Глава четырнадцатая

Мое сползание в больницу для умалишенных оказалось серией открытий. Весь путь вниз я проделал, ощущая в себе нечто удивительное — это можно выразить словами: «Ну вот! Я, наконец, нашел объяснение всего!» Видение каждого следующего дня в корне отличалось от видения дня прошедшего. И чем больше я познавал себя, тем более неординарным становилось мое мышление. А вскоре оно вообще ушло «за рамки». И чем страннее становилось мышление, тем страннее становилось поведение.

К примеру, в тот день я сделал открытие, вдребезги разбивающее последние остатки иллюзий, — меня уже не удовлетворяла фраза, обращенная к себе: «Парень, науку сокрытия твоих самых сокровенных чувств ты всосал с молоком матери, и со дня рождения ты только и делал, что каждый день облачался в новую маску». Я пошел дальше: стал представлять, что все мы по сути — маски. Каждая — для своего особого случая. Я начал думать обо всем сущем, что окружало меня: об одежде, автомобилях, свертках с бутербродами, зданиях, а фактически обо всем, на что ложился мой глаз, — как о фальшивой оболочке, как о рекламной обложке. Я начал думать о нашей цивилизации как о скопище масок, подобий, штампов и сюжетов.

Учтите, что просто так думать — вполне безобидное занятие. Неприятности начинаются, когда ты позволяешь этим ощущениям влиять на твое поведение. Говорят, что тот, кто живет в мире, рассогласованном с миром остальных людей, — умница. Однако этот умник живет в другой системе координат, отталкивается от посылок и существует по правилам, в корне отличающимся от посылок и правил, естественных для большинства. Доходя до этих умозаключений, понимаешь, почему общество имеет право изолировать некоторых своих членов.

К станции пришлось идти пешком. Я ничего не имел против. Вечер суетился холодным дождиком, такие вечера мне нравятся. К тому же моя ноша, коричневый бумажный пакет из-под овощей, хотя и выглядел раздутым, оказался на удивление легким. Пару слов о том, откуда он взялся.

Майкл, Глория и два их отпрыска живут в одном из тех длинных, низковатых блоков, вырастающих ныне как грибы на окраинах. Их называют «нужными». И они действительно нужны! Площадка перед домом — это только место для парковки машин обитателей блока, и ничего более. Окна квартиры выходят на обе стороны здания. Вид из задних окон — место парковки машин обитателей следующего блока. Однако по одной верной примете вы можете безошибочно угадать, что вы в Уэстчестере, а не в Бронксе или Куинсе: кое-где по краям стоянок сквозь щебенку пробиваются деревца. Другая примета: шум машин стихает к половине десятого вечера. Магазины закрываются. Такси поймать невозможно.

Жители этих блоков сами выполняют кое-какие обязанности, которые в других домах выполняют привратники. К примеру, сами таскают мусор в огороженные мусоросборники на краю стоянки для машин. Ограда их низка, чтобы не царапала эстетичный взгляд, за ней стоят пронумерованные железные контейнеры, каждый из которых способен вместить специальный бидон для мусора. По контейнеру и бидону на квартиру — это очень удобно, так как обычно люди не знают, куда девать свой мусор.

В тот вечер Глория всучила мне по уходе коричневый пакет, содержащий отходы их семейства за день, и попросила положить его в бидон. Но когда я по номеру нашел их нишу, бидон оказался переполнен. Более того, я бы не смог запихать пакет и в контейнер, края которого возвышались над бидоном по причине крайней переполненности последнего.

Секунду я размышлял, а не сплавить ли мне пакет в чужой бидон? Но на бетонном выступе крайней квартиры стояла авторитетно выглядящая группа людей. Они напоминали свободных от службы полицейских. Притворялись невинными, слушая транзистор. Я был убежден — они поняли, что у меня на уме. И не стал вызывать их недовольство и последующее выяснение отношений, которое бы произошло, положи я пакет в бидон кого-нибудь из них.

Я свернул на улицу, зажал пакет под мышкой и направился к станции.

Я так и не избавился от страха перед полицейскими. Бывают дни, и особенно вечера, когда мной овладевает навязчивая идея — сколько же их вокруг? Большинство людей говорит, что их, в общем, не так уж и много, но иногда я вижу их везде. Думаю, это потому, что я проработал в газете целый год: я узнаю шпиков — переодетых копов, в ком их не признает никто. Признаю их в обычных людях. И не потому что надо мной довлеет чувство вины или сопричастности к преступлению. До этой ночи я ничем не бросал вызов общественной морали. Просто я часто чувствовал себя шпионом.

Острота ощущения не притупилась за четыре года обучения в колледже Айви, ведь там я был ниггером с белым цветом кожи, оторванный ото всех и не имеющий с ними ничего общего. Впрочем, это было не только чувством. Я и в самом деле был там парией.

Но это — моя собственная «чудинка». Когда подходило время покупать одежду, я шел туда же, куда ходили все студенты «братств»: в «Джи Пресс и А. М. Розенберг». Позднее, вернувшись с войны, окунувшись в рекламу, я стал ходить в «Брукс Бразерс», что по сути одно и то же. Главное состоит в том, что в обоих случаях я носил маски. Я не хотел выглядеть снаружи так, как я выглядел изнутри. Я хотел быть неотличимым от них.

