связывает «силы разрушения» с католицизмом. Просто Федор Иванович ненавидел «отступнический Рим» так же страстно, как Федор Михайлович. И тому и другому обязательно нужно было связать «стремление к разрушению» с Ватиканом (и с Францией). Эта тройная ненависть и составляла, можно сказать, основу их политической философии. Как связывал эти три своих ненависти Достоевский, увидим мы в третьей книге трилогии (см. раздел «Пророчество Достоевского»), как делал это Тютчев, увидим сейчас.
Конечно, он европейски образованный человек и знает, что зловредный «принцип» революции, автономию личности от церковной и секулярной иерархии, куда удобнее связать с Реформацией и протестантизмом. Он и сам признает, что «стремление к разрушению окрепло и расцвело благодаря Реформации... восприняв от неё окончательную форму, так сказать, законное посвящение».49 Но при чем здесь тогда католицизм? А при том, что Реформацию, а стало быть, и революцию породило все то же папство: «Рим, конечно, поступил не так, как протестантство, он не упразднил христианского средоточия, которое есть церковь, в пользу человеческого я, но зато он проглотил его в римском я».50
И чем, спрашивается, могло такое злодеяние закончиться? Согласно Тютчеву, оно сбило с толку бунтующих против жадного Рима христиан и помешало им обратить свои взоры к «высшей власти», к Константинополю, то есть к православию. В результате «вожди реформы, вместо того чтобы нести свои обиды пред судилище высшей и законной власти, предпочли апеллировать к суду личной совести».51 Конечно, ни один серьезный теолог не согласится с таким странным толкованием Реформации. В конце концов не для того ведь бунтовали эти люди против римской иерархии, чтобы идти в подчинение к константинопольской. Но мы-то уже знаем, что теология Тютчева политическая и с богословием ничего общего не имеет.
«Русская идея», с. 94-95.
В. В. Кожинов. Цит. соч., с. 291.
Ф.И. Тютчев. Цит. соч., с. 59.
Тем более, что и сам он церковным человеком никогда не был, да, собственно, не был и верующим. Признать это вынужден даже Кожинов: «он жил на грани веры и безверия, во всяком случае — за пределами церкви».52 Это, впрочем, не мешало Тютчеву «держаться того мнения, что в России именно церковь и правительство должны взять в свое ведение человеческие души».53 Не помешало и Кожино- ву с сочувствием комментировать убеждение Тютчева, что «только православие является истинным христианством», а «в католицизме и протестантстве он видел искажение, извращение».54 (Точно так же, заметим в скобках, как четверть века спустя убежден будет Н.Я. Данилевский, что протестанство есть «отрицание религии вообще», а католицизм — «продукт лжи, гордости и невежества».)55 Московитское религиозное сектантство оказалось, как видим, родовой чертой «патриотизма по образцу Николая».
Как бы то ни было, обнаруженная Тютчевым роковая ошибка «вождей реформы» каким-то образом опять вывела его на Францию: «Первая французская революция тем именно и памятна во всемирной истории, что ей, так сказать, принадлежит почин в деле достижения противохристианской идеи правительственной власти [народа]. Эта идея выражает собою истинную сущность, так сказать, душу революции».56 Вот почему, оказывается, всегда была «противохристиан- ская» Франция оплотом католического Ватикана. Если читателю покажется, что между двумя этими утверждениями есть непримиримое противоречие (трудно все-таки нормальному человеку представить себе римск&го Папу противником христианства), Тютчев исчерпывающе снимает его в своих политических стихах. Вспомним хотя бы, что
Ватиканский далай-лама
Не призван быть наместником Христа.
Или еще более жестокое:
Свершится казнь в отступническом Риме Над лженаместником Христа. В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 290.
N. Riasanovsky. Op. cit., p. 92.
В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 291.
B.C. Соловьев. Цит. соч., с. 515.
Ф.И. Тютчев. Цит. соч., с. 6о.
Интрига В сущности озабочен был
Такая вот странная политическая философия. Я не думаю, что прав был Б.Н. Чичерин, утверждавший будто «Тютчев, которого выдают у нас за самостоятельного мыслителя... повторял только на щегольском французском языке ту критику всего европейского движения нового времени, которая раздавалась около него в столице Баварии».57 Лишь одну из трех ненавистей, составлявших основу политической философии Тютчева — к революции, к Франции и к Ватикану, — мог он усвоить в Мюнхене (Бавария и сегодня самая католическая из провинций федеральной Германии и к Франции была расположена больше остальных). Обе другие ненависти были вполне оригинальны. И уже то обстоятельство, что три десятилетия спустя знамя этой «философии трех ненавистей» с таким энтузиазмом подхватили и Ф.М. Достоевский и К.Н. Леонтьев, свидетельствует, что так же, как религиозное сектантство, была она глубоко заложена в постниколаевской культуре. А какой из этого коктейля ненавистей, если можно так выразиться, вытекал сценарий внешней политики России, мы сейчас увидим.
Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса
Тютчев тем же, что волновало и Погодина: как конкретно реализовать сверхдержавное могущество России. В этом ведь и состояло главное отличие николаевского поколения от александровского, которому, если судить по нашей точке отсчета, по письму Чаадаева, представлялась эта забота странным мос- ковитским анахронизмом, ретроспективной утопией. Только погодинский «православно-славянский» проект, рождение которого мы наблюдали, направлен был против Турции и Австрии, тогда как тютчевский — против «обнаженного меча католицизма». Закупорить Францию, а следовательно и революцию, на крайнем западе Европы, изолировать её политически и идейно, поднять против неё общественное мнение Германии и, наконец, лишить её возможности помогать «ватиканскому далай-ламе» — таковы были главные черты тютчевского «проекта» (как сам он называл свой сценарий).
57 «Русские мемуары», М., 1990, с. 179.
А там дошло бы, может быть, и до падения, если не до казни «лженаместника Христа» и даже до заветной мечты Тютчева «о православном Папе в Риме, подданном [русского] императора».58
Лишь двух элементов не хватало в этом проекте. Во-первых, нужно было, чтобы не помешала ему Англия (чего, как мы видели, и добивался от неё на протяжении 1840-х Николай). А во-вторых, чтобы немцы осознали, что «чудовище» и «людоед XIX века» вовсе не Россия, а Франция. Эту часть проекта — мощную пропагандистскую кампанию в Германии — Тютчев рассчитывал взять на себя. В конце концов знание Европы и умение разговаривать с выдающимися её представителями были главным его достоянием. И в этом действительно не было ему в тогдашней России равных.
Препятствий к осуществлению проекта, однако, было не счесть. Начать с того, что дипломатическая карьера Тютчева решительно не удалась. До такой степени не удалась, что в 1841 году он был вообще уволен из Министерства иностранных дел и лишен звания камергера. По сути, оказался он после этого лишь одним из неслужащих (сегодня сказали бы безработных) русских дворян, живших за границей и вдобавок еще, в отличие от большинства, безденежным. Главный мотив его писем к родным — нужда. И связей при петербургском дворе, во всяком случае среди тех, кто принимал в тогдашней России решения, у него не было. Можно сказать, что если бы книга Кю- стина, опубликованная в 1843 году, не возмутила до глубины души Николая, шансов у проекта Тютчева не было никаких.
Следует, одна ко, отдать ему должное: своим единственным шансом воспользовался он мастерски. Помог случай. Одна из его знакомых по Германии дам Амалия Крюднер, сводная сестра жены Николая, была тогда львицей петербургского двора и по слухам одной из фавориток императора. Тютчев попросил её представить его всемогущему Бенкендорфу. Как писал он жене, «Бенкендорф... один из самых влиятельных, самых высокостоящих в государстве людей, пользующийся по самому свойству своей должности неограниченной властью, почти такой же неограниченной, по крайней мере, как власть его повелителя».59
«Литературное наследство», М., 1935, т. 19-21, с. 96.
п
В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 254.
Одновременно Тютчев пишет пространное письмо-эссе «Россия и Германия», которое посылает Густаву Колбу, редактору Ауг- сбургской Allgemeine Zeitung. Письмо было полно тонкой лести («в моих глазах [ваше издание] нечто более обыкновенной газеты: это первая германская политическая трибуна»),60 но и жестких аргументов, основанных на знакомой уже нам политической философии, из которых следовало, что Франция исконный — и непримиримый — враг Германии, тогда как Россия её единственная защитница. Об этом письме мы еще поговорим отдельно. Сейчас скажу лишь, что предназначено оно было не столько даже редактору «первой германской политической трибуны», сколько начальнику III отделения собственной е.и.в. канцелярии. Тютчев надеялся убедить Бенкендорфа, что умная, тактичная и глубоко философская («германская») пропаганда способна не только обратить общественное мнение Европы против Франции, но и дать достойный отпор атаке Кюстина.Нужно ведь еще иметь в виду, что только самые бесчестные перья тогдашней России, вроде соредактора Булгарина по «Северной пчеле» Николая Греча, осмеливались публично выступить против Кюстина. И то, что писали они, было, честно говоря, стыдно читать. Вот образец — из опубликованной на казенные деньги по-французски брошюры: «Лицо императора бронзовое от загара — и на основе этого маркиз сообщает нам, что он проводит большую часть времени на открытом воздухе... Ничего подобного: большая часть его времени посвящена государственным делам и проходит в кабинете. Военные же маневры служат ему лишь отдыхом, и этого отдыха до такой степени недостаточно, что доктора недавно прописали ему еще и прогулки на свежем воздухе».61
Не зря же Тютчев начинает свое письмо Колбу/Бенкендорфу с извинения за «так называемых защитников России» от Кюстина. «Они представляются мне людьми, которые в избытке усердия в состоянии поспешно поднять свой зонтик, чтобы предохранить от дневного света вершину Монблана»62 Порядочные люди предпочи-
«Русская идея», с. 92.
