Глава тринадцатая

Взяв маму за руку, я отвел ее на веранду, на залитые солнцем ступени. Мы сели. Две фигуры на веранде госпиталя — достаточное количество персонажей для усмешек персонала. Мы сидели там долго. Я спросил:

— И давно это у него?

— Ох, Эв! — вздохнула она.

Из дверей вышли «ребята». Они пришли попрощаться. Они также хотели, чтобы я успокоил их и заверил, что в их поведении не было ничего неуместного, и чтобы я их простил, если даже они что-то и не так подумали. Они бессвязно пролопотали какие-то извинения — четыре престарелых актера водевиля, чей выход провалился и чьи физиономии сейчас уныло застыли на сцене в безуспешной попытке сорвать хоть какие-то аплодисменты.

Мать, на случай, если ее хотят понудить вступить в нежелательный для нее разговор, припасла нехитрую уловку. Она отключается от мира, будто нажимая где-то у себя в кармане кнопку. Всегда отзывчивая и вежливая до мелочей женщина, она глядела на бедную четверку в дверях и улыбалась им, как недоступная госпожа Рузвельт. Ее рука трогала ниточку на кофте, перебирала ее, а я знал, что их слова не достигают ее ушей. Выкрутив до отказа громкость, она взглянула вверх и дала мне понять, что отгородившая ее от мира железная дверь не отгораживает ее от меня.

Я устал и сказал «ребятам» ласковое слово. Они поняли, что в состоянии отца я их не виню. Успокоенные, они, подталкивая друг друга, заковыляли по коридору в своих мешковатых актерских аксессуарах.

Мать снова включила звук.

— Что они хотели? — спросила она.

— Прощения, — ответил я.

— А за что?

— Не спрашивал.

Она рассмеялась. Лед раскололся. Но я решил подождать, что скажет она.

— Я не могу, Эв, — сказала она минуту спустя. — Я больше не могу.

— Больше не надо, дорогая, — сказал я.

— Я прихожу сюда каждый день и сижу. Но к нему идти не хочу.

Ее силы были на исходе.

Мы сидели: союзники в войне, начатой многие годы назад. Смысл войны исчез, противник побежден, а мы остались победителями без трофеев. Я не знал, куда обратить свою радость или печаль: лично мне никогда не требовалось сражаться с противником. Флаг моей матери гордо реял. Оттесненная на задворки, как того требовала старая традиция мира, служанка мужу, она верно выполняла предписанное ей. Отдавалась в его объятия, рожала ему детей, готовила ему пищу, стирала его белье, убирала его дом, развлекала его гостей, несла свой крест с достоинством и, никого не упрекая, отдала ему всю свою жизнь. В любой мелочи она была безупречна. Во всем, кроме одного. Решение, чтобы старший сын не пошел по стопам отца, было принято ею. Она разрушила для меня стены гетто греческого образа жизни и поощрила идти в жизнь, в Америку. Когда мне исполнилось 15 лет, она заставила меня почувствовать, что отныне я отделен от отца и могу делать то, что захочу. Она разбудила во мне стремление жить по-своему, а не по предначертанному отцом.

Она была замужем за человеком, который вставал утром с постели, чтобы весь день посвятить деланию денег. Даже его отклонения от главного занятия, ипподром и карты, были продолжением навязчивой идеи его жизни: выбивания из другого парня того самого доллара. Таков был образ его жизни, и он был так непререкаем и твердолоб, что имел силу тайфуна.

Поэтому, чтобы не поддаться натиску, она вынуждена была научиться искусству сопротивления. Вскоре после замужества ей стало ясно, что, встань она открыто против него, он разнесет ее на части. Но если она вязко, как вода, разливается после его мощных ударов, затем возвращается на место — то в этом случае, подтачивая год за годом его незыблемость, она может достичь цели.

Эту тактику она передала мне. Она въелась в мою плоть и кровь. Тактика перешла в меня и даже стала мной самим, ибо кто мы, как не то, как мы живем. Мать научила меня достигать цели окольными путями: от матери я впитал действенность молчания. Она создала мою маску — маску уступчивости. Мнимой. Это от нее я научился напускать дым равнодушия на предметы, интересовавшие меня в высшей степени, держать роль, избегать внимания и не освещать желаемое. Это она научила меня упорству, она научила шаг за шагом идти к цели, не отвлекаясь ни на то, ни на другое, молча и тайно идти. Я узнал от нее, как надо жить на территории, оккупированной противником, и как побеждать, в то время как все думают, что голова склонена перед его гегемонией.

Я прошел школу матери.

