Глава двенадцатая

Я висел на стене, подвешенный за рубашку на крюк. Висел вверх ногами, одежда сползала вниз. Висел как олицетворение отчаяния. Но чье? В длинной, прямоугольной комнате никого, кроме меня, не было. Только на противоположной стене расплылся огромный глаз. Бровь, неодобрительно изогнутая, была до боли знакома. Глаз чего-то ждал от меня, а я бездействовал. Да и что я мог поделать, висящий вверх ногами, беспомощный, как спеленатое дитя! А неодобрительно всматривающийся глаз совсем парализовал меня. Смилуйся, взмолился я, прекрати ТАК смотреть! Дай мне шанс! Но глаз знал, что он прав. Мое нутро было сломано, и никто ничего не смог бы с этим поделать.

Я был готов начать хныкать. В детстве я часто ревел, но ничего хорошего из этого не получалось. Глаз не смягчался. Одеяло, из-под простыни, полезло на голову — что ж в этом хорошего? Мой совет: заткнись и прими как должное. Лично для тебя это вышло глазом. Попробуй просто пережить это.

И я попробовал. И почувствовал, что огонь глаза угас, я вспомнил, что лежу на кровати, а кровать — в номере отеля «Алгонкин». Меня тряс озноб. Я укутался в одеяло как в кокон, но меня трясло от холода. Дергалась голова, выворачивался желудок. Но я уже был в безопасности. Из старых, сломанных ходиков, беспомощно висящих на стене, я вновь превратился в человека. Кошмарный сон кончился.

Черт возьми, что со мной происходит?

Впервые этот кошмар посетил меня во время эпидемии гриппа. Неделю не спадала высокая температура. Каждую ночь, лишь только мать выключала свет в моей комнате и выходила, я кутался в одеяло и ждал. Кошмар приходил и доставал меня, как бы глубоко я ни зарывался в постель. Он приходил каждую ночь и каждую ночь покидал меня: опустошенного, рыдающего, запуганного пережитым ужасом. Даже не могу объяснить, чего я тогда боялся. Затем грипп прошел, температура вернулась к нормальной, и я засыпал без страха. Но лишь только в течение последующих лет температура поднималась, кошмар был тут как тут. Я вновь повисал на стене вверх ногами, висел как объект ужасного, но заслуженного неодобрения.

Я вырос, пошел в колледж, затем на войну, пришел с войны, поругался с отцом, на свой страх и риск избрал другой жизненный путь, отличный от отцовского, торгового; кошмар не приходил. До сегодняшней ночи. Что же случилось?

В животе начала подниматься тошнотворная волна. Я поспешил в туалет.

После рвоты я всегда изучаю себя в зеркале. В такие моменты моя физиономия, как мне кажется, максимально приближена к тому, как бы она выглядела в гробу. Вполне, кстати, понятное любопытство. Я долго глядел на серую скульптуру, над изваянием которой я трудился всю жизнь. Гримаса в зеркале все еще испрашивала милости, все еще молила: «Смягчись. Не суди меня строго. Дай мне еще шанс!»

— К дьяволу! — произнес я вслух, скорчил целеустремленную физиономию и, раздвинув занавески, прошел в спальню.

Эллен спала. На полу у софы, на которой она свернулась, лежала записка, исчерканная крупными буквами: «Не буди. Привет. P.S. Твой друг тебе не друг. Берегись».

За окном было еще темно. Без пяти шесть утра. Улицы отдыхали. Последние минуты тишины. Я вспомнил одну деталь кошмара: глаз. И понял, откуда у него такая неумолимость. От отца. Его горящий взгляд преследовал меня все детство.

Пойду проведаю старика сейчас же. К черту Глорию и ее «Приходи после полудня!». Я начал одеваться.

Стенные часы… Я вспомнил их. Они висели на стене в столовой. Часы были узкие и висели на крюке, вбитом в стену. Помнится, мне довольно часто приходилось залезать на стул под руководством отца и снимать этот старый, разучившийся ходить механизм с крюка, потом осторожно нести его и класть на заднее сиденье машины для доставки в часовой госпиталь. Часы постоянно нуждались в ремонте. Когда я приподнимал их над крюком, музыкальные трубки и пластинки внутри сдвигались и часы издавали перезвон. Музыкальные части никогда не подчинялись строгой отмеренности собственно часов. Иногда, оставаясь один дома, я залезал на стул, трогал корпус и слушал, как они поют. Но даже лучшие врачи часового госпиталя не могли заставить музыку звучать, когда ей положено. Старые часы были на редкость своенравны, а для механизма подобное качество вовсе не является достоинством.

Отец был привязан к часам, хотя и не доверял их показаниям. Когда ему требовалось точное время, он звонил в «Информейшн». В те добрые, наивные времена телефонный узел в Уэстчестере выдавал информацию о времени бесплатно. Потом они поняли ошибку и стали запрашивать за услугу десятицентовик. (Отец платил бы, он любил точное время!) Узнав время, отец вставал на стул и собственноручно передвигал минутную стрелку, бурча про себя ругательства на анатолийском арго.

Никому, кроме него, не разрешалось подводить или заводить их. Иногда я делал это тайком. Звонил в «Информейшн» и подводил их до прихода отца. Однажды Майкл, будучи еще сопляком и не желая мне вреда, настучал отцу. Помню, как он нахмурился, как брови его жестко выгнулись, как он посмотрел на меня и предупредил первый и последний раз, чтобы больше я часов не касался. Он хочет выяснить, на сколько они отстают в день, а как он сможет это сделать, если я сую нос не в свои дела? Я больше не притрагивался к ним. В те годы слова отца были законом!

В «Гранд Централе» поезд ожидал меня на верхней платформе. Я взял билет до Стамфорда. Вскоре мы, скрипя, тронулись: 125-я улица, Маунт-Вернон, Колумбус-авеню, Пэлхам, Нью-Рошелл — тропка, до блеска натертая ногами моего отца и миллионами пассажиров. И по пути я вспомнил, как я жил тогда, жил с отцом…

Впрочем, жизнью это назвать трудно: я видел его не более часа в день. Утром я оставался в своей комнате на втором этаже до тех пор, пока не слышал, как он садился в такси, которое везло его до станции. Затем я сбегал вниз, глотал завтрак и мчался в школу. В школу, кстати, часто опаздывал, но это было лучше, чем попадаться отцу на глаза.