Меня давно тревожила мысль: обыкновенная одежда мужчины, то, что называют «костюм делового человека», является платьем, задуманным и сшитым для обмана окружающих. Как фасад современного банка. Облик этой неоклассической архитектуры призван выражать только одно — доверие к честности и долговременности учреждения, обосновавшегося внутри. Такова цель и костюма для делового человека — бьющая в глаза реклама мужчины. А реклама во многих случаях обманчива. Костюм как бы говорит: «В делах ты можешь верить этому человеку!» Одежда современного мужчины скроена не для удобства, защиты от холода или по сезону. Она сделана для убеждения окружающих в искренности намерений, в духе «я сделаю все как надо, будь спокоен!».

Самое смешное, думал я, шагая к станции, даже когда я вступил в коммунистическую партию во времена Народного фронта, я продолжал носить этот честный покрой от «Брукс Бразерс». И это не случайно, в те дни для комми важно было заявлять о себе не выделяясь из толпы, быть как все, может, немного впереди, и ни в чем не выдавать себя за персону, нацеленную на отказ от устоев, принятых в сфере ношения одежды. Костюм делового человека был ширмой. Именно поэтому 23 июня 1941 года, на следующий день после наступления Гитлера на Сталинландию, «товарищи» бросились в магазины и купили себе костюмы, выдержанные в строгом, деловом стиле. Это был великий день также и для портных.

Еще один полицейский прошел мимо. Казалось, будто все копы как один вышли на дежурство. Даже в поезде один начал ходить взад-вперед по вагону. И оттопыренный его пояс со спрятанным пистолетом мозолил глаза! Шпик! Почему он едет в пригородном поезде? Почему он подозрительно глянул на меня? Или мне показалось? Неужто я все-таки налакался у Глории? Пакет был со мной, и он, видно, не давал покоя копу. Положить, что ли, его на пол, чтобы с глаз долой? А я уж и позабыл про него! Да, если предположить, что меня спросят, как я объясню?..

Мои костюмы скроены по одной модели. Пример для подражания — Брукс Аткинсон, знаменитый критик, печатающий в «Нью-Йорк Таймс» статьи о пьесах сезона. Когда-то я изучил его фотографии (заказал исследовательскому отделу в «Вильямсе и Мак-Элрое»). Он носил такие же, как на мне, костюмы: серого ли они были цвета или нет, не знаю, живьем его не видел. Но, судя по снимкам, серые. Еще одна деталь костюма: рубашка с приспущенными пуговицами. Так носят в Гарварде, Амхестере и даже в Иеле. Он предпочитал маленькие плоские галстуки с толстым узлом из простой материи темных тонов. Эффект от костюма — фантастическая честность и скромность обладателя в превосходной степени. Как этот костюм внушал доверие, восхищался я, как располагал к себе! И все же, читая его ревью, я понимал, что он такой же, как все. Его зубы были так же остры, и он так же любил соленый вкус крови, как и бесчисленное множество его собратьев — зверей в человечьем обличье. Даже обыкновенное тщеславие и злоба к успехам других было одной из его черт. Он наслаждался властью над умами и иногда позволял себе заявлять, пресыщаясь, что лучше бы у него не было такого господства. Другими словами, он был потомок хищников-обезьян, как и все мы.

Он был моего роста и комплекции, и я перенял его имидж. Разумеется, я по-гречески смугл, и поначалу в этом мне виделась проблема. Но, как оказалось, когда напялишь на себя все составные — очки, галстук, жилет и прочее, — оливковый цвет кожи перестает играть значительную роль. Все спрятано под одеждой. Кстати, об очках. Хорошо помню, как за одну неделю я сменил все оправы, и очки стали как две капли воды похожи на очки мистера Аткинсона — сплошь тонкие, стальные. Ха-ха, зачем придумывать новое, если есть превосходный образец! Очкарики агентства все как один щеголяли в черепаховых бумерангах, сдавливающих виски, а я ушел в сторону, как мистер Аткинсон, заправляя стальные дужки за уши! Пришлось поменять и стрижку — сдвинуть зачес круто назад. Франтоватости поубавилось, зато появилась нотка доверия.

Наверное, я не хотел, чтобы люди видели турбулентные вихри, крутящиеся во мне. Пусть лучше думают обо мне, как о нем, — цивилизованный, достойный, без ярко выраженной индивидуальности. Ни тем, ни другим и ни третьим, как я вскоре выяснил, я не являлся. Другими словами, моя ширма была сделана сознательно.

Я испытывал огромную признательность к мистеру Аткинсону в те минуты, когда проходил через приемные отелей Лос-Анджелеса на свидания с Гвен Хант. Клерки за стойками почтительно склоняли головы. И дверь в номер запиралась, и часа два царил хаос. Затем рубашка с приспущенными пуговицами торжественно облекала тело, короткий галстук затягивался вокруг шеи, поверх надевался пиджак, приводились в порядок мозги. Дверь отпиралась. Из номера я выходил преображенным скромнягой, смахивающим на мышку. Прошествовав по холлу, я снова ловил почтительные поклоны вышколенных клерков.

Чертов шпик вернулся из курительного вагона с портфелем. Но портфель меня не смутил. Все они выглядят служащими. Так решило ФБР. Но я-то все вижу! Еле удержал себя, чтобы не хлопнуть по его пистолету. Я улыбнулся ему, холодно и еле заметно поклонился, будто говоря: «А я знаю, кто ты!» Он в ответ тоже улыбнулся, будто говоря: «Я тоже знаю, кто ты!»

Поезд начал тормозить у 125-й улицы. До моей остановки было еще далеко. Мне захотелось выйти и пройтись по кварталам, где жили мои родители, когда приехали в Америку, и где родился я. Гвен придется подождать, если она вообще ждет. Мне показалось это не важным.