И поскольку видел отца я от силы час в день и еще меньше по выходным, ее уроки по выживанию в доме приходились на время ужина и последующей игры в карты.

Требования отца к ужину отличались жесткостью. Закон первый гласил: «Никаких консервов!» Это было обязательно всегда. Все фрукты и овощи должны были быть свежими. Второй закон: пища должна быть приготовлена качественно, он терпеть не мог вида крови в мясе.

Ел он отчаянно быстро, поглощая еду прожорливо, как животное. Чистое насыщение ценилось им превыше остальных требований к желудку. Если он ничего не говорил, это значило, что старания матери его удовлетворили.

Она редко ела при нем. Обычно стояла немного сзади и смотрела, как блюда исчезают у него во рту, и добавляла из кастрюли. Пища исчезала в течение нескольких секунд. Затем он издавал урчащие звуки, долженствующие показать его удовлетворение, куском хлеба вытирал соус на тарелке. Никаких разговоров.

Его единственной нежностью были фрукты. Сладкий белый виноград, столь любимый им, напоминал ему о винограде, который рос на анатолийском высокогорье, в деревне его детства и юности. Там же росли и абрикосы, и зрели они на деревьях, а не в ящиках на рынке. Поэтому если он видел виноград этого сорта или зрелые абрикосы, то не думая покупал их и приносил домой.

Мать тоже покупала фрукты где только можно. Но он отличал, какие фрукты купила мать, а какие — он. Выбор матери только доказывал лишний раз то, что не требовало доказательств, — никто, кроме него, не мог выбрать достойный экземпляр. В нем билась жилка утонченного ценителя. Он брал в руки дыню и погружался в ее исследование, вертя ее во все стороны, находил точку, самую мягкую, самое брюшко дыни, совал к ней нос и втягивал в себя запах. Так он решал пригодность дынь. Арбуз он обхаживал по-другому. Он взвешивал его в руке и шлепал по нему, затем как-то особенно оглядывал его. Я так и не научился этому искусству. Секрет он унес в могилу.

Ужин заканчивался турецким кофе. Это была еще одна причина, по которой мать почти не сидела с ним за столом. Она должна была точно угадать время подачи кофе. Ведь чтобы сварить его — требовалась одна минута. Отец любил кофе с пенками, горячий, сразу же за фруктами. И ему нравилось, как мать готовит кофе. Единственное одобрение, высказываемое матери, касалось именно кофе, он упоминал moussaka — изумительное смешение, или tass kebab — сочность. Не могу представить, чтобы он любил мою мать плотски так же нежно, как он любил дыни, кофе и еду.

После еды на его лице проступало изнеможение. Я всегда считал, что он устает только после еды. Но теперь я знаю, что поспать для него после еды было таким же естественным желанием, как для насытившегося хищника. Сразу же, допив последнюю каплю кофе, он вставал и направлялся к кушетке. Там он вытягивался на боку, ладонь под голову и через тридцать секунд засыпал. Еще через минуту — храпел.

После этого мать могла доесть остатки ужина, оставленные на столе. Она ела медленно и вдумчиво, в том состоянии успокоения, которое следовало за возбуждением, в настрое полного умиротворения, которое следовало за горячкой. Она ела спокойно и слушала храп хозяина. Она выдержала еще одно испытание ужином. Как обычно, блестяще.

Отец просыпался так же внезапно, как и засыпал. Если игра должна была состояться у Вассерманов, Клипштейнов или Шпигелей, то он кричал: «Эвангеле, вызови такси!» Если игра была у нас дома — «Томна, приготовь стол!» Приготовление стола означало — снять круглую восточную подстилку, вытереть пыль и накрыть специальный коричневый войлок. Он сам расставлял пепельницы, приносил карты и листы для ведения счета. Лишь только он заканчивал — прибывали гости. Все без лишних слов устремлялись к столу и закрывались в комнате. Игра начиналась. Мать и я оставались одни.

Если была зима, то, поскольку дом плохо прогревался, продуваемый всеми ветрами, отец забирал в столовую оба электронагревателя, что были в доме, и ставил их на старомодные стеклянные шкафчики, стоящие по бокам от большого окна, выходившего на пролив Лонг-Айленд. Зимний холод подбирался со стороны пролива, комнатка, где мы оставались с матерью, быстро промерзала. Помню, как она сидела и читала в углу. Она выглядела утомленной, но не от физической работы, а от напряжения, сопутствующего атмосфере тех полутора часов, во время которых ей приходилось общаться с мужем. Облегчение приносило сонливость, но она была настроена решительно, хотела спасти остаток вечера для себя. Ее веки закрывались, голова клонилась, но она не поддавалась и продолжала читать. Она не собиралась полностью отдаваться на милость победителя.