Вечером же избежать встречи с ним я не мог. Самое важное событие для матери, Майкла и меня было прибытие отца с работы. По мере приближения той минуты, когда он входил в дверь, мы трое становились все тише и собраннее. Два фактора определяли его настроение: как прошло утро, каковы были его покупатели в его магазине «Сэм Арнесс. Восточные ковры и подстилки» и как прошел послеобеденный час с букмекерами в Акуэдасте или Бельмонте. Лишь только он переступал порог, мы уже все знали. Если день был удачен, он нес фрукты. Он любил персики, груши, сливы, абрикосы и любой сорт дыни. Но больше всего он любил белый виноград без косточек.

Придя домой, он обзванивал постоянных игроков в бридж, созывая всех на вечернюю игру. Только побеседовав с каждым, он усаживался в кресло во главе обеденного стола и продолжал наш вечер. Он наливал себе «Узу», анисовой настойки, добавлял воды, по стакану расползались шлейфы дыма, и просил чего-нибудь слабого, аперитива. Мать держала все наготове и быстро приносила закуску: сардины, всегда фисташки, сочные греческие оливы, мягкие, как сливы, и немного кисло-соленого жесткого сыра, который делали в той части турецкого высокогорья, откуда был родом мой отец.

Заморив червячка, он поворачивался ко мне. К тому времени он наливал себе второй стакан «Узу», и огонь его глаз разгорался, обжигая меня. Он оценивающе хмурил брови и спрашивал:

— Чем сегодня занимался, мой мальчик?

Никогда не забуду, какую бурю страха поднимал во мне этот простой вопрос! В одну секунду губы становились сухими и сжимались, не расцепишь. Когда я, причиняя себе боль, расцеплял их, то отвечал: «Ничем».

— Ничем?! — переспрашивал он, своим горящим взором пронизывая меня и посылая в полную прострацию. — Ничем?

Затем он ждал объяснений. И колол фисташки. Я молчал, парализованный.

— Каким же торговцем ты будешь? — говорил он. Причем слово «торговец» он произносил так, будто в нем заложен величайший смысл, будто само слово «торговец» идентично слову «мужчина».

С меня будто сдирали кожу. Я понимал, что он расположен шутить, но для меня его слова не были шуткой. Основное чувство, оставшееся в памяти об отце, — его постоянная разочарованность во мне.

А он продолжал насмехаться, цепко держа меня злорадными глазищами с окостьем застывших дугой бровей, и уже требовал:

— Сколько денег ты заработал сегодня?

Скажите на милость, как отнестись к такому вопросу, если его задают мальчику, только начавшему ходить в школу? Он тяжело смотрел на меня, и я молчал, физически не способный произнести ни слова. А он выпивал второй стакан, вгрызался в черствый сыр из козьего молока и ждал.

— Бездельник! — укоряюще восклицал он спустя минуту, пробуя расшевелить мою оцепеневшую гордость.

— Сколько денег? — наконец говорил я.

— Да, — кивал он. — Денег. Ты не ослышался. Так сколько?

— Ни цента.

— Ну и что с этого получится? — Он грыз фисташки.

— Когда? — спрашивал я, вымучивая улыбку, потому что он вроде бы шутил; вчера такой же вечерний разговор оказался на поверку шуткой.

— Когда?! Когда я состарюсь! Надеюсь, кто-то будет заботиться обо мне. Но вот вопрос, кто?

— Я! — восклицал я, отчаянно пытаясь изобразить энтузиазм. — Когда ты состаришься, я буду заботиться о тебе! Не волнуйся, папа!

— Ты, мой мальчик? — говорил он. — Ты???

Он наклонялся вперед, щипком брал кожу моей щеки и крутил ее, оставляя полоски алого стыда. Затем он защипывал щеку еще сильнее и тряс мою голову, пока она не начинала болтаться, как у куклы. Я стоял и глупо улыбался, чтобы в конце концов все обратить в шутку.

— Хорошо! — говорил он. — Хорошо! А теперь объясни мне, мой мальчик, такую вещь — почему, когда я велел тебе учиться печатать на машинке, ты не стал учиться? Почему я сказал тебе — учись стенографии, ты не учишься? В этом доме все говорят о Шекспире, а не о стенографии, но когда я состарюсь, кормить меня будет Шекспир? Я вижу, у вас собрано много книг. (Зашла мать.) Томна, я говорю, что у нас много книг в доме, но нет пособий по стенографии. Я говорил тебе, Томна, тысячу раз, мальчику нужны книги по коммерции. Ответа нет. Линия занята. Но я знаю, какими вы тут делишками занимаетесь!

Он долго-долго смотрел на мать и говорил:

— Томна, в этих вещах ты должна слушаться меня. Ты поймешь, что я был прав, но будет поздно!

Мать, разумеется, отработала тактику своего поведения еще с ранних пор замужества. Она молчала. Она не отвечала. Едва заметно улыбаясь, она ставила пищу на стол. Еда отвлекала его, и потом мы вместе кое-как тянули время до ежедневной карточной игры.

Но отец обрушивал на меня еще один удар. Он сам обслуживал всех за столом — сначала мать, затем младшего сына, затем меня. Когда он протягивал тарелку мне, то его взгляд выражал такое разочарование, такой полный крах его надежд… О Боже, как это убивало! Затем он говорил: «Не волнуйся, мой мальчик! От тебя, Шекспир, я ничего не жду! Бездельник! Туда-сюда! Ничего не жду и ни в чем не нуждаюсь!»

Затем он изрекал последний приговор, обращаясь к своим предкам, традициям и богам, ко всем, кто разделял его боль по поводу рождения столь бестолкового старшего сына, всем объявляя свой вердикт: «Безнадежно!» — и принимался за еду.