Сейчас эти кварталы стали частью Гарлема, а сорок лет назад район заселяли шустрые белые иммигранты. Мне всегда хотелось вернуться сюда, походить по улицам, на которых я играл в детстве, и посмотреть на изменения. Но год за годом, бывая наездами по делам, я не мог выкроить для этого времени. Его хватало на что угодно, но только не на это.

Я встал и прошел в конец вагона.

— Эй! Пакет забыл!

Кондуктор протягивал мне пакет.

— О, спасибо! — пришлось сказать мне, нервно посмеиваясь.

Доза алкоголя, любезно предоставленная Глорией, начала терять силу, а я не хотел выходить из пьяного состояния и свернул в первый попавшийся бар — «Блэк энд Тен». Там принял порцию пива за 15 центов, порцию водки, «горячую собаку» — булку с сосиской, обе с фут длиной, затем снова водку и второе пиво. Объем выпитого вернул меня в прежнее состояние.

В другом конце зала народ заволновался. Оказалось, некто зашедший с улицы не моргнув глазом продал одному из официантов пылесос за 15 долларов. Последующая инспекция пылесоса показала, что машина обладает торговой маркой уважаемой фирмы, но не обладает мотором. Некто уже исчез.

Я окинул взглядом помещение. Какого дьявола мне здесь надо, здесь, где незнакомец дурит незнакомца, а маски и костюмы выглядывают друг из-под друга?

После войны, в 45-м, привычный мне мир казался чужим. Я вспоминал тогдашние свои мысли: «И это мой народ? И это моя Родина?» И почему так мало осталось во мне чувства верности стране, чувства патриотизма? Во мне, дважды награжденном солдате? Я дрался за эту страну, видел, как люди умирают за нее. Но, глядя на них, я спрашивал себя, почему они умирали за это? Я не говорю об идее. Я говорю о стране, о том, что тебя окружает по жизни.

— Но, — громко заявил я, — все не обязательно должно быть именно так!

Сосед по стойке, не поворачивая головы, прокомментировал:

— Не обязательно!

— Я имею в виду абсолютно все! — Я тоже не повернулся к нему.

Бар занял место церкви. Это единственное место в Америке, где мужчины очищают свои души.

— Я понял, что ты имеешь в виду, — сказал сосед.

Я не повернулся к нему, впрочем, как и он ко мне.

Я заказал еще горячительного. Помню, в тот момент подумал: «Наше общество не в своем уме!» Я относил мысль ко всему — традициям, одежде, работе, часам, посвященным работе, манере людей разговаривать друг с другом не глядя в глаза, к домам, в которых они жили, к улицам, по которым они ходили, к воздуху, к шуму, к мерзости и хлебу — ко всему жизненно важному. Но самое страшное, что обеспокоило меня, было другое — наша страна, несмотря на все разговоры о счастье, преломляясь через какие-то невидимые зеркала, на самом деле была, в сущности, нацелена против счастья. О, да, знаю, наши рты всегда чем-нибудь набиты — виски, сигара, кусок шоколадки. И мы все время в пути. И везде с нами музыка, даже в лифте. «Но! — сказал я себе. — Куда нам пойти в этом городе, чтобы действительно отдохнуть?»

— Какую бабу надо? Толстую, худую? — спросил меня сосед.

Я скосил глаза. Без сомнений, шпик. Предлагает услуги сводника. Осторожно — ловушка! Я принял «двойной» и вышел из бара, вцепившись в пакет.

Господи, неужели я их всех вижу насквозь? Но раньше-то со мной такого не было! Всему свое время. Мне не нужно было этого.

— Разумеется, не нужно. Ты — часть системы. Зачем тебе видеть всех насквозь? Тебе этого не нужно, — произнес я вслух.

Но давным-давно так со мной было. В колледже. Я чувствовал, что окружающие — враги, и мне надо скрывать подлинные чувства. Я жил в облике шпиона, Пролезшего в чужую страну.

Я перешел на бег и понесся средь уличной толпы, толкая прохожих, как вырвавшийся вперед игрок в бейсбол. Коричневый пакет крепко держался под мышкой. Душа просила драки. С кем-нибудь. За что-нибудь. На Лексингтон-авеню я свернул к центру. Да, подумал я, именно так я ощущал себя в 1945 году, когда атомная бомба стерла с лица земли Хиросиму и затем, ведь произведенное дважды крепче запомнится, Нагасаки. Та ночь и эта шли под одной и той же черной завесой. А я, одомашнившись, устроив теплое гнездышко в «Вильямсе и Мак-Элрое», нацепил на себя маску-перевертыш славного американца, и двадцать лет прошли, как иногда показывают в фильмах, — листки календаря сдуваются искусственным ветром!

Я зашел в бар на 116-й улице. Он был полон пуэрториканцами, далекими от глади их морей и дождливых джунглей, и неграми, далекими от своих, ставших уже нереальными, родин. Ни этот бар, ни следующий не могли быть их отчизной. Все заведения напоминали комнаты в бетонных пустотах стадионов, где боксеры ждут выхода на ринг. Воздух насыщен страхом и убийством. Я почуял, что в любую минуту все мы можем внезапно разрядиться — сбросить маски и вцепиться в глотку соседа, даже не глядя на жертву.

— Все не обязательно должно быть именно так! — произнес я сурово.

Сидящий рядом откликнулся:

— Мистер, катитесь отсюда к!..

Я обернулся. Негр. Решил, что сегодня вечером он обойдется без маски. Он был самим собой.

— Все не обязательно должно быть таким. Все, слышишь, все! — повторил я. — Мы начали не с того. С самого начала не то! Поэтому мы не можем увидеть других возможностей.