Или из-за того, что так легче бороться со сном, или из-за того, что действительно эта комната в готическом стиле была очень холодна, она вставала и шла к самой большой батарее в комнате, доходившей ей до груди. Она клала книгу на батарею, облокачивалась о нее и читала. Я уходил в другой конец комнаты, придвигал к другой батарее стул как можно ближе — там я готовил уроки. Маленький Майкл спал. Периодически из столовой доносилась перебранка или смех мужских голосов. Кто-то проигрывал и выговаривал партнерам. Или выигрывал и смеялся над неудачей противника. Мать и я, слыша голоса, кидали взгляды друг на друга и улыбались, довольные нашей другой компанией. Вот где родилась наша конспиративность.

Я помню, как много раз глядел на нее и думал, что она покинута, хотя она не давала к этому никаких поводов. Более того, она предпочитала вообще не общаться с мужем. Хотя в 12 лет я и понятия не имел о сексе, я чувствовал, что ею пренебрегают, ощущал ее боль так же, как и она — мою. Поэтому мы стали союзниками.

Один раз, когда игра была в самом разгаре, отец позвал меня. Мама знала, что на следующий день у меня должен быть экзамен. Мы поглядели друг на друга. Я помедлил с ответом. «Эвангеле-е!» — зычно прокричал отец еще раз. Его тон, всегда безапеляционный, в присутствии друзей за столом, был груб, как понукание ослу. У меня от него просто дрожали поджилки, чего, собственно, отец и добивался. Я поднялся и собрался идти вниз, чтобы узнать, чего он хочет, хотя прекрасно знал, что надо сесть на велосипед и сгонять в «Деликатессен», что напротив станции, за фунтом виргинской ветчины и полфунтом швейцарского сыра. Один из игроков намекнул, что он не прочь заморить червячка.

Но на плечо опустилась рука матери, останавливая меня и опуская на стул. Ее движение было мягкое и грациозное. Она крикнула: «Он уже спит, Сэм!» (Перед друзьями она всегда называла его Сэм.) Она сама спустилась в столовую и, проходя мимо, надавила на мою голову, мол, не высовывайся. Я сел на пол рядом с кушеткой, на которой отец спал, и продолжил учить. Она расспросила отца, что надо. Но он не мог послать жену за закуской на велосипеде! И тот его друг, пожаловавшийся на голод, сказал, что есть больше не хочет. Мать ушла на кухню к морозильному ящику и приготовила им перекусить. Затем она вернулась ко мне, села в кресло рядом и улыбнулась.

Теперь, сидя на ступеньках, залитых солнцем, мы знали, что мы выиграли.

— Эв! — сказала мать. — Я не жалуюсь на него. Я всегда могла сытно покушать, он не был бабником и каждую ночь спал дома. Чего было еще желать?

Я промолчал. Действительно, чего еще?

— У многих женщин мужья хуже! — вздохнула она с облегчением.

Я взглянул на нее. Глаза закрыты, голова откинута назад. Она отдыхала, ничего не желая, кроме отдыха.

— Я не жалуюсь, — пробормотала она.

А я вспомнил тот день, когда она тоже сказала: «Я не жалуюсь!» Это было в 1936 году, за месяц до моего поступления в колледж. Отец к тому времени обнаружил, что за его спиной что-то затевается, что я не только подал документы в какой-то колледж, а в самый что ни на есть Айви.

В тот год он размахнулся на очередную попытку возродить свой былой бизнес. Проанализировав новую ситуацию на рынке ковров и свое новое финансовое состояние, он купил гораздо меньший, чем прежде, магазин и переехал с остатком товаров на новое место. Он думал, что я буду помогать ему. Он ждал, когда я закончу школу. А фактически просто рассчитывал на меня, потому что у него не осталось денег на наем старых продавцов, грузчиков и клерков. Я был его старший сын, отец ожидал по праву традиции, чего и следовало ожидать, — что я вырасту и возьму на себя часть бремени. Более того, не я ли сам, как он говорил, кормился всю жизнь от этих самых ковров!

— Ты должен мне! — заревел он, узнав, что есть что. — Ты — идиот! Ты должен мне!

Он орал, а в ответ получал только молчание и склоненную голову. К тому времени я уже был натренирован.