Может, и не стоило ожидать от отца другого ко мне отношения. В конце концов из меня получилось совсем не то, что ожидают среди его народа от старших сыновей.

Как же я ухитрился избежать судьбы, уготованной мне отцом? Где я черпал силы? Теперь-то я знал, что спустя три десятка лет наступило время, когда я смогу оправдать себя в его глазах. Наверно, мне помогла материнская тактика ухода от вопросов в лоб. Но при тех обстоятельствах, вспоминал я, для ребенка я вел себя исключительно мудро. Я даже не ходил на курс коммерции в колледже! И это учитывая ежедневный надзор и прессинг и укоризну отцовских глаз, от которых я страдал физически! Как же я жил-то день за днем, избегая разговоров о колледже, уходя в сторону от его вопросов, исхитряясь делать то, что хотел… и в итоге все-таки закончить колледж по курсу, прямо противоположному тому, что он готовил для меня?

Я вышел в Стамфорде, спустился с платформы станции и перешел широкий проспект. На нем со мной произошло ЭТО — я будто подзадоривал идущую по пятам смерть и не глядел по сторонам. Машина остановилась в сантиметре от бедра. Мускулы мои напряглись, как у борца, делающего «мост». На тротуаре сердце екнуло, будто не сработали вовремя клапаны перекачки крови. Я вспотел, будто таскал мешки, даже в нос ударил запах пота.

Стоя в безопасности, я сказал вслух:

— Кто-то все еще хочет покончить с тобой!

Пройдя дверь госпиталя, я прямиком направился в мужской туалет. После вспышки страха мне требуется слить. В войну я летал на самолетах, приземлялся и взлетал с аэродромов, у которых на одном конце высилась стена джунглей, а на другом — пыхтел бульдозер, сгребавший остатки сбитых самолетов или выравнивающий еще несколько ярдов вспаханной бомбами полосы; мои бриджи частенько оказывались мокрыми.

Я склонился над умывальником и всмотрелся в свою физиономию.

— Лицо моего врага! — сказал я ей.

Еще недавно я портил себе настроение, посмотрев в зеркало. Волей собранное лицо выглядит нормально, глаза немного тревожны, да, все стянуто, черты лица угрюмы, даже чем-то облагорожены, трагичны. Но когда лицо в движении, я его пугаюсь. Оно распадается на кусочки. Я теперь понимаю кубистов.

На пятом этаже, за углом, сидели они. Племя собралось для свидетельства кончины или выздоровления вождя. Я подал назад и, как вор, из-за угла, осторожно пригляделся, кто конкретно сидит там и кого мне предстоит встретить. Майкл что-то говорил матери, кажется, утешал ее. Глории не было видно. Вдоль стены, как четыре чурбачка, сидели четверо моих дядьев — младших братьев отца. Старик и вправду плох, если уж и они приперлись, подумал я.

Великая депрессия подкосила не только отца, она разрушила связи между братьями. С тех пор вот уже более тридцати лет их не сводил вместе ни один случай. Да, свести их могла только чья-то смерть!

До 1929 года отношения были другими. Братья регулярно встречались, вместе развлекались, жарили молодых барашков, соревновались, кто больше слопает крема, пьянствовали, танцевали, играли в карты и кости. В те процветающие годы у всех у них водились деньжата; я сам слышал, как звенит мелочь в их карманах, когда они прыгали, танцуя на одной ноге. Их бизнес шел в гору. И этому каждый их них был обязан отцу. Он помог им начать.

Бизнес отца был настолько хорош, что казалось, он идет сам по себе. Кто откуда, как на луч света, съезжались покупатели. И денег они оставляли достаточно. Каждый день отец угощал кого-нибудь обедом в «Павильон Д’Ориент» или «Боспорус» и «брал» их тепленькими. После обеда они заглядывали в его лавку, будто ненароком, и покупали что придется: дюжину ковров оптом, несколько больших шелковых «кешанов» для выскочек-миллионеров из Сакраменто, Канзас-Сити или Омахи. Подстилки они покупали целыми рулонами, не утруждаясь разглядыванием отдельных экземпляров, потому что до поезда времени им почти что не оставалось. В Бельмонте, а их бизнес вспухал как на дрожжах, они бахвалились своими деньгами и напропалую сорили ими. И пока официанты, высунув язык, носились между ними, кассой и кухней, они вкушали жирные сэндвичи из курятины, сплошное белое мясо, сидели в клубе и пили (только!) скотч с содовой. Вот это были дни! Иншалла!

Но после позора, после того как Национальный городской банк, который хранил и пользовался сбережениями всей жизни отца, лопнул как мыльный пузырь и обесценил акции в 10–20 раз, жизнь отца изменилась.

Он начал проводить дни в лавке. Будто зачарованный, сидел на вершине тюков с коврами. Помню, как он говорил мне — я называл это «скулежом»; жалость отсутствовала — я уже учился в колледже и принадлежал к более высокому интеллектуальному слою: «Мы предаем свой капитал, Эвангеле!» Он лежал там, неделя за неделей, отложенный в банке капитал таял, он переворачивался на бок, подкладывал ладонь под голову и ждал, ждал, ждал покупателей. Но они как сквозь землю провалились. Они перестали захаживать в лавку отца, эти залетные богатые птички. Они не появились ни на следующий год, ни на следующий за следующим. В те годы отец был вынужден продавать бесценные ковры сирийцам и армянам за меньшую цену, за половину стоимости — за сущие гроши!

До катастрофы отец был опорой, твердой как скала, всей семьи. Он помогал всем. Давным-давно он помог даже старшему брату Ставросу. Ставрос, державший в своих руках миллионы, не обанкротился на биржевых спекуляциях, а спустил капитал на картишках и девках.

Отец помог четырем младшим братьям, «ребятам», сидящим сейчас вдоль стены. Он понуждал каждого начать свое собственное дело. Они упрямились, но отец ссужал их партиями товаров на 20, 30, 40 тысяч долларов и заставлял продавать, делать прибыль, деньги.