— Оставь меня в покое! — сказал сосед. Один его глаз опух, на шее виднелся рубец. Кто-то пытался перерезать ему глотку. Негр явно не был шпиком. Я почувствовал к нему доверие, угрозы не действовали. Негр не был шпиком.

— Видишь ли, мы не так уж и неправы! — сказал я. — Неправы те, кто там!

— Мистер, ты — мешок дерьма!

— Нет. Ты ошибаешься. И не знаешь, о чем я толкую.

— Если тебе здесь не нравится, зачем кочевряжиться? Топай в другое место!

— Куда же я пойду?

— Мне плевать куда. И не надо клеиться ко мне. Ты — шпик? Ну, конечно, шпик!

— Ты знаешь, какие компании сегодня распались по биржевым данным?

Он взял со стойки транзистор, повернул громкость — шел комикс — и приложил его к уху. Затем пошел прочь от меня.

Я последовал за ним.

— Эй, ты, повежливее! И носом не рой, ничего не получишь!

Подошел бармен.

— В чем дело? — спросил он.

— Этот коп прицепился ко мне. Я ничего не сделал.

— Я просто хотел поговорить с ним, — сказал я.

— Зачем? — спросил бармен.

Так сразу и не объяснишь, зачем. Обращенный на меня взгляд бармена не помогал.

— Все приходят сюда посидеть и отдохнуть, — сказал он. — И никто никому не мешает.

Он был вежлив.

— Даже не заметно, чтобы кто-нибудь вообще разговаривал.

— Да. У нас так принято. Что же вы хотите?

Объяснить, чего я хотел, стало еще труднее.

— Вы ничего не имеете против, если я попрошу вас найти другое место? — продолжил он. — Если шпик пьет в баре, бар пустеет. Не обижайтесь.

— Хорошо, — сказал я. — Налей-ка мне еще одну, и я уйду.

Он налил в пустой бокал. Я ушел.

За дверями моросило. Я был достаточно нагружен, чтобы легко нарваться на неприятности. Это поразило меня как нечто странное — потому что большую часть жизни я провел в маске во избежание любых неприятностей.

Передо мной тянулась 112-я улица — улица моего детства. От той, прежней, не осталось ничего. Шесть, семь, восемь больших жилых блоков. Униформа. Ширина. Архитектура — инкогнито!

Мимо проходил полицейский. Для разнообразия — в форме.

— А где народ? — спросил я.

— Что?

Он был дружелюбен, что лишь оттеняло его маску.

— Где все?

— Где кто? — переспросил он.

— Все и всё.

Я был раздражен, и голос звучал обиженно.

— Внутри, — ответил он. — Вам тоже лучше идти домой. Не ищите неприятностей.

Он зашагал прочь. Невдалеке стоял шпик, полицейский приблизился к нему и что-то сказал. Оба обернулись и посмотрели на меня.

«Ну, хорошо!» — подумал я и пошел к ним. Я еще никогда не был так храбр, чтобы подойти к полицейскому со шпиком.

— Что вы имели в виду, когда намекнули мне про дом и какие-то неприятности? — потребовал я отчета.

Работники общественной безопасности посмотрели друг на друга и расхохотались.

— Что в этом смешного? — нахохлился я.

— Мистер, ступайте-ка лучше своей дорогой, — сказал коп.

— Сами ступайте. Занимайтесь своим делом и отстаньте от меня!

И, о Боже, они ушли!

Их место занял третий, по всем статьям, тоже шпик. Этот встал передо мной. Его маска и ширма были настоящие — сукин сын говорил по-французски.

— Parlez vouz francais? — спросил он.

— Oui, — ответил я. — И не вякай!

— Comment?

— Говори по-английски, — приказал я, — и покороче… Все вы, трое!

Я оглянулся. Те двое исчезли. Но я знал, что они где-то рядом: в дверном проеме, за углом… стоят, голубки, и «пасут» меня. Но этот третий встал как столб.

Я развернулся и пошел от него к дощатому забору, огораживающему строительство очередного жилого блока. И въехал носом прямо в рекламу сигарет «Зефир».

Плакат изображал бодрячка от медицины, разумеется, стопроцентного американца, его белый халат мог быть истолкован как докторский, а сзади — одна из тех нежнокожих моделей с титями наперевес — и тут я вспомнил. Это же моя работа! Моя и подпись! КУРИТЕ «ЗЕФИР». ЛЮДИ, КОТОРЫМ ВЫ ВЕРИТЕ, КУРЯТ «ЗЕФИР» — ЧИСТЫЕ, КАК ДЫХАНИЕ БРИЗА, СИГАРЕТЫ! Наш ответ болезни века — раку!

— Чистое дерьмо! — сплюнул я.

— Comment? — раздался из-за спины голос третьего шпика. Он стал выглядеть привлекательнее.

Я решил довериться ему. Я улыбнулся, сперва осторожно, как бы щупая почву, затем смелее. Он ответил тем же. Кто бы он ни был, улыбка его была замечательная.

Поклонившись, я сказал на его родном языке:

— Чем могу служить?

— Большое спасибо! — сказал он. — Не подскажете ли, где я могу облегчить себя по малой нужде?

Вопрос был на засыпку. Серьезный вопрос. Вокруг возвышались произведения строительной индустрии. Неожиданно я тоже захотел слить. Господи, мелькнула мысль, неужели честь Америки как цивилизованного общества зависит от такого пустяка? Нормальная культура бытия должна естественным образом оборудовать везде, где можно, места, где человек мог бы с достоинством опорожниться.