А мать сделала совершенно неожиданную вещь. Единственный раз, сколько я ее знал, она сделала попытку объяснить ему, что я должен найти свой путь, и намекнула, мягче некуда, что, возможно, бизнес по импорту восточных ковров и подстилок более невыгоден. И еще, что молодой человек — на распутье жизни, что он может найти лучшую дорогу, нежели предлагаемая отцом. Когда она высказала свои доводы, с лицом, бледным от страха, с лицом — маской жены-рабыни, он повернулся к ней и тяжело посмотрел ей в глаза. Его лицо изменилось: он понял, что дело совсем не во мне и не я был инициатором абсолютно эгоистичного и сумасбродного шага в сторону либерального колледжа искусств. Это ОНА вбила идею в мою голову. Это ОНА усиленно старалась, чтобы идея не выветрилась из моей головы с течением времени!

По его лицу я понял, что он пришел к определенному выводу. Даже не открывая рта, он выразил этот вывод так: она бьет его исподтишка, она хочет унизить его, хочет сделать ему больно, она — предательница дома. Он смерил ее взглядом — глаза сверкали, брови застыли, как черные щетинистые дуги, лицо налито кровью, как губка. Он ударил ее. Пощечина сбила мать с ног. Уверен, что ее последующая глухота — следствие этого удара.

И еще помню, что во время этой сцены с улицы раздавались гудки автомобиля. Друзья, с которыми он каждый день ездил на станцию (такси на одного в те дни считалось экстравагантностью), были нетерпеливы. Надевая пиджак, он сказал, как отрезал:

— Я ничего не жду от тебя. Безнадежный случай!

Он надел соломенную шляпу и вышел. Нам было слышно, что его приветствие друзьям звучало как обычно. Он больше никогда не касался инцидента, никогда не подавал вида, что слушает меня, если я говорил что-то о колледже, никогда не приходил в колледж, не пришел даже в день выпуска. И никогда больше не поднимал он вопроса о моем возвращении в магазин. Когда я заглянул к нему, то сделал это по собственному желанию, как частное лицо.

В свою очередь я так и не простил ему пощечину матери. Когда он вышел тогда из дома, я бросился к ней, хотел помочь, но напрасно. Она лежала на полу ничком, не вставая, потому что жизнь научила ее — лежачих не бьют. Она встала сама. Убедившись, что он уехал, она сказала те самые слова: «Я не жалуюсь!»

В последующие годы мое будущее стало ее будущим. Она жила моей жизнью, знала имена моих преподавателей, знала предметы и курсы, на которые я записался. Когда я получал хорошие оценки, она трогала экзаменационные листы и гладила их, будто наслаждалась их мягкостью. Когда я приносил домой учебники, она листала их, всматривалась в буквы, не читая содержания, и осторожно трогала корешки. Если меня не приглашали присоединиться к какому-нибудь студенческому братству, ее боль превышала мою. Когда, уже старшекурсником, я наконец сподобился выиграть приз колледжа и меня окружила легкая аура признания (за поэму обо всем и ни о чем в частности), — это был один из самых счастливых дней ее жизни.

Так шли наши с ней годы; я стал тем, кем стал, человеком с разбитой душой, нормальный с виду, мятежный изнутри.

Отец не оплатил ни цента за мое образование, ни разу не поддержал меня ни материально, ни морально. К тому времени я всерьез задумался о мире, как о враждебной мне силе. Присутствие отца в семье косвенно добавляло к чувству униженности другое чувство — что я принадлежу к преследуемому меньшинству, которое в один прекрасный день может одержать верх. И только это как-то извращенно успокаивало.

В те годы все они в кампусе были против нас, нескольких, не вписывавшихся в его расклады, нас, в большинстве своем негров и евреев. Мой лучший друг был учеником паяльщика, он попал в Айви по нелепой случайности, которую он сам не мог объяснить. Другие были подобны — «не из струи». Мы образовали союз отверженных и касту презираемых.

Как и почти любой из нас, я был на подхвате в столовых и тем зарабатывал на хлеб насущный. Четыре года моя одежда источала ароматы кухни и мойки. Я осознавал, что я — ноль, и ничего не имел против. Все в жизни лишь подтверждало картину мира, нарисованную мной для себя: я из «отходов» студенческих братств, я — из честнейших в мире поваров, я — из подмоги кухни и официантов студенческих столовых.

Сначала я работал в Зета Пси — в братстве атлетическом. Однажды «братья» перебрали и стали бросать в официантов булочками. Я перешел в Каппа Альфу — братство джентльменов. Однако презирал и тех, и других. Но они и не подозревали об этом. Для них я был вежливым мальчуганом иностранного облика, у которого с лица не сходит улыбка.

