Глава двадцать третья

Внизу я столкнулся с боссом. Мистер Финнеган часто обедал в «Готхэме». Позже я узнал, что он заказал и оплатил Флоренс все счета отеля.

Мы ждали его «ройс». Движение на улице было плотным, его машина опаздывала, и Финнеган, зная это, позволял себе быть несдержанным. Вскоре весь отель услышал о его неудовольствии.

Я заметил свое отображение на стекле двери и, к своему удивлению, понял, что я просто ем глазами своего шефа. В душе у меня были другие чувства. Еще раз взглянув на свое улыбающееся отражение, я задал себе вопрос — и это я?

Затем я понял очень четко, очень ясно, какое чувство владело мной все эти дни. Проще говоря, я был двумя людьми. Один — это Эдди, он сейчас так подобострастно глядит в рот мистеру Финнегану, это его так хочет вернуть в лоно калифорнийского дома Флоренс, Эдди, который предсказуем, прячет свою злобу и враждебность за улыбкой и тушит слюнявыми пальцами разгорающийся огонь свечи презрения, до того как он опалит душу.

А второй — полная первому противоположность. Пока у него нет ни имени, ни лица. Но так же верно то, что он набирает силу с издыханием Эдди. Эти двое сцеплены в смертельной схватке, и второй медленно побеждает первого. Придет время, и Эдди умрет, а второй займет его место. Им я и стану.

Как только окончательная смерть будет иметь место, право выбора перейдет к новому исполняющему обязанности. Человеку, не только в бизнесе, будет дано право обанкротиться, заплатить долги, возможно, с процентами, а утром начать все сначала. Этот возрожденный не будет нести на себе бремя обязанностей, расплаты за ошибки и действия бывшего Эдди.

Для меня Эдди стал посторонним. И за ним можно было смотреть со стороны. Что я и стал делать.

Финнеган решил дать мне совет:

— Ну что, Эдди, закончил?

— Что закончил? — спросил Эдди.

— С Флоренс, идиот. Ты слушаешь?

— Конечно, — ответил улыбчивый Эдди.

— Не знаю, не знаю… — Финнеган критически поглядел на Эдди. — Ты понемногу съезжаешь: что с тобой происходит?

Не дожидаясь ответа, он подошел к швейцару и сунул ему доллар.

— Вызови такси, — приказал он ему, затем обратился ко мне: — Без шуток, мальчик, сколько это еще будет длиться? Я имею в виду, что все это накладно.

— Накладно? — спросил Эдди, улыбаясь.

— Да. Ты думаешь, у тебя много денег?

Опять он не стал ждать ответа, повернулся и посмотрел на проезжую часть улицы. На пересечении 5-й и 55-й — пробка.

— Сучий сын, мэр, наверно, веселится у себя в резиденции на Ни-Айленде, — громыхнул он для удовольствия стоящих рядом. — Каждый раз, когда возникает проблема с уличным движением, он увольняет одного регулировщика, затем — другого, и сей акт доставляет ему такое чувство удовлетворения от выполненной работы, что он пакует чемоданы и укатывает на месяц в отпуск. Сволочь!

Люди, стоящие вокруг, рассмеялись.

Эдди присоединился.

— Что же поделать с городом? — спросил Эдди.

— Оставим его, — ответил Финнеген. — Франк Ллойд был прав. Взорви его и отстрой заново.

Эдди хихикнул.

— Без шуток? — настоял он, будто его озаботило. — С дорожным движением что делать?

— Уволь одного регулировщика, затем — другого, и на месяц в отпуск.

Эдди снова захихикал.

— Пошли! — сказал Финнеган.

Они вприпрыжку побежали по 55-й улице.

— Куда направляешься? — прокричал Финнеган через плечо.

— Бегу с вами! — ответил Эдди, язва!

— А потом?

— Не имею понятия.

— Это я и хотел узнать, — сказал Финнеган и наддал ходу. — У тебя сейчас нет ни цели, ни направления, — прокричал он через плечо. — И заметь, ты уже тяжело дышишь. Мальчик, где твоя былая форма?