Я повернулся к французу. Теперь мне стало совершенно ясно, что он не шпик. Он был так же, как и я, в чужой стране.

— Здесь, как в Париже, — поведал я ему, — высматриваешь рекламный плакат, подходишь к нему, вот тебе и туалет. В Америке, разве что, мы облегчаемся прямо на картинку! Regardez!

Я вытащил своего «мальчугана» и облил им слова плаката: «Люди, которым вы верите, курят „Зефир“!»

Он наблюдал. Мужчины любят сравнивать свой «корешок» с чужим. Я ждал, когда он вытащит свой. Французского мне еще не доводилось видеть. Я указал на красотку с выпуклыми грудями, которая уравновешивала своим полом докторский персонаж, и сказал:

— Это — твоя часть! Начинай!

Команда «Зефира», вспомнил я, решила опробовать новую рекламу только в некоторых районах.

В это самое время настоящий шпик и полицейский появились на месте преступления и схватили нас за… Возник скандал.

Поездкой в участок на полицейской машине я наслаждался. Так расслабился, что успел соснуть пару минут. Пробудившись, я обнаружил, что все вокруг подернуто дымкой. Помню, кто-то грубо подтолкнул француза к зданию ночного суда, и, помню, мне это не понравилось. Верите, нет, я даже сбил с ног одного парня, который, уверен на сто процентов, был шпиком, потому что остальные, профессионально солидарные с ним, надавали мне тумаков. Однако исполнить им работу с блеском не удалось, мы уже были в здании суда. К тому же я подставил им для удара то, что Годоу подставил Джо Луису, — выгнутую черепашьим панцирем спину.

Вскоре передо мной возник расплывчатый облик судьи. Я мягко опустил коричневый бумажный пакет на стол стенографистки и посвятил судью в свои раздумья. Мне казалось, что в городе шныряет слишком много шпиков. Речь была долгой, ее пиком была фраза: «А знает ли ваша честь, где турист-француз, не знакомый ни с нашими обычаями, ни с нашим городом, в двенадцать часов ночи может облегчить себя?»

Вопрос поставил судью в тупик. Он повернулся к шпику и шепнул ему что-то.

— Он не знает, ваша честь, — подсказал я. — Я его спрашивал.

Судья ткнул в меня пальцем и приказал увести пьяного в его кабинет.

Я возразил. Я не собирался идти в кабинет, пока не отпустят безвинного француза. Шпик заломил мне руку.

— Ай! — заорал я. — А есть у этого человека право выкручивать мне руки?

Судья увернулся от ответа наилучшим образом. Он обернулся к французу и сказал:

— Вы свободны.

— Мы должны извиниться перед ним, — сказал я.

— Не дергай тигра за хвост, — посоветовал шпик.

— По-моему, мы должны извиниться, — настаивал я. — Представьте, что такая ситуация приключилась с нами в Париже. Вы все визжали бы и требовали прислать десантную дивизию…

Судья стукнул молоточком. Копы увели француза. Я его больше не встречал.

Сцена следующая: тускло освещенная маленькая комната где-то внутри здания, и судья, снимающий судейскую мантию. Он прикурил, обернулся и уставился на меня.

— Неужели не помнишь?

Я вгляделся в покровы власти, маска слетела, и я узнал Жука Уайнштейна, или, как его официально называли, Вена Уинстона.

— Жук! — воскликнул я. — Черт побери, да это же Жук!

— Угу, — буркнул он. — Он самый!

— Сменил зубы? — спросил я.

Кличка Жук пристала к нему в связи с выдающимися вперед мощными боковыми клыками.

— Да, — ответил он. — По сравнению с тем, как я вообще изменился, зубы — ерунда.

— Какого черта ты ошиваешься здесь?

— Какого черта ТЫ ошиваешься здесь? — переспросил он. — Давай лучше выпьем.

Он сунул руку за книги по юриспруденции, стоящие на полке, и вытащил оттуда кварту виски.

Глоток напитка разогнал остатки тумана в моей голове.

— Как же долго я этого хотел! — сказал я.

— Чего? — спросил он, поднимая бокал. — За встречу!

— Обгадить свои рекламы! — повысил я голос. — Скажи мне, Жук, как тебе тут?

— Как ТЕБЕ тут?

— Прекрати отвечать вопросом на вопрос. Как тебе тут сидится, как работается? Представитель, ха-ха…

— Что? — не понял он.

— Ты прекрасно знаешь, что. Представляешь власть ублюдков и сукиных детей.

— Терпение, мой друг, мы ждем.

— Все это дерьмо, судья. Почему все должно идти именно так, а не иначе?

— Что все?

— Все, все, все!

— С тобой все в порядке?

— Да. Кризис близок. Я не просто пьян, знаешь ли. Все гораздо сложнее. Не надо валить все на алкоголь.

— Вижу, — сказал он. — Гораздо сложнее.

— И конца края такой жизни не видно, Жук.

— Что с тобой случилось?

— Когда?

— С последней встречи.

— Со мной случилось ОНО.

— Что такое ОНО?

— Ты был на войне?

— Я записался добровольцем на следующий день, как Гитлер послал Рундштейна через польскую границу. А ты?

— Понял. Ты помнишь, когда вернулся, то все, казалось, выглядит вселенским сумасшествием? Помнишь, судья?

— Да, помню.

— Так происходит, когда ты зришь в корень. Затем тебя опутывают продвижениями по службе, деньгами и вот этой мантией, что висит в шкафу. Но тогда, в 45-м, недели две или три у тебя было просветление. Ты помнишь? Плесни еще!