Каждую неделю я отсылал свое белье домой. По понедельникам брал сетку с бельем и шел на почту. В субботу посылка приходила уже с чистым и постиранным. Вместе с выглаженными и вычищенными рубашками, носками и прочим в посылке всегда было что-нибудь еще. Во-первых, доллар-два на расходы — все, что мать могла стянуть у отца или сэкономить на домашних расходах. Кроме того, встречались в посылке и кулечки со съестным — леденцы из желтого сахара, мясные шарики, приправленные циннамоном, земляные груши в оливковом масле, кусочки кислого сыра. Всегда что-то такое, что говорило мне — она живет моей жизнью, я живу для нее.

Вскоре я начал соображать: дела отца шли все хуже и хуже. Ее письма ни о чем конкретно не сообщали, но ко времени окончания колледжа сомнений не осталось — доходы отца упали. Он увязал в безденежье, перспективы подъема не предвиделось. Он окончательно уверился в том, что я предал его и что он не может обратиться ко мне за помощью. Он перевел свой взгляд на Майкла. Но к тому времени даже Майкл — мягкий, уступчивый Майкл — должен был признать, что рынка восточных ковров не существует в принципе и что ему надо искать другую сферу приложения сил.

Отец же упорно гнул свое. Даже тогда, когда все поняли, что бизнеса в этой отрасли уже нет, когда он проедал свои накопления, когда он не мог отыскать ни одного покупателя для того, что осталось, по более чем низкой цене.

Отказаться от торговли, въевшейся в его плоть и кровь, он уже не мог. Разве можно забыть прелести его поездок в Персию, тамошний рынок, ткацкие фабрики, гостеприимство, оказываемое покупателю из самих Штатов? И потом, спустя несколько месяцев, доставка груза в Нью-Йорк, вскрытие тюков, вдыхание пыли древности с рогожи обертки, первый взгляд на товар, еще не вымытый, в грубых нитках, в комочках шерсти, до сих пор пахнувших овцой. А затем приготовление ковров для американского рынка — вот где вступало в действие мастерство: мытье, окраска, обрезка краев, отбивка, и так до тех пор, пока ковер не становился мягким и не начинал переливаться цветами изысканных тонов.

Даже когда ему уже не хватало денег на поездку в Персию, когда от капитала почти ничего не осталось и он зарабатывал, перепродавая товары с рынков Нью-Йорка, отчаянно обманывая покупателей, даже тогда он не расставался с надеждой на возврат великих дней. Только питаемый этой надеждой он вставал каждый день в одно и то же время даже тогда, когда ему абсолютно нечего было делать в Нью-Йорке, когда ему вообще не надо было туда ехать, даже когда он уже не мог позволить себе такси и был вынужден добираться до станции на автобусе, и обратно тоже на автобусе, даже тогда он оставался Сэмом Арнессом — «Восточные ковры и подстилки».

Меня не было с ним в те годы. Четыре года пришлись на армию, затем — Калифорния, обучение лжи, необходимому атрибуту работников рекламы, пятнадцать лет вне дома. Но мать была с ним. Каждый день этих лет. Она видела его унижение, его стыд, его боль, видела, как он притворяется, что у него много товара, когда товара не было, притворяется, что у него есть покупатели, когда их не было, притворяется, что у него есть бизнес, когда его тоже не было.

Из Калифорнии я начал присылать матери деньги. Ежемесячно, чтобы они постепенно выкарабкались из кризиса. Она умудрялась держать переводы в тайне несколько лет. В конце концов он раскрыл тайну, и это послужило причиной еще одной вспышки гнева. Но пар из него уже вышел, и выбора ему не оставалось. Он закрыл глаза на переводы и позволил жене брать ежемесячные «подачки». К тому времени и Майкл стал вносить посильную лепту.

Но отец и не думал съезжать с 18-комнатного готического монстра на проливе Лонг-Айленд, хотя это было полной бессмыслицей, потому что они жили там вдвоем. Для лучшей сохранности тепла они забили чердак и третий этаж. Майкл не раз говорил отцу, что для матери помещение слишком большое, уборка забирает последние ее силы. Но он даже не обсуждал тему переезда.

— Я не слышал ее жалоб! — заявлял он.

Она, разумеется, не жаловалась.

Но к середине пятидесятых мать явно состарилась. Мы с Майклом предприняли очень жесткое и решительное мероприятие: хотели перевезти их из «Пансиона» на проливе в маленькую квартиру, за которой мать могла следить, не напрягая сил. Последовала последняя буря его гнева. Он проклинал нас всех, исходил пеной и бился в ярости целый день. Он кричал, что его проклятые предатели-сыновья, которые не пришли к нему на помощь, когда он нуждался, еще собираются указывать, где ему жить! Этот старый дом вполне приличен!