Финнеган заметил пустой от машин проулок.

— Вперед! — крикнул он и махнул рукой.

Поймав наконец такси, он наклонился к шоферу и протянул ему доллар.

— Если за пять минут домчишь нас до «Астора», получишь еще один! — сказал он.

Таксист, некто Сильверман, судя по удостоверению, взял бумажку и передернул плечами.

— На кладбище всегда успеем. А я пока здоров, — ответил Сильверман. Он был не Эдди.

— Самое удивительное, что ты выглядишь чертовски хорошо, — сказал Финнеган. — Я заметил, что перед смертью все выглядят именно так. Просто светятся от избытка сил и здоровья. Будто с них сняли груз жизни, такую тяжелую ношу. Ведь я прав?

Эдди кивнул, улыбнулся и хихикнул.

Финнеган все еще ценил его.

— Ты ведь еще не псих? — спросил он.

— Надеюсь, что да, — Эдди перепутал отрицание с утверждением, — надеюсь, что нет.

— Времени на обсуждение твоей головы нет, поэтому забудь мои слова. Итак! Я скажу тебе, что делать! Ты хочешь выслушать совет?

— Еще как!

— После «Астора» возвращайся в «Готхэм». Если у нее кто-нибудь есть, выброси его или ее за дверь. Затем врежь ей. Больше она не будет считать тебя сумасшедшим. Но сразу же!

Сильверман пробирался меж рядов автомашин. Послышалось царапанье. Таксист затормозил, покосившись обвиняюще на Финнегана, медленно открыл дверь и, пританцовывая, подошел к месту контакта. Состоялся ритуал обмена водительскими правами и ознакомления с номерами машин.

— Пошли! — скомандовал Финнеган, выпрыгнув из такси.

Эдди последовал примеру.

— Закажи обед, выпивку, смену белья, — диктовал Финнеган, подбегая к другому такси. — У них там превосходное вино. Сам пробовал. — Они запрыгнули в такси. — Затем, если рука поднимется, врежь ей еще раз. И тут выяснится, что кроме отпуска, который вы собираетесь провести вместе, вам и говорить больше не о чем. А вот для него я отдаю свой дом в Элеутере. Там есть все для души и тела. — Наверно, мордашка Эдди расцвела благодарностью, потому что Финнеган сказал: — Добро пожаловать. Можешь ехать прямо сейчас на целую неделю.

Такси проехало 56-ю улицу, а водитель все еще ждал точного пункта следования.

— О, да, водитель, отель «Астор»! — воскликнул Финнеган. — Флоренс волнует не твое умственное здоровье, а твое равнодушие к ней как к женщине! Поэтому прими пару бокалов, выключи свет и сделай свое дело. Иначе, мой друг (Эдди осклабился), ты будешь иметь настоящие неприятности, под которыми я имею в виду деньги. После недели в Элеутере можешь вернуться в Лос-Анджелес и спать с кем хочешь и где хочешь. (Эдди понимающе хохотнул.)

Неожиданно Финнеган заметил, что такси едет на восток.

— Куда мы едем, черт возьми? — закричал он на таксиста.

— На 57-й нет левого поворота, — ответил шофер. — Надо будет объехать квартал.

— Боже мой! — аж взвизгнул Финнеган. — Я еще дальше от места, чем вначале.

Он выскочил из машины, дал доллар водителю и сказал:

— Довези его до «Готхэма».

Затем он просунул голову к Эдди в окно и улыбнулся:

— Итак, все в порядке, да?

— Да, — ответил Эдди, — спасибо.

— Твоя ошибка состояла в признании перед Флоренс вины в чем-то. Никогда ничего не признавай. Отрицать — вот мой девиз в обращении с женщинами. Сейчас мне надо спешить в «Астор». А ей врежь пару раз. Потом звякни. С сегодняшнего дня ты будешь на полной зарплате. Как тебе это?

— О, прекрасно! — ответил старый, добрый Эдди.