Но после биржевой катастрофы, после того как сам полетел на дно, он больше ничем не мог им помочь. Не осталось ни денег, чтобы дать им в долг, ни товаров, чтобы их ссудить. И они прекратили навещать его. И их нельзя строго винить: лицезреть потоки крови из моего отца, расползавшиеся по цементному полу его лавки, составляло мало радости. Но они не заходили и чтобы просто сказать ему доброе слово.

Помню, ткнув пальцем в сторону двери, — ему, не нуждающемуся в моих советах, ему, которому нужна была только словесная помощь и одобрение, — я не раз говаривал:

— Па, замечаю, что твои братцы больше и носа сюда не кажут!

А он грустно отвечал:

— Они ждут, Эвангеле. Они явятся на мои похороны.

А один раз он сказал:

— Люди тянутся к деньгам.

В те времена, когда Бесси пела свой «Блюз плачущей ивы», я, помнится, поворачивался к отцу спиной, выказывая презрение к его философии «никто не знает, когда у тебя не останется ни гроша», и тем обижал его до глубины души. Затем Бесси превратилась в святую из музыкального «Жития святых», а мой отец ехал нищим презираемым кратом в той части системы, которая, я уверен, должна была быть уничтожена. Он заслужил свою судьбу, думал я, потому что в основе его жизни был заложен один камень — доллар. Ни к кому из них я не испытывал жалости, даже к старшему дяде — Ставросу, без чьей инициативы по переезде в Америку я бы, наверное, сидел в своем углу на базаре Истанбула, молясь, чтобы последователи Мохаммеда не били мои окна во время очередного антихристианского разгула.

Я думал, что эти четыре навозных жука — четыре «парня» заслужили свое. Я не жалел их, хотя все тридцатые и сороковые они ходили по улицам, обломанные жизнью так же, как и мой отец. Они тоже отдали деньги в Национальный городской и тоже получили взамен денег мусор.

А нынче они сидели на пятом этаже Стамфордского госпиталя — участники древнего ритуала. И хотя они сидели на белых стульях в безупречно чистой комнате для посетителей, где родственникам сочувственно, но с научной подоплекой, объявляют болезни, найденные у пациентов, в комнате, напоминающей современный храм, мне они казались присевшими на корточки на какой-то поляне в анатолийской чащобе, окруженные темным, непроходимым частоколом традиций, готовые приступить к поеданию моего отца и тем самым к продлению своих жизней. Выражения их лиц менялись: от подобающих моменту скорбящих физиономий (они никогда не пропускали похорон) до современных липких взглядов людей, привыкших ночевать во второсортных отелях, любящих перебрасываться сальными шутками и ловящих взгляды вдовушек, позволяющих подклеиться к себе. Один из них, самый молодой, умыкнул под моим взором пепельницу со стола.

Я вошел внутрь комнаты. Увидев меня, они тихо застонали «О-о!» и исполнили песнь как подобает.

«Ребята», подумал я! Всем уже за шестьдесят, наконец-то импотенты и потому без проблем. Они жили в одной квартире, предоставленной им службой социального обеспечения. Давным-давно трое из них были женаты. Один из них даже являлся дедом, хотя никогда не видел сына, а тем паче — внука. «Им от меня чего-то надо!» — так объяснял он. Все три супружества были недолговечны. Самое короткое, окончившееся беременностью супруги, закончилось через неделю. Самое длинное — через год. Ни одна из жен не тянула на греческий стандарт женщины. Если точнее, ни одна из них не могла готовить так же вкусно, как их мать — моя бабка Вассо. Как только это стало ясно каждому, они не замедлили вернуться обратно к ней.

— Оооо! Уууу! — торжественно пропели они козлиными голосами и затем еще раз, еще уважительнее: — УУУУ!

Это, в свою очередь, был, прежде хранимый для приветствия, вздох почтения и уважения тому, у кого самый солидный банковский счет. Быстрым движением один из них вырвал пепельницу из рук младшего и возвратил ее на место. Затем они вскочили, окружили меня и принялись целовать, как того требует обычай. До сих пор искренне верю, что, приспусти я брюки, они обцеловали бы и то, что скрыто под ними, — такова была власть денег над ними. Конечно, последних данных о моем счете в банке у них не имелось. Они знали только, что я женился на дочери большого человека — президента колледжа, живу на Беверли-Хилз и что у меня есть свой бассейн. По их понятиям, я был богачом.

Почему неимущие так искренне волнуются о здоровье имущих? Приятные слова «ребят» о моей внешности сменились потоком славословий о моем здоровье. Калифорния здесь в почете. Затем пришел черед самых оптимистичных оценок и перспектив моей безоблачной жизни вообще. В туалете я имел возможность бросить взгляд на свою физиономию, и она была страшна, как атомная война. Но они были уверены, что так прекрасно я еще никогда в своей жизни не выглядел, что я даже молодею. Неужели? Это каким же образом? И, о Боже, я поймал себя на том, что начинаю верить им! Я начал играть ожидаемую роль Большого Человека Семьи!

Вопросы об отце вызвали совершенно противоположную реакцию. Все тут же надели похоронные маски. Пошли вздохи, пожимания плечами, стариковское кудахтанье, скорбное обсуждение его неожиданного недомогания и надвигающейся кончины. Под конец их охватила такая печаль, что я мог сказать лишь:

— Ради Бога, ребята, неужто он так плох?

Не ожидая их ответов, я раздвинул стариков и обнял мать.

Она очень обрадовалась, я — ее старший сын, а она — из старого мира. Ей лучше, когда я рядом. Она чувствует себя в безопасности. Междугородный телефон не способствует появлению таких чувств.

— Старик и вправду плох? — спросил я Майкла, кивая на «ребят».

Он не ответил.

— Никто не может быть так плох, пока не умрет, — сказал я.

Я взглянул на мать и наклонился, чтобы поцеловать ее. Она страшно состарилась.

Из-за угла вынырнул доктор. Рядом шествовал римско-католический священник.