Он ткнул пальцем в мать и спросил у нее:

— Ты их заставила?

— Нет, — ответила она. — Я ничего им не говорила.

— Выгони их! — закричал он.

Затем он достал карты и начал раскладывать пасьянс. Мать пришла к нам наверх — приговор прозвучал: ее тюремное заключение оказалось пожизненным. Она попросила нас уйти. Мы ушли.

Месяцы спустя, когда он поостыл, мы попробовали помочь ей иным способом: получить его согласие на прислугу. Он отказал и в этом под предлогом нежелания иметь незнакомца в доме и напомнил о «книгах» в подвале. Настоящей причиной снова были деньги. Он был горд и не хотел зависеть от нас. Не спрашивать мать, где она берет деньги на фрукты и еду, он еще мог, но если нанять слугу, то деньги на него будем давать только мы, и об этом узнают все его друзья.

Даже после полного краха он еще имел «маленький офис с армянином» — по его описанию. Весь офис составлял прилавок и две-три стопки маленьких ковриков в углу. Магазинчик принадлежал армянину, тот в былые дни работал у отца на ремонте ковров, а сейчас пожалел старика и выдумал ему место в своем магазине. «Спасибо» за щедрость он, впрочем, так и не дождался. Отец презирал армян и вел себя по отношению к хозяину скотски. В те редкие минуты, когда его слушали, он мог высокомерно заявить, что армянин ничего не импортирует, «а набивает брюхо за счет рынка, как мусорщик» и занимается продажей, подумать только, «отечественных» американских товаров.

Любой торговец, занимающийся продажей американских товаров, то есть ковров машинной пряжи, был в глазах отца предателем. Они подорвали его бизнес, эти проклятые «отечественные» производства. Это, в его мнении, напрямую смыкалось с гомосексуализмом, поскольку квартирные дизайнеры запрашивали ковры по площади комнаты, а все дизайнеры-мужчины, само собой, — педерасты.

А отец тем временем стал забывать про арендную плату за угол в офисе у армянина и про телефонные счета. Армянин через несколько месяцев был вынужден сказать нам про это, и мы заплатили. По правде говоря, армянин не настаивал на оплате за пользование магазином. Мы сами решили. Видно, отец действительно когда-то серьезно помог армянину, раз тот безропотно терпел его выходки и злоупотребления, слушал его нравоучения и поучения, таскал ему записки, надиктованные по телефону, и даже отправлял его почту в Мамаронек, когда отец звонил ему и в величественной манере приказывал отослать письма, потому что сегодня он сам приболел. «Хорошо, мистер Арнесс», — отвечал бедняга. Он все еще называл отца «мистером».

После развития артериосклероза отец стал невыносим. Он обвинил армянина в укрытии почты, уводе его покупателей (у него уже не осталось ни одного, ни одного!) и в непередаче его посланий по телефону. Армянин стал улыбаться и делать то, что научилась делать наша мать, — просто пережидать. Бедняга никогда не осмеливался перечить мистеру Арнессу. Он знал, догадывался — то, что убивало его старого босса, может однажды убить и его самого.

Отец не смог вскоре позволить себе ежедневные карты, по крайней мере, чтобы не проигрывать. Но прекратить просто так игру он тоже не смог. Сначала его друзья заметили, что его ставки перестают быть собственно ставками из-за своей ничтожной величины… В общем, древний закон игры преподнес неприятный сюрприз: когда надо выигрывать, то проигрываешь. Отец начал играть крупно и… проигрался в пух и прах! Но карты — единственное, что у него еще оставалось в жизни, и отказаться от карт он не мог. Поэтому даже в годы, когда он перестал ездить в магазин, карты продолжались. Он по-прежнему названивал Чарли Клипштейну, Арти Вассерману и Джо Шпигелю, и если у них были дела или если они по той или иной причине не могли приехать, и даже, как в последние годы, если они говорили, что заняты, не будучи занятыми, он все равно умудрялся собрать компанию для игры. Он созывал других игроков, тех, кого он называл «второй линией».

Но и «второй линии» вскоре стало ясно, что деньжат из старика им не вытянуть. Вступила в действие негласная договоренность по его отторжению от круга игроков. Отец был глыбой, расшатать его было трудно. Несколько раз Майклу пришлось оплачивать долги отца из собственного кармана. В другой раз тот или иной друг отца просто рвал долговые расписки. Память старика ослабла достаточно, чтобы проделывать такие операции без оглядки на его гнев.