— Наливай сам!

Я плеснул. Мы посидели молча. Мое дыхание сбилось.

— Ты уверен, что ты в порядке? — спросил он.

— Никогда не ощущал себя самим собой до этого дня. Хочу отправить две телеграммы. Ты должен помочь.

— Помогу. А кому они?

— У меня две работы. Собираюсь совершенно официально уволиться с обеих. Раз и навсегда.

— А почему не утром?

— Утром голова не будет такой чистой.

Раздался стук в дверь. Он пробурчал что-то, разрешающее одному из шпиков войти. Шпик выглядел теперь немного по-иному — обыкновенный здоровяк-ирландец. В руке у него был мой злосчастный коричневый пакет.

— Может, вы хотите взглянуть, судья Уинстон? — произнес он.

— Что это? — спросил Жук.

— Загляните внутрь, сэр.

Я промолчал. Жук взглянул внутрь пакета.

— До меня что-то не доходит, — сказал Жук. — Что это, сержант?

— Мусор, — ответил шпик. — Обыкновенный мусор. Но когда детектив Шерли попробовал забрать у задержанного пакет, тот сшиб с ног детектива.

— Он сшиб полицейского с ног? — спросил судья.

— Да, сэр.

— Тсс! — зашипел я.

Ирландец покосился на меня и продолжил:

— Я подумал, что вам не помешает взглянуть. Задержанный придавал значение содержимому пакета. Вы понимаете, судья? По-моему, это — важная улика.

— Спасибо, сержант! Вы правы, это — важная улика.

Шпик кивнул и вышел.

Судья посмотрел ни меня. В его облике снова появилось что-то судейское.

— Эдди! — сказал он. — Зачем ты таскаешь с собой дерьмо?

— Это противозаконно?

— Прекрати огрызаться. Я просто спросил, зачем тебе мусор.

Я долго думал, как бы получше ответить. Принятое раньше решение быть всегда искренним налагало обязательства: я собрался с мыслями и приготовил правдивый отчет о пакете. Я думал, неужели я снова должен подетально описать появление на сцене коричневого пакета с мусором? Если и объясню что и как, то прояснит ли это обстоятельство что-нибудь вообще? Мое резюме прозвучало следующим образом: «Я, наверно, не смогу объяснить, ваша честь, почему я таскаю с собой пакет».

Повисла пауза. Затем он обнял меня и сказал:

— Далось же тебе это «ваша честь»! Одна поэзия. Слушай, может, тебе отдохнуть. А завтра — утро вечера мудренее — все и решишь. И про две работы, и про все остальное.

Я встал.

— Жук! — объявил я. — Спасибо. Я первый раз в жизни ощущаю себя самим собой. Со мной абсолютно все в порядке. С ума сошел весь остальной мир, а я — здоров. А теперь, обращаюсь как задержанный к судье, — ты арестуешь меня?

Его глаза опечалились. В них мелькнула забота обо мне.

— Нет, — сказал он. — Зачем? Ты свободен.

— А как мне отсюда выбраться?

— Я провожу тебя к черному входу.

Он потянулся в шкаф за мантией.

— Боюсь, что без мантии они просто не впустят меня обратно.

Он рассмеялся. Я тоже. Он посерьезнел и предложил:

— Одну на дорожку?

— Мне хватит, — ответил я. — Я — в норме.

— Ну тогда за старые, добрые времена!

— Вот за старые выпью!

Он разлил виски.

Десять быстро пробежавших месяцев я был членом коммунистической партии США. Когда я приходил в их штаб на 12-й улице с отчетом о работе моей группы (состоящей из партийцев-газетчиков, писавших речи в духе Народного фронта и статьи для партийной прессы), человеком, контактирующим со мной по этим вопросам, был Бенни Уайнштейн. Его кабинет был на девятом этаже. В нем было что-то ущербное для истинного борца; даже тогда это было заметно. Поэтому меня не удивил тот факт, что Бенни так и не поднялся в своей коммунистической карьере выше того места. Для дней Народного Фронта он подходил — все еще были дружелюбны. После войны, когда атмосфера сгустилась и налилась ненавистью, он выпал из роли.

Для меня, фронтовика, после разгрома фашистов компартия значила ноль. Я хотел наверстать упущенное, хотел жить для себя. Я так и жил; с этой точки зрения, он, видимо, тоже времени не терял.

— За старые времена! — поднял он тост. — За настоящее время!

Мы выпили. Он поставил бутылку за своды юриспруденции и показал, куда идти. Мы прошли по коридорам, мимо каких-то людей. Черную мантию уважали. Судья только кивал и хмыкал, никого не удостаивая полноценным ответом. Маска властности на его лице читалась четко.

Проходы через подвал были достойны кисти Хоппера. Лампы без абажуров еле светили. Обитатели подвала, все каким-то образом связанные с отправлением правосудия, казались наркоманами. Они стояли через интервалы, не поддающиеся ни логике, ни фантазии. Источник отопления здания, наверно, был еще ниже, под землей, потому что подвал напоминал баню. Комнаты для полицейских были не лучше камер для задержанных. И те, и другие были одинаковыми.

Судья открыл дверь черного входа. На улице еще моросило.

— Паршивая ночка! — процедил он.

Затем обеспокоенно взглянул на меня.

— В семье нелады? Вспоминаешь старые деньки, а-а? Правильно?

Он не спрашивал, он вымаливал ответ. Как же неустойчиво он ощущает себя в шкуре судьи, подумал я.

— Ты ведь знаешь, — продолжил он, — как нас мало осталось.

— Кого нас?