— Доктор! — возвестил один из «ребят». По его почтительному тону можно было подумать, что он приветствует по крайней мере светило мировой науки.

Доктор представил мне служителя церкви.

— Это отец Дрэдди, — сказал он, положив руку на плечо священнику. — Он пришел сюда, влекомый чувством сострадания к близким, и я рассказал ему о вашем отце. Он решил заглянуть к нему.

— Ему станет лучше, — сказал отец Дрэдди.

И, не ожидая ответа на свое утверждение, он повернулся и, по-мальчишески улыбаясь, открыл дверь в палату отца.

— Он молод, но дело свое знает, — сказал доктор Фурилло.

— Но мы не католики, — сказал я.

— Я знаю, — сказал доктор Фурилло, — вы — православные греки.

— Мы — ни то, ни другое, — сказал я. — Скорей всего, неверующие.

— Люди всегда говорят так до определенного момента, — сказал доктор Фурилло. — А вы брат Майкла? Журналист? Очень известный?

— Да.

— Большая честь видеть вас. Я — доктор Фурилло. Лечу вашего отца.

Мы обменялись рукопожатием.

— Он?.. — начал спрашивать я.

— Нет, нет. Явного кризиса не просматривается. А эти джентльмены с вами?

«Ребята» уже сгрудились рядом и заглядывали доктору Фурилло в рот.

— Мы — родные братья покойника, — сказал один из них. И все прыснули со смеху.

Самый старший треснул шутника по затылку. Тот притворно-униженно склонил голову и засеменил в сторону.

Затем мы услышали чей-то крик:

— …Признавайся, это жена тебя прислала? Ты же поп — поэтому отвечай правду! Это жена, так?

Голос отца, из 612-й комнаты. Былая мощь в раскатах его голоса сохранилась. Весь коридор знакомился с содержанием беседы. Затем раздалось приглушенное, ниже уровня слышимости, журчание голоса отца Дрэдди. Затем снова вступил мой отец.

— …Я отлично понимаю попов! Греческий архиепископ в мои годы был вором. Ему было место в тюрьме. Его спасла борода. Затем он женил моего брата. Что? Правильно! Он женил моего брата на своей дочери. Думал, у него есть деньги!.. Что?

Снова журчание.

— …Скажи жене, что, если я захочу попа, я пошлю за ним! А теперь ступай отсюда, пришли моего сына Эвангеле. Я хочу видеть своего сына Эвангеле!

Вышел смущенно улыбающийся отец Дрэдди, он действительно знал свое дело. Я направился было к двери, но доктор Фурилло притянул меня к себе одной рукой, а мать — другой.

— Есть одна важная деталь, — сказал он. — Эта леди — ваша мать?

Он повернулся к ней, все еще сжимая мой локоть, и сказал:

— Миссис Арнесс, вас не должны беспокоить речи супруга. Он уже не отвечает ни за свои слова, ни за свои мысли. Помните это, прошу вас.

— Ну, звучит он, скажем, вполне прилично! — произнес я. — А что с ним конкретно?

— Легочная эндемия. Жидкость в левом легком. Но с ней мы быстро покончим. Он даже может покинуть больницу. Но сама эндемия это симптом кое-чего другого!

— Чего же? — спросил я. — Пожалуйста, яснее!

— У вашего отца запущенный артериосклероз. Проще выражаясь, его мозг недополучает питательные вещества. Временами — да, он говорит как человек в здравом уме. Но иногда, вы сами убедитесь, он подвержен приступам паранойи. К несчастью, его мишень — ваша мать. На следующей неделе на ее месте можете оказаться вы. У него галлюцинации, то есть я хочу сказать, что он воображает некоторые вещи… нет, не так. Он видит их. Условно. Он видит некоторые вещи, которые не существуют. Мозг, знаете ли, это — просто химия! — Он помедлил. — Извините, миссис Арнесс. — Он отвел меня в сторону. — Скажу откровенно, мозг вашего отца утрачивает свои функции с огромной скоростью. И процесс может скоро вас напугать. Раньше, чем, может быть, вам этого и хотелось бы. Некоторые жизненно важные центры его тела ослабнут. Мочевой пузырь, к примеру. Или почки. Мочеиспускание — это сегодняшняя опасность. Он теряет способность управлять своим телом. К примеру, на него уже нельзя полагаться в плане отправления естественных надобностей цивилизованным образом. Вы понимаете меня?

— Это все?

— Да. Это все. Извините.

Я зашел в 612-ю комнату. Я не видел отца больше года. И первое, что бросилось в глаза, его осунувшееся лицо. Глаза же неестественно сверкали.

Его постель заправляла сестра. Он бурчал ей что-то непотребное — она хихикала. У меня сложилось впечатление, что я вижу пару любовников. Тут он встрепенулся и увидел меня.

Что бы он ни думал обо мне, понял я, я для него — ВСЕ! Я — его талисман, бог его молитв.

— Богач! — крикнул он. — Ох, мой мальчик!

Он напрягся и сел в кровати, глазами впившись в меня, бровями нахмурившись.

— Хватит! — приказал он сестре. — Иди!

— Мистер Арнесс, я еще не закончила. Полежите смирно, будьте паинькой, я быстро!

— Видишь, Эвангеле, что получается, когда у тебя нет денег. Даже эта огрызается. — Он уставился на меня как-то по-деловому, не как раньше. — Шишка! — пробурчал он. — Ну, подойди ближе. Миссис Костелло, это тот самый, о ком я говорил. Его секретарша получает 125 долларов в неделю. Представляете?

— Ого! — изумилась миссис Костелло. — Так это вы? Он только о вас и говорит!

— Похож на меня, не правда ли? Тот самый, помнишь, я показывал тебе в журнале. У него три машины.

— О, да! — сказала миссис Костелло. — Вот и дождались… Ну как? Сейчас лучше?

— Да, — ответил ей отец. — Все в порядке. Ты вовремя появился, мой мальчик.