Quoted in N. Riasanovsky. Op. cit., p. 198.
«Русская идея», c. 92-93.
тали тогда молчать. П.А. Вяземский отказался опубликовать свой ответ Кюстину, заметив, как мы помним, что
«честному и благомыслящему русскому нельзя [больше] говорить в Европе о России и за Россию. Можно повиноваться, но уже нельзя оправдывать и вступаться».63 Тютчева это, однако, не смутило.
Мы не знаем, какое впечатление произвело его письмо на Колба. Но успех у главного адресата был обеспечен. Отчасти потому, что, по словам Кожинова, который ссылается на записки Александры Смирновой-Россет, «Амалия Максимилиановна [Крюднер] обладала огромным влиянием в высших русских сферах». Вот что писала Рос- сет: «Государь занимался в особенности баронессой Крюднер, но ко- кетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми и радовался соперничеству Бутурлиной и Крюднер... После Бенкендорф заступил место государя. Государь мне сказал „я уступил свое место другому"».64 Как понимает читатель, более весомой для Бенкендорфа рекомендации и придумать было нельзя. Да и помимо того, Тютчев был обаятельней- шим собеседником. «Настоящею службою его была беседа», говорил о нем Погодин, с которым они в старости подружились65
Так или иначе, встреча с Бенкендорфом состоялась — и, как легко можно было предположить, прошла успешно. Второй человек в империи нетолько внимательно выслушал Тютчева и не только прочитал его письмо. Он пригласил его погостить в свое поместье. «Но у Тютчева были свои планы, — как несколько бестактно замечает Кожинов, — и он блестяще исрользовал Бенкендорфа для их осуществления»66 Если биограф имел в виду, что спустя несколько месяцев Тютчев «по высочайшему повелению» был снова зачислен в штат Министерства иностранных дел и звание камергера было ему возвращено, то успех, конечно, налицо. У Федора Ивановича, однако, было на уме нечто более значительное, и кончилось оно вовсе не успешно. Но давайте по порядку.
Погостив у Бенкендорфа, Тютчев написал родителям: «Что мне особенно приятно, это его внимание к моим мыслям относительно
f> ч
М.И. Гиллельсон. П.А. Вяземский, Л., 1969, с. 295.
В. В. Кожинов. Цит. соч., с. 250-251.
«Литературное наследство», M., 1935, т. 19-21, с. 178.
В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 253.
известного вам проекта и та поспешная готовность, с которой он оказал им поддержку у государя. Потому что на другой же день нашего разговора он воспользовался последним своим свиданием с государем перед отъездом, чтобы довести о них до его сведения. Он уверил меня, что мои мысли были приняты довольно благосклонно и есть повод надеяться, что им будет дан ход».67
И снова в письме к жене: «Теперь, благодаря данному мне безмолвному разрешению, можно будет попытаться начать нечто серьезное».68 Похоже, что на протяжении пятидневных бесед в поместье Бенкендорфа Тютчев вполне убедил всесильного жандарма, что «блестящий фейерверк оскорблений России в германской печати», её «вопль ненависти»69 действительно опасен. Во всяком случае, встретившись с императором на следующий день после возвращения в Петербург, Бенкендорф признался ему в мыслях столь крамольных, что простой смертный несомненно сгнил бы за них в крепости.
«Господин Кюстин, — сказал он, — только сформулировал те представления, которые давно имеет о нас весь свет и даже мы сами».70 «Словом, Тютчев, — замечает биограф, — ив самом деле надеялся, что Бенкендорф сумеет как-то изменить внешнюю политику России».71 В устах Кожинова это важное признание, ибо подразумевает, что внешняя политика Николая была неверна и её следовало менять. Правда, в каком именно направлении следовало её менять, Кожинов читателю не сообщил. Надо полагать потому, что понятия не имел. На самом деле важно было одно: в судьбу Тютчева — и внешней политики России — опять вмешался случай.