— Нас — старых бунтовщиков.

Мы постояли, глядя на сито дождя. Он, наверно, думал: а что я думаю о нем? Но когда я посмотрел на него с опаской, он неожиданно улыбнулся:

— Куда направишься, старик?

— Приткнусь куда-нибудь! — сказал я. — Если хватит сил.

— Каждый год все хуже и хуже? — хохотнул он и добавил: — Жаль, не могу пойти с тобой — нет, не напиться, хотя и хочется, знаешь, чтоб все в тартарары! Я имею в виду, что вот, мы встретились и столько старого вспомнили!

Я вспомнил его жену. Она была костром его семьи. Дважды была на Кубе, первый раз с Клиффордом Одетсом, в тот месяц — его боевая подруга, второй раз одна, на свой страх и риск. Там, на острове, она и собиралась остаться и даже стала soldadera одному из парней, воевавшему в горах, — это было еще задолго до Кастро. Парня поймали и расстреляли батистовские ублюдки… Или я напутал? Расстреляли ли его вообще? Я не помнил.

— Где Элизабет? — спросил я.

— Ого! — воскликнул он. — Ты ее помнишь?

— Когда она умерла?

— Она жива. Мы все еще вместе. Как поженились тридцать лет назад, так и живем. — Он понизил голос. — А ты знал, что она была любовницей Клиффорда Одетса? — Хвастался ли Жук? — А после него она жила с одним из настоящих campesinos, с настоящим крутым парнем, старик. Его потом расстрелял Батиста. Американская пуля меж глаз. Стыд и позор! Сукины дети! Но ее не поймали. Как она снова вернулась в Штаты, и не спрашивай! Да и прошло уже тридцать лет! Ты нипочем не догадаешься, чем она сейчас занимается!

— Чем же?

— Аналитик биржи на Уолл-стрит. Расчеты по вложению банковского капитала. Знает все свежие новости по бизнесу, как там у них… «свои своих кормят». Знает положение на рынке последние десять лет и, не забудь, знает Маркса — о, это очень пригодилось, — она даже сколотила нам приличное состояние. Я могу уволиться в любое время.

— А почему еще в мантии?

— Уйти можно. А потом?

— Есть еще масса несправедливостей, против которых можно бороться, не так ли?

— Сейчас ты бессилен, старик, и ты знаешь это. Потому что наступило, как говорят сведущие люди, Время Подхалимов. Где вчерашние возмутители? Где-то в Мексике. В подполье, как ты и я. В этой стране все ушли в подполье. Только никто не знает, куда и зачем. Как вот ты. В рекламу. Профессия шлюхи. Налакаешься — вроде невтерпеж уволиться, протрезвеешь — страшновато. Что? Не так? Потому что все мы одним миром мазаны — сидим, ждем, когда рак на горе свистнет… И ты сидишь, и я сижу. Иногда шевелимся… Готов поспорить, что ты доволен, что судья — я, твой старый товарищ, а не кто другой?

Я не ответил.

В туннеле, высвеченном фонарями, дождь сыпал алмазами.

— Хорошо, — сказал я. — Не буду задерживать тебя.

— Перестань, — сказал он. — Не каждый день такая встреча. — Он затянул пояс. — Сидя каждый день на судейской лавке, не замечаешь, как начинаешь толстеть. Поглядишь на мятежников от общества, на продаваемых и продающихся, и подумаешь — а ведь можно написать книгу. Как-нибудь напишу, обещаю, Эдди. Можешь потом проверить. Проверишь, Эдди?

Затем он сделал то, что вконец удивило меня. Его рука вытянулась и нежно дотронулась до моей щеки. Необъяснимо!

— Ты ведь пойдешь спать, Эдди? Прямо сейчас, сукин ты сын.

— Посмотрим.

— Ты чудом сохранился. Наверно, спасает частая смена девок. Черт побери, ты выглядишь… — он помедлил, — все таким же непредсказуемым и бешеным, таким же диким и скупым на эмоции, как и двадцать лет назад. Это — комплимент!

Затем он продекламировал стихотворение:

Любовь, осиянная похотью злой,

Как лампа в могиле…

— …Помнишь откуда? Хэнлей!

— Неужели Хэнлей? — спросил я. — Тот самый?

— Да, мой мальчик, это старина Invictus. И не дано нам предсказать… Помнишь, что сказал Марк Лоуренс Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности? Они его спросили, почему он вступил в компартию, а Марк ответил: «Там столько хорошеньких девчонок!» — Он расхохотался. — Ты тоже мог бы. В парткомитете я встретил Элизабет. Помню, тогда они собирали деньги для забастовщиков в Скотсборо. Она была такая лапка! Слюнки текли! О, Элизабет! Поглядел бы на нее сейчас. Аналитик биржи! В тридцать седьмом Одетс рассказывал мне, что ее груди просто божественны… А ты спал с ней? Ну тогда, еще до войны? Можешь признаться, сейчас это не имеет значения.

— Да. Как-то было дело. Только один раз.

— Не смущайся. Мне уже плевать, — сказал он.

— В общем… — произнес я и повернулся, чтобы уйти.

— Мне иногда приходит на ум, что такая жизнь, как тогда, существует и сейчас.

— Да, такая же игра. Игроки другие.

— Тебе нужны галоши. Посмотри на лужи. Простудишься.

— Да ничего! — сказал я. — Пока!

— Ты помог мне сегодня, Эдди. Развеял тоску. Сижу тут как проклятый и начинаю ощущать себя клопом в стакане. И, Эдди… она ведь ничего была девчонка? Элизабет? В постели?