— Долго не оставайтесь, — сказала миссис Костелло, проходя к двери. — Ему надо отдохнуть.

Я наклонился и поцеловал его. На губах остался привкус лекарств — он уже был прикован к постели.

— Ну как ты, отец? — спросил я.

— Как я! Денег нет, вот как я. А она носится на свободе. Ты его видел?

— Кого, отец?

— Ее дружка.

— Нет.

— Разумеется. Ты пришел, а он спрятался. Разумеется. Ох, мой мальчик, они хитры. Вся надежда только на тебя.

— Отец, я здесь. Прибыл.

— Теперь ты сам понимаешь, о чем я толковал тебе всю жизнь. Будь осторожен с деньгами, потому что если их нет, то тебя перестают уважать. Я ведь говорил тебе?

— Да, отец. Много раз.

— Видишь, попа прислали. Не могут дождаться, пока я умру. Хотят растранжирить мои деньги.

— Но, отец, ведь ты говорил, что у тебя нет денег.

— Говорил. Но они этого не знают.

— Ты только что сказал, что они не уважают тебя, потому что ты нищий.

— Да. Теперь ты понял, о чем речь? Из Калифорнии все видно. Я ей так и сказал. Мол, он из Калифорнии все видит, что ты тут со мной вытворяешь. Позову, сразу приедет. Тогда лучше сразу вели своему ирландскому бичу сматываться. Ты — молодец, Эвангеле! Но почему твои волосы стали седеть?

— Старею, отец.

— Ты еще мальчишка, только начинаешь жить. Будешь миллионером еще много раз. То, что произошло со мной сейчас, с тобой никогда не случится. Скажи-ка, сколько ты заработал за этот год, а-а?

— За прошлый год я заплатил больше шестидесяти тысяч налогов.

Он в восторге хихикнул.

— Молодец! — сказал он. — Молодец! — Он скопировал мою интонацию. — Больше шестидесяти тысяч! О Боже! Ну, а сколько заработал? A-а? Сукин ты мой сын! Говори правду, ха-ха!

— Где-то столько же, пап.

— Молодец! Даже отцу не говорит. Хорошо! И правильно! Твои деньги — твой бизнес. И не говори мне. Знаешь, чем она занимается?

— Нет.

— Берет этого бродягу в подвал и показывает ему мои книги. Тысячу раз говорил ей, никому не надо знать мой бизнес. А она все равно таскает его туда и все ему показывает!

В подвале нашего старого дома, в котором мы жили с 1926 года, отец сложил все конторские книги своего давно умершего бизнеса. С год назад матери стало не под силу управляться в доме одной. И поэтому, несмотря на его протест, она перебралась сама и перевезла его в маленькую и комфортабельную квартиру недалеко от дома Майкла. Но отец никому не признавался, что отныне он живет в другом месте. Любому, кто его слушал, он заявлял, что это временно, что в доме идет ремонт. Майкл, чтобы доставить старику удовольствие, не стал отключать электричество и телефон и изредка завозил его на день-другой в старый дом. Тот сидел на крыльце, смотрел на ходики, поругивая их неточность, или садился к телефону и названивал куда-то. Никто так и не выяснил куда, потому что все разговоры для конспирации производились шепотом.

— С чего ты взял, что она берет его в подвал?

— Эвангеле, не умничай! Что ты думаешь, я не знаю своих дел? Когда я спускаюсь туда взглянуть на книги, думаешь, я ничего не замечаю?

Его глаза засверкали, брови выгнулись дугой.

— Разумеется, отец…

— Я знаю, что там без меня происходит. Я стар, но еще не выжил из ума. Скажи, ты заработал сто тысяч за прошлый год?

— Нет, пап.

— Молодец! Не говори никому, даже отцу. Никогда не знаешь, кто подслушивает. Не так, как раньше. Уважения нет. Нет! Он там?

— Кто?

— Да что с тобой, Эвангеле? Я ведь твой отец! Она притащила его в дом. Вечером я сижу в одном конце, он — в другом. Ждет, когда меня сморит сон. Когда я закрываю глаза, они встают и уходят. Вместе! Понимаешь? Как две собаки… вместе! Мне трудно подниматься с кресла, ноги ослабли, но это пройдет. Я не могу двигаться. А она не поднимает меня. Она хочет, чтобы я так и сидел в этом проклятом кресле. Когда она идет на кухню, он — за ней! Коль она наверх, то он — тоже наверх! Они знают, что я не могу подняться. А почему я так ослаб? Потому что она не ухаживала за мной как надо. Никакой медицины! Она хочет, чтобы я ослаб. Знаешь, иногда нет сил вытащить изо рта сигару. Однажды я уронил ее, непотухшую, на брюки. Вон, сходи к шкафу, там брюки, а на коленях — дыра! Я кричал ей: «Томна, я горю!» Никто не ответил. Она была наверху с ним. Слышал, как они щебечут. И радио включили! Новости! Ля-ля-ля! Поэтому и не слышно, о чем она с этим парнем из Колумбуса говорила. Вот для чего нужно радио! Вот так! Сходи как-нибудь туда, где играет радио. Но не открывай дверь. Потому что там шуры-муры! Я гарантирую! Это в ее-то возрасте! 72 года! Как сучка с кобелем! Как она могла забыть, что я сделал для нее! Привез ее в Америку. Она была дерьмо, а я женился на ней. Как же она могла забыть! Как сучка с кобелем!

Отец заплакал. Я взял его за руку.

— Спасибо, Эвангеле, — сказал он. — Я так рад, что ты здесь. Я ей тысячу раз говорил, позови Эвангеле, вот и все, что я прошу, пусть он посмотрит, что ты здесь вытворяешь. Но она не позвала тебя.

— Мне позвонил Майкл.

— Но не мать? Я говорил ей: тебе 72 года. Постыдись, таскаешь сюда этого ирландца. В мой дом. Сидит на крыльце и смотрит на меня гангстером. А она только улыбается: «О, Серафим!» Улыбается! Ты заметил, что она все время улыбается?

— Нет, отец.