Но сколь веревочке ни виться… пришел и тот день, когда с картами тоже было покончено. Однажды он раскрыл заговор. Собрав всю компанию для игры, ему предложили снизить ставки до уровня чисто символического — все как один принялись неумело лгать, мол, так лучше для всех, бизнес каждого из них не так уж и хорош — он заорал, что не нуждается в милостыне, у него столько же денег, сколько и у них. В устах человека, не дающего на чай чистильщику обуви, это звучало смешно. Он обвинил их — и правильно, — что они много раз играли без него. Он вскипел и выдал «на гора» свой приснопамятный приступ гнева, обозвал всех всеми видами «жидов», всеми видами сукиных сыновей — и это людям, с которыми он играл в карты на протяжении тридцати лет. Под конец он выгнал всех из дома и стукнул дверью. Игре в бридж пришел конец.

Прошел месяц, и он заболел болезнью Паркинсона. Она просто появилась в один день. (Лишь смерть успокоила его руки!) Он стал сидеть в кресле, самом глубоком, зимой — рядом с самой большой батареей, летом — на каменном крыльце, выходящем на пролив. И трясся целые дни напролет.

Что его отвлекало? Мои статьи иногда появлялись в журналах, и он читал их и перечитывал. Слово за словом. Он показывал их всем, кто попадался в поле зрения’ мальчишке, стригущему траву, рабочему, приходившему ремонтировать печь, кровельщику, до тех пор, пока их не прекратили вызывать, потому что нечем было платить. Он спрашивал у них, видели ли они такой-то номер «Партизан Ревью». Нашел у кого спрашивать, они его в глаза не видели. Понятия не имели. А он имел.

— Высокий класс! — радовался он.

Привычки изменить невозможно: это о картах. Играть стало не с кем, и он взял в напарники мать. Ни о какой толковой игре с моей матерью речь, разумеется, не шла. Он заявил, что будет учить ее. А она поняла суть достаточно быстро. И несмотря на плохое зрение, испорченный слух, неторопливую манеру вести игру, и несмотря на его презрение, вскоре начала выигрывать. Он играл быстро, нервно, горячась. Она играла медленно, тщательно перебирая карты.

— Ради Бога! — кричал он. — Ты пойдешь когда-нибудь?

— Сейчас, Серафим, — говорила она. — Хожу.

И она ходила, и обычно самой подходящей картой.

Так они играли день за днем, час за часом. Ученица побивала учителя.

И вскоре это переполнило чашу терпения: он стал учить ее игре в бридж. Они играли на том самом столе в столовой. На столе, убранном для игры, как в старые добрые времена: коричневый войлок вместо скатерти, пепельницы, спички, блокнот для подсчета очков и карандаш. Войлок уже вытерся, и все же! Они играли каждый за двоих. Бридж оказался лучше: один кон тянулся долго-долго. Отец следил за очками, и мать стала выигрывать гораздо реже.

К книгам отец не обращался. Он так и не научился находить удовольствие в чтении. Он читал только про скачки и данные по бирже. Мать же, не в пример ему, читала книги. Я присылал ей те, что понравились мне. К тому времени она стала жить в мире книг как в другом, отличном от настоящего, мире.

И вот теперь, сидя на солнечной веранде госпиталя, она знала, что меня с ней связывают большие узы, чем ее с ним. Мне предстоит «бороться» с ним до конца жизни. А она пережила весь кошмар! И не с тенью, а с живым воплощением зла, ужаса, с ним самим. Прожила и выиграла. Она заслужила свободу и заплатила за нее. Она знала — день окончательного освобождения не за горами!

Мы поехали домой к Майклу. Глория приготовила бобы в соусе и огуречный салат. Негусто, подумал я.

Глория — гречанка, но только в третьем поколении. При крещении ее нарекли Элиотерией, что значит «свобода». Выговаривать имя было непросто, и ее семья вольно перевела его как «Слава». Злые языки утверждали, что она — последыш несчастной любви ее матери с высоким блондином из Калифорнии, и, учитывая ее полную невинность во всем этом деле, ей повезло позднее заполучить в мужья «чистокровного грека» Майкла. Хоть и была она сварлива, должен признать, что женой Майклу она была хорошей, всегда с ясной головой и настороже, в противоположность Майклу — открытое сердце и доверчивые уши. Она готовила и стирала, воспитывала его детей, строила финансовые форпосты семьи, регулярно откладывая деньги, делала все на «отлично», а я ее терпеть не мог.

Теперь Глория пожелала узнать, поинтересовался ли кто-нибудь ценами в госпитале. Никто. Это все, что она желала узнать до начала обеда. Она испортила ворчанием весь обед. Когда она ушла в кухню за десертом, я прошептал: «Ма!» — и жестом показал у себя на груди, что надо выключить звук.