Еще в сентябре 1843 года, уезжая в последний раз в Мюнхен, Федор Иванович писал родителям: «Я просил его [Бенкендорфа] предоставить мне эту зиму на подготовление путей и обещал, что непременно приеду к нему — сюда ли или куда бы то ни было — для окончательных распоряжений»72 Через три дня после его возвра-
Там же, с. 253-254.
Там же, с. 255.
\
«Русская идея», с. 102.
В.В. Кожинов. Цит. соч., с. 256.
Там же, с. 257. Там же.
щения в Петербург 20 сентября 1844 года Бенкендорф умер. Интрига рухнула. «Проект» Тютчева, во всяком случае в той его части, в которой он лично готов был себя испытать, сорвался. А провал дипломатическихусилий убедить англичан в необходимости изолировать Францию окончательно убедил императора в бесперспективности всей его антиреволюционной стратегии. Победа складывавшейся в 1840-е «православно-славянской» стратегии Погодина была, по сути, предрешена. Другое дело, что, как мы сейчас увидим, шансы «проекта» Тютчева на успех в борьбе с конкурирующим сценарием были с самого начала ничтожны.
Глава шестая Рождение наполеоновского комплекса
и Германия » Письмо-эссе
Тютчева очень длинное (12 книжных страниц убористого шрифта), хотя суть его можно выразить в трех — четырех абзацах. С незапамятных времен, писал он, враждовали между собою западная и центральная Европа (т.е. Франция и Германия). Враждовали с переменным успехом. Но «при ЛюдовикеXIV... Франция восторжествовала, её влияние вполне поработило Германию».73 И дальше все пошло для немцев наперекосяк. «Настала революция, которая, истребив во французской национальности до корня последние следы её германских начал и возвратив Франции её исключительно романский характер, начала против Германии, против самого принципа её существования последнюю борьбу, борьбу на жизнь и смерть».74
Отныне немцы с французами уже, оказывается, и к разным расам принадлежат. Но «именно стой минуты, когда венчанный воин этой революции на обломках империи, основанной Карлом Великим, разыгрывал пародию на империю великого Карла, вынуждая для большего унижения народы Германии принимать участие в этой пародии, — с этой именно минуты переворот совершился и всё изменилось».75
«Русская идея», с. 95.
Там же.
«Россия
Там же.
В том именно смысле изменилось, что победителями чудесным образом оказались именно немцы. «Таков конечный исход великого поединка, длившегося в продолжении двух веков между вами и Франци- ею, вы вполне восторжествовали, за вами осталось последнее слово».76 Каким же образом совершился такой «знаменательный переворот»? Оказывается, «он был подготовлен появлением третьей силы на поле битвы... Но эта сила была целый особый мир... Европа Карла Великого очутилась лицом к лицу с Европою Петра Великого».77 Обрисовав такими яркими красками непримиримого врага Германии, Тютчев приступает к описанию её спасительницы (и защитницы) России. Не верьте, говорит он, клевете, которую распространяют о ней ваши — и наши — враги, французы. Разве уже с минуты, когда Россия вмешалась в вашу тяжбу с общим врагом, «не стало очевидным, что все её мнимые завоевания, мнимые насилия были делом самым органическим, самым законным, какое когда-либо совершалось в истории»? Что «Польша должна была погибнуть»?78 И что столь же законной будет гибель Турции? Ибо «с этой же точки зрения всего лучше будет оценить истинное значение того, что называют восточным вопросом».79
Должны же вы, немцы, понять, что ваша спасительница, «эта действительная империя Востока, для которой первая империя византийских кесарей, древних православных императоров, служила лишь слабым неполным очертанием», сложилась пока только на три четверти. Что она нуждается в «последнем, самом существенном дополнении». И вопрос лишь втом, получит ли она Константинополь «путем естественного хода событий или будет вынуждена достигнуть его силой оружия, подвергая мир величайшим бедствиям».80
Если читателю покажется, что последовательность изложения здесь нарушена и от «знаменательного поворота» в отношениях между Францией и Германией мы вдруг отвлеклись «дополнением», в котором нуждается империя Востока, то вина в этом не моя.
Там же.
Там же, с. 95-96.
Там же. с. 96.
Там же.