— Еще заметишь. Берегись тех, кто много улыбается. Но ты можешь не волноваться. У тебя полно денег. Они уважают тех, кто имеет деньги. Как Франс?

— Флоренс, отец.

— Ах, да, конечно! Славная женщина! «О, Серафим! Серафим!» Улыбается! Я заплатил тысячу долларов за ее зубы. Вечерние платья, две шубки. Кто из ирландцев сможет так? И вот как она мне отплатила? «О, Серафим!» Улыбается. «Здесь никого нет. Взгляни! Где он?» А я говорю: покажи, где он. Я ведь не знаю, куда ты его запрятала! Вот до чего дошла! Однажды я взял ее за руку и сказал: «Томна, дорогая, как же ты можешь так относиться ко мне?» И с тех пор я больше не называю ее «дорогая».

У него на глазах снова выступили слезы. Я заметил, что вокруг глазного яблока у него появилась полоса белого, а зрачки стали как молоко.

— Я никого с ней не видел, отец.

— Ты знаешь его?

— Нет.

— В общем, если увидишь, то не узнаешь, так?

— Так.

— А я о чем говорю! Эвангеле, ты — мой старший. Вся надежда только на тебя. Не будь против меня. Ты… Сменим тему! Будем счастливы! Правильно! Я тебе расскажу один смешной случай. Я жил с твоей матерью много лет. И я мог изменить ей много раз. В 1921 году я уехал в Беренгарию и там встретил женщину. Эванге-ле, высокого класса! Прямо под носом у мужа. Она сама хотела. Бегала как обезьяна! Но я подумал — Томна, бедняжка! Я никогда не изменял ей. Кроме того, я верил в Бога. Но затем архиепископ украл из церкви тысячу долларов, и я понял, кто есть кто. Обманщики! И вот теперь она шлет попа — давай скорее умирай! Теперь видишь, каково оказаться без денег!

Я попробовал отвлечь его.

— Отец, скажи, тебя, наверно, куча друзей навещает?

— Куча дерьма! Армяне! Сирийцы! Когда теряешь деньги, никто не приходит. — Он сухо рассмеялся. — Но они все придут на похороны. Ты их всех увидишь, всех. И Томаджян придет, и Гарагеуз, и мои братцы бестолковые. Дешевки! И сестра, которая не хочет со мной говорить! Будет общаться со мной мертвым. И Вартан Кесабьян, который занял у меня много денег, тоже придет. Чтобы отблагодарить меня за мою смерть.

— Не надо, отец.

— Что не надо?! Ты еще был мальчишкой, а я тебе давал умные советы! Правильно? — Его глаза блеснули.

Я не мог отрицать.

— Да, отец, давал.

— Ты прислушался к ним. Правильно? Ну, а теперь? Богач! Так?

— Так, отец.

— Как жена, как Франс?

— Флоренс, отец.

— Флоренс, ну да. Славная женщина. Высокий класс. Дочь президента колледжа. Бездельник! Туда-сюда!.. Я даже не думал так о тебе, видит Бог! Знал, что у тебя есть мозги! Нацелены только неправильно. Я не думал, что ты станешь богачом. Помнишь, я просил тебя, Эвангеле, изучай стоящее, не ходи в шекспировский колледж. Я говорил тебе о курсе коммерции?

— Да, отец.

— И ты сделал, как я советовал, так?

— Так.

— В те годы у тебя было много бестолковых друзей. Как та училка, мисс Никто. Говорила, что у тебя красивые глаза и поэтому тебе надо идти в колледж. Дурак! Только терять время. Так?

— Отец… — сказал я, пытаясь обратить все в шутку. — Ведь в колледже я встретил Флоренс.

— Да, да. Она спасла тебя. Говорила, слушай отца, да?

— Примерно так. Но признайся, все-таки хорошо, что я не пошел по твоим стопам? Хоть ты и настаивал. Где бы я сейчас был? И кем?

Я допустил ошибку. Его лицо налилось кровью.

— Не смей так говорить с отцом! Я могу начать все сначала! Прямо сейчас. Я могу встать с койки прямо сейчас, если ты будешь рядом. Мы пойдем в банк. Отец и сын. Возьмем ссуду. Там мистер Мейер, хоть и еврей, но хороший человек. Знает меня 35 лет. Мы завозим товар из Персии. У них отличный товар, в Тегеране, Тебризе, Кешане. И мы вместе продаем его и становимся богатыми. Эти армяне понятия не имеют о коврах. Я их знаю. Ох! Ах! Эвангеле?

— Да, отец.

— Подойди поближе.

Я пододвинулся.

— Мне надо выбраться отсюда. Они хотят убить меня. Отравить. Я ем только с края тарелки. Только белый хлеб. Их стряпню не ем. Скажи сестре, чтобы принесли еды, и сам попробуй. Они кладут туда что-то, и мой мозг перестает работать. Знаешь, иногда я ощущаю себя не в своей тарелке. Ты пробовал, что они тут готовят?

— Да, отец.

— Молодец, Эвангеле! Ты — здесь, и с их проделками покончено! Я все вижу. Ночью забирают покойников. Утром — смена! Ввозят новых. Целая система! Встань и закрой дверь!

— Сейчас, отец.

И тут с ним случилась давно забытая мной вещь. Какая-то дикая ярость, появляющаяся у него неожиданно, какая-то волна гнева, парализовывавшая меня, ребенка, выплеснулась из него.

— Эвангеле, ЗАКРОЙ ДВЕРЬ! — заорал он дрожащим голосом.

Он уставился на меня. Голова его подрагивала от возбуждения, он бешено вращал зрачками, пока я не встал и не сунул ножку стула в ручку двери. Сердце мое ушло в пятки! Мне было 44, а ему 80, он был болен, почти умер, и все же, когда его лицо налилось кровью, как губка, и все тело задрожало, я ощутил страх. Тот самый страх детства. И я ему подчинился.

Закрыв дверь, я вернулся. Он лежал на боку и рукой шарил под матрасом. Тяжело для него, я видел, с каким трудом он двигался. Он перевернулся на спину, в руке что-то сжимал.