Мать рассмеялась. Даже Майкл выдавил грустное хихиканье.

— Над чем смеетесь? — потребовала Глория, заторопившись из кухни с лимонным желе, грозящим вывалиться из миски. — Я вышла, и все начали смеяться. Почему не смеялись, когда я была здесь? Я тоже люблю шутки.

— Мы смеялись над моей глухотой, — сказала мама.

— И как хорошо, что иногда она кое-чего слышит, — добавил я.

— Теперь понятно, — сказала Глория.

Мать наклонилась к ней и поцеловала в щеку, в то место, где виднелись морщины, почти в шею. Она относилась к Глории так же хорошо, как и ко всем.

— Но кто-то должен побеспокоиться и о деньгах, — сказала Глория.

— Разумеется. И я рада, что ты — первая, Глория, — ответила мама. — А теперь, дети мои, я пойду отдохну, а то еще засну прямо за столом.

— Я провожу тебя, — сказал я и встал.

— Желе плохое для вас, — съязвила Глория. — Жаль! А мы с Майклом любим желе! Правда?

Мы уже не слышали, что ответил Майкл. Да и что он мог ответить?

— Куда ты сейчас поедешь, Эв? — спросила мать, когда мы проходили по залу.

— У меня встреча в городе. Должен приехать к этому человеку домой к шести, самое позднее. А уже полдевятого! Пока сяду на поезд, пока доеду…

Мы остановились у спальни.

— Знаешь… Я всегда хотела сказать тебе… — начала она. — Слава Богу, у тебя есть Флоренс. Майкл женился удачно, и у него все хорошо. Но ты женился на той, кто дала «класс» семье. Флоренс сделала из тебя человека. Вчера я получила от нее чудесное письмо. Пишет: позаботьтесь об Эвансе. Мол, он — хороший человек. И так прекрасно написала. Она пишет письма, и их хочется сохранить. Ты привел в нашу семью лучшее из того, что мог. Надеюсь, ты понял меня?

— Да. Флоренс — отличная женщина.

— Я только раз волновалась. Ты тогда пришел ко мне и сказал, что думаешь расстаться с ней. Сказал будто в шутку. Наверно, хотел узнать мое мнение. Для меня это серьезно. Я сказала тогда: не вздумай, Эв, наберись терпения. Хорошие люди — не мед по характеру. Легкие женщины и есть легкие. А я выглянула в окно, когда ты ушел, — я не говорила тебе об этом, — и увидела девчонку в твоей машине. Она ждала тебя. Светлые волосы. Я молилась Богу, чтобы ты задумался над тем, что делаешь. Итак, Эв? Ты будешь думать?

Моя очередь отвечать. Но ее уроки не прошли даром, я ничего не выдал, кроме «Разумеется, мам, разумеется».

Мать нагнула мою голову к себе и чмокнула в щеку.

— Я знаю, что ты будешь думать. Ты всегда был хорошим мальчиком.

Она пожелала мне спокойной ночи и затворила дверь.

— Не хочешь желе? Скажи, чего хочешь? — спросила Глория, когда я вернулся.

— Глория, — ответил я, — как ты думаешь, позволительно ли мне выпить?

— Конечно, за кого ты нас принимаешь?! Неужели у нас нет в доме что выпить? Мы заперли бутылки, — добавила она. — Кто-то пьет и пьет из них. Я уже уволила одну уборщицу, а бутылки все пустеют.

— Дело рук Майкла! — заявил я.

— Ага, вали все на Майкла. Хватит столько?

— Глория, ради Бога, это же полпорции для одного глотка…

— Смотри, Эдди, если тебе взбрело в голову напиться…

— Вот так лучше.

Она накапала приемлемую дозу.

— Эй, эй! — крикнул я. — А бутылку-то зачем убирать?

Она вернулась, поставила бутылку на стол и сердито плюхнулась в кресло.

— Глория, — начал я, — я придумал теорию…

— Не напрашивайся, Эдди, на неприятности…

— …по которой выходит, что абсолютно все, кого я знаю, включая и старую мою маму, способны существовать в мире только потому, что все они носят маски того или иного рода и прячут от других свое настоящее лицо. Как тебе моя теория?

— Мозги у тебя лихо закручены! Я никогда не понимала и десятой доли твоих…

— Глория, ты ведь можешь быть и не такой скупой, какой притворяешься…

— Я поняла. Ты собираешься нализаться. Прошу тебя сделать это в другом месте.

Я опрокинул в себя другую порцию, чмокнул Глорию — вкус был горький, — тряхнул руку Майкла и ушел.

Загрузка...