Я лишь следую канве автора. Очень скоро, однако, логика будет восстановлена: «Вот, милостивый государь, какова была та третья сила, появление которой на сцене действия внезапно разрешило вековую распрю европейского Запада. Одно лишь появление России среди вас восстановило единство, и единство доставило вам победу».81 В конце концов все эти «дополнения», будь то Польша или Константинополь, и нужны-то ведь России исключительно для того, чтобы лучше, надежнее защищать вашу, немецкую, победу.
Теперь оставалось лишь разъяснить непонятливым немцам на понятном им философском языке, что империя Востока решила дело в их пользу вовсе не из филантропических соображений, но в силу исторической необходимости.
«А знаете ли вы, что именно имела Россия в виду, когда она вмешалась * в эту борьбу... и решила эту распрю в пользу Германии и германского
начала? Она хотела раз и навсегда утвердить торжество права исторической законности над революционным движением. И почему она этого хотела? Потому что право, историческая законность, это её собственное призвание, назначение её будущности, то право, которого она требует для себя и для своих»?2 Про революцию, про её происхождение, про её связь с католицизмом и непримиримую вражду к «исторической законности» мы всё уже знаем из обзора политической философии Тютчева. Чего мы (и немцы) еще не знаем, это что душою революции служит, оказывается, лишь «стремление овладеть снова тем преобладанием на Западе, которыл^так долго пользовалась Франция и которое она, к великой досаде своей, сознавала перешедшим в продолжение 30-ти лет в ваши руки».83 Короче, сама революция оказывается некоторым образом всего лишь идеологическим прикрытием французской агрессии против восторжествовавшей Германии.
И нет вам никакой от неё защиты, кроме твердой позиции России. Улови агрессор хоть малейшую трещину в этой позиции, хоть «одно мгновение сомнения, колебания, не думаете ли вы, что и сам Наполеон мира не мог бы постоянно сдерживать эту содрогающую-
Тамже.
Там же, с. 97-98. Там же, с. 99.
ся под его рукою Францию и что он не дал бы ей воли?» А что бы еще было, если бы он мог рассчитывать на сочувствие со стороны России?84 Но нет, Россия всегда будет верна своему призванию и «при первом враждебном проявлении со стороны Франции 8о тысяч русского войска должны... выступить на помощь вашей самостоятельности» и еще «200 тысяч человек должны следовать за ними».85
Не будь в письме «мюнхенской» философии и столь же откровенной апологии сверхдержавных амбиций России, оно, может, и впрямь звучало бы логично и даже соблазнительно. Идея-то действительно красивая: Франция всегда угрожала — и сейчас угрожает — вашей национальной независимости. Мы, какие бы ни были (Тютчев готов даже признать «несовершенство нашего общественного строя... положение низших слоев нашей народности и проч.»),86 стоим на страже этой независимости. Более того, мы её единственный гарант и всякую минуту готовы послать на её защиту сотни тысяч войска. Выбор, казалось бы, кристально ясен: либо «Германия, верная союзница России, сохранит свое преобладание в центре Европы, либо это преобладание перейдет на сторону Франции».87
К сожалению, философия и амбиции занимали в письме выдающееся место. И то, что Федор Иванович лукавил, чувствовалось тоже. Очевидно, в частности, было, что на уме у него вовсе не одна лишь забота о защите Германии от французской агрессии. В письме это вполне отчетливо проглядывало, но исчерпывающе объяснила нам много позже подоплеку тютчевских хлопот простодушная Анна Федоровна. Вот что записала она в дневнике 4 октября 1853 года:
«гНеужели, как постоянно и в прозе и в стихах повторяет мой отец, неужели правда, что Россия призвана воплотить великую идею всемирной христианской империи, о которой мечтали Карл Великий, Карл Пятый, Наполеон?»88 Право, нужно было совсем уже счесть немцев дураками, чтобы ожидать от них сочувствия такой «великой идее». Судьба Польши, кото-
Там же.
Там же, с. юо.
Там же, с. 101.
Там же, с. 97.
Анна Тютчева. Цит. соч., с. 70 (выделено мною. — А.Я.)
рой предназначено было погибнуть лишь затем, чтобы послужить «дополнением империи Востока», решительно им не улыбалась. И с какой, собственно, стати должны были они поверить Тютчеву, что Константинополь станет именно последним «дополнением» этой грозной империи? Чем, кроме своего честного слова, мог он им гарантировать, что следующим её «дополнением» не станет, допустим, Австрия? Или даже Германия?
Тем более, что и сам Тютчев неустанно свою «великую идею» пропагандировал. Лишь два факта, писал он,
«могут заключить на Западе революционное междуцарствие трех по- след них столетий и открыть в Европе новую эру... Эти два факта > суть: i) окончательное образование великой православной империи,