— Подойди.

— Что это, отец?

— Ближе.

— Да, отец.

Он неожиданно схватил меня свободной рукой и больно сжал. Ладонь была мокрая, дрожащая.

— Эвангеле, ты любишь своего отца?

— Да, отец.

Он сжал мою руку еще сильнее и потряс, насколько позволяли силы.

— Вытащи меня отсюда! — сказал он.

И раскрыл ладонь.

— Смотри! — сказал он.

Я увидел черный кошелек.

— Сначала, — продолжил он, — мы едем домой. Я надеваю костюм. Затем берем такси. Деньги есть. Мы едем в «Эмпайр Стейт Билдинг», там мой банк. Но это тайна. В моем отделении, в ящичке, лежат бумаги, страховки, акции и прочее. Все там. Вот ключ, гляди. — Он открыл кошелек и показал ключ. — Я покажу тебе все, чем владею. Затем мы садимся и обговариваем с мистером Мейером условия ссуды, понимаешь?

Я потерял дар речи.

— Отец, доктор думает, что тебе лучше побыть здесь…

— Это ее доктор, Эвангеле…

— Майкл говорит…

— Это Майкл будет учить меня бизнесу? Сорокалетний мужчина слушает женщину, и до сих пор их дом записан на ее имя! А доктор Фурилло! Я играл в пинокль с его отцом и выигрывал у этого спагеттипожирателя тысячу раз! Этот идиот не смыслил в картах. Как он сделал сына доктором, объясни мне?

— О’кей, отец, — сказал я. Я сдался.

Он сжал мой локоть изо всех сил.

— Спасибо, Эвангеле, спасибо. Итак, завтра? Да? Рано утром мы уезжаем? Закажи такси. Мы едем домой, я принимаю ванну, надеваю синий костюм, шикарную рубашку, галстук, лаковые туфли, причесываюсь… Ты увидишь, я кое-что еще могу!

— Отец, доктор…

— Эвангеле, ответь мне: неужели все будет к лучшему, если я останусь здесь? Я должен делать деньги. Она бросила мой дом. Говорит, слишком большой, трудно убираться. Когда у меня было много денег, убираться было легко.

Его глаза наполнились слезами, он разгневался.

— А теперь она подцепила этого бродягу! До меня ей дела нет. Весь год я ем одни консервы. Даже суп, и тот из банки. Я говорил ей: Томна, почему каждый день консервы? Почему так неожиданно? А она даже не посмотрела на меня! Тут я понял, что происходит. Скажи, у тебя с Франс сложности?

— Флоренс, отец. А откуда ты знаешь?

— Знаю. Тысячу раз говорил тебе, бери в жены гречанку. Они сидят дома.

— Да, отец. Ты всегда повторял это. Ты сам женился на гречанке. Поэтому не надо винить ее в каких-то надуманных грехах.

— Ты сам увидишь.

— Она отдала свою жизнь тебе.

— Один раз, один раз…

Его глаза снова заполнила влага. Он невыносимо страдал. Первый раз в жизни мне стало до боли жаль его. И он увидел это.

— Ты — хороший мальчик, Эвангеле. Но ничего не понимаешь в женщинах.

— Но Флоренс не изменяет мне. Трудности в другом…

— Как знать… Не хочу открывать тебе глаза, но ты хоть раз задавал себе вопрос, а где она сейчас?

— Да дома, где еще?

— Угу, дома. Думай лучше. А с кем? Подумай, подумай. Даже твоя мать, видишь?

Дверь была закрыта, кто-то рванул ее. Затем постучали. Я собрался идти открывать, но он схватил меня свободной рукой и прошептал: «Пускай немного понервничают!»

И громко закричал: «Пускай! Пускай!»

Затем он снова открыл кошелек и достал ключ. Единственное свое богатство.

— Завтра все покажу тебе. Ты — молодец!

Он притянул меня к себе и поцеловал. От него пахло кислым.

Раздался повторный стук.

Из-за двери послышался голос сестры:

— Мистер Арнесс, я хочу растереть вас спиртом!

Отец улыбнулся: «Спиртом!»

Он кивнул мне, и я вытащил стул из двери.

— Ему нравятся растирания, — сказала сестра, войдя в комнату.

Отец расплылся в глупой улыбке.

— Шалун! — сказала сестра, поворачивая его на живот.

Надо было видеть, с каким удовольствием он переворачивался: как пылкий любовник. Отец все еще был чувственным мужчиной.

Он забыл, что я, его сын, рядом.

Я понаблюдал за ним. Кто бы я ни был, мелькнула мысль, я — его порождение. Нравится мне это или нет!

Я вспомнил самые худшие черты отца; как меня угнетало, когда я замечал их за собой. Теперь я знал, что если хочу понять себя, то должен понять его. Вот где лежала суть тайны — в этом невыносимом старике, сладострастно улыбавшемся под движениями рук сестры. Его характер — моя судьба. Он — это я. Что он задумал во мне — то и вышло!

Отчего же я еще до сих пор непонятно почему волнуюсь, ожидая его одобрения. Может, оттого, что вышло все по-иному: я, всегда полагавший, что живу, сопротивляясь его наставлениям, на самом деле сломал себе шею и разбил сердце, пытаясь достичь то, что ценил он? Для чего я вообще жил? Для себя или для него?

Раз цемент отвердел, неужто будущее не будет отлично от прошлого? Наверно, я не смогу измениться. Наверно, сейчас, сорока четырех лет от роду, я зашел, как говорила Гвен, слишком далеко. Цемент застыл, и единственное, что можно сделать, чтобы изменить форму моей жизни, — взорвать его, раскидать булыжники, развеять по ветру пыль! Мог ли я сломать старое, были ли у меня время или силы, был ли у меня материал для созидания нового, того, что будет мне по душе? Был ли я готов к этому?

Мать стояла в коридоре и смотрела на меня. Она была святая, олицетворение терпения. Я обнял ее и поцеловал.

Загрузка...