— Восхитительна, — ответил я. — Но, знаешь, мы с ней больше не встречались. Это было случайно, и только один раз.

— Разумеется. Ты не переживай. Я все понимаю… Но она была…

— Восхитительна, — отрезал я и снова повернулся.

— Да не принимай ты близко к сердцу! — сказал он. — И будь осторожен!

— Ты о чем?

— Лично я вишу здесь на волоске. Никто и понятия не имеет, кто я такой на самом деле. А ты знаешь?

— Знаю.

— Все уходит в семью? Правильно?

Я заверил его, что все к лучшему, махнул на прощание рукой и пошел прочь. Оглянувшись через десяток шагов, я увидел, что он все еще стоит в дверях. Он глядел вниз, забыв про меня. Затем, так же задумчиво, он открыл тяжелую металлическую дверь в здание с забранными решетками окнами и зашел внутрь.

А я пошел в холод ночи.

— А-а-а!!! — закричал я громко-громко, прочищая душу. — А-а-а!!! — заорал я, выдувая из себя мутность и безнадежность, оставленные Жуком.

Все вокруг меня в масках, в масках! И умирают в этих же масках. Но сегодня, переполненный теплотой виски, вздрагивая от освежающих уколов дождинок, я почувствовал облегчение. Я выжил, я остался живым после гигантского кораблекрушения, я избег участи других. Или, по крайней мере, отсрочил неминуемое. Я был сыт по горло процессом разложения, медленно и ядовито растекавшимся вокруг меня. За спиной ничего не осталось. Насколько же далеко я смог уйти от Жука Уайнштейна!

— Я тоже был таким же, как он! — крикнул я. — Неужели все должно быть именно так, а не иначе?

Я орал в пустоту, потому что был сыт по горло своими собственными секретами и своим собственным положением, своими масками на любой случай жизни и своим притворством. Меня тошнило от Брукса Аткинсона. Дождь затуманил мои очки. Я снял их и стал выглядеть чуточку непохоже на него. Неожиданно, без всякой к тому причины, я преисполнился отвращением к «Нью-Йорк Таймс», ко всему «лучшему» в нашей цивилизации, как, впрочем, и ко всему худшему. Я почувствовал выпадение из этого общества, я больше не вписывался в него ни одной чертой.

— Я исключен из него! — сказал я. — Я не принадлежу ему!

Затем я подумал: а куда я могу пойти? А что смогу делать?

Начну от обратного. По крайней мере знаю, чего я не хочу, знаю, что я делать не могу. Потому что то, что я делал, едва не свело меня в могилу. Я едва ускользнул от лап смерти.

Любовь, осиянная похотью злой,

Как лампа в могиле…

Не знаю, так ли это, возможно, и так. «Могила». Да, эта часть верна. Я был внутри, сейчас — снаружи. А большинство осталось там — внутри. И «такая же жизнь» все еще идет где-то, как спрашивал Жук, или нет? Идет или нет? Должна идти. Ведь во мне она продолжается.

А похоть? Да. Моя личная похоть — единственное, что сумело удержать меня от неизбежной гибели. Мое лицемерие в годы успеха. Моя неверность. Моя аморальность, мое плотское бешенство! Мое же благородство, верность, вера, вся строгая и приличная часть моего «я» были маской, и эта маска, как в одной старой-престарой сказке, въелась в мою кожу, стянула рот и едва не удушила меня. Когда я лгал, подличал и изворачивался — это было бегство от заведенного порядка вещей, от порядка, убивающего меня. Этот порядок чуть меня не доконал.

Шагая по Бродвею, заполненному толпами «продаваемых и продающихся», по словам Жука, я поклялся, что отныне буду делать только то, что не идет вразрез с моим мироощущением, и плевать на последствия, даже если это поставит меня перед фактом собственной ничтожности и перед презрением всего мира. Может, сия крамола подстегнет своим бичом рост моей личности. Более не буду переодеваться ни в кого и не буду прятаться от самого себя, не буду законопослушным по отношению к людским договорам и договорчикам, в составлении которых я не принимал участия и с положениями которых я не согласен.

Я поимел предчувствие прямо перед «Астор-отелем», что я вполне созрел, чтобы вырвать из стены все крюки, на которых подвешена моя жизнь. Я возвращаюсь к морали тянущихся друг к другу женского сосца и похотливого рта. И да падет на меня порицание и осуждение ханжей! И все-таки я перехожу Рубикон. С той жизнью покончено. Навсегда.

Меня спасет неприятие самого себя, подумал я.

Мое достоинство — ненависть к себе.

Я вспомнил строчку, наверно из Библии: «Чтобы спасти свою жизнь, ты должен потерять ее!» Кто бы ни был автор — он прав. Чтобы жить по-новому — надо умереть.

Чудовищнее Парамаунт-Билдинга зданий нет! Часы на его башне показывали без десяти час. Я остановил такси.

Предполагать, что Гвен все еще ждет меня, было нелогично в последней степени. И все-таки я надеялся, что ждет. Ведь она, думал я, такая же, как и я! Мы различны в частностях, в основном же — как одно целое. Она такая же неприкаянная самопожирательница, затерянная на улицах нации одинаковых улиц. Она будет дома и будет ждать меня.

Так оно и было. Автомат двери в подъезде открылся через секунду после того, как я нажал кнопку ее квартиры. Дверь самой квартиры тоже была открыта для меня. Гвен сидела в кресле и вязала. А на софе лежал и читал «Спорт Иллюстрейтейд» мужчина, которого она представила мне как Чарльза.

Загрузка...