— Но никаких сю-сю-сю и никаких ля-ля-ля, вопрос ясен?

Он рассмеялся и исчез.

На обочине, перед «Готхэмом», притулился, так и не ставший настоящим автомобилем, тарантас с Ральфом Скоттом на месте водителя. Эллен лежала на заднем сиденье. У нее болела голова.

До пролива Ральф не вымолвил ни слова. Выйдя у старого дома, я поцеловал на прощание Эллен, пожал руку Ральфу и был таков. Не помню еще ни одного случая в жизни, чтобы я был кому-то так благодарен, как в тот день Ральфу. За его молчание.

Они уехали, а я сел на крыльцо. Я хотел только одного: сидеть на крыльце. Понятно, почему так часто звери довольствуются простым сидением где-нибудь.

Тишина приятно окутывала меня. Бриз щекотал щеки. В воздухе разливался аромат цветущих акаций отца. В проливе сновали лодки, на них, наверно, кричали, переговаривались и смеялись, но я их не слышал и был благодарен расстоянию за это. Казалось, где-то в мире что-то происходит. А мне до этого дела не было.

Издалека донеслись мощные толчки. С интервалами сотрясался воздух — бум, бум, бум! Даже не звуки, а ощущения тела!

Началась война? Мне было все равно.

Я стоял на краю. Сегодня должно было произойти нечто неотвратимое. Не днем, так ночью.

Бум… Бум… Бум!!!

Это был не гром, хотя и чувствовалось приближение дождя. Поверхность воды отливала свинцом. Резкие порывы ветра вспахивали белым барашком серость воды. Затем снова глухие удары. Или гром. Нет, скорее удары. Слишком равномерные для раскатов грома.

Сегодня должно случиться что-то смертельное. Что-то окончательное.

Я встал и медленно пошел к старому теннисному корту.

В голове взбухала нудная боль. Такая бывает перед солнечным ударом. Неужели из-за этих бум-бум?

Теннисный корт был заброшенным и заросшим. Два ржавых столбика в зелени травы и ржавая металлическая сетка по бокам. Одно поколение назад за кортом ухаживали. На выходной к нам наехал один крупный покупатель из кливлендского магазина. Отец прослышал, будто тот обожает теннис, и хотя сам он не играл и особого удовольствия в строительстве площадки для нас, детей, не находил, по этому случаю пришли специалисты. Проснувшись в воскресенье в полдень, покупатель обнаружил, что для него готов корт. Но накануне вечером состоялся покер, человек страдал от похмелья, и он даже не пошел смотреть на корт. Он тогда сел на крыльцо, взглянул на пролив, сказал, что тот напоминает ему озеро Эри, и объявил, что уезжает рано.

В то лето мы с Майклом бесились на корте. Но к следующей весне глиняное покрытие треснуло, а зимние морозы выдавили из земли несколько на удивление крупных валунов (откуда только?).

Сейчас, спустя одно поколение, корт еще оставался кортом — четырехугольником, поросшим зеленью, еще одной вещью, так и не оцененной, которая отмечала вехи жизни моего отца, как рояль, как моторная лодка — вещи, которые он приобретал, но от которых он так и не вкусил прелесть жизни. Добавь к ним, подумал я, и мать.

Удары стали тяжелее. Гул несся над темнеющим проливом. Я ощутил себя помещенным в огромный барабан, уши чувствовали больше давления, чем сам звук.

Тяжелыми, беззвучными каплями посыпался дождь. Я вспомнил о дожде в Хиросиме, из какой-то книги.

Я стоял посреди теннисного корта и думал: что же ценил мой отец, что же ему было действительно дорого, если отбросить все эти покупки, которыми он пренебрегал? Где те настоящие вещи? Что осталось, думал я, от усилий и страсти, от безумной энергии его жизни?

Теннисный корт не сопротивлялся нападению дождя. Капли молча исчезали в густой траве. Как само время. И никаких отметин!

Мое прошлое… Пусть оно исчезнет без следа!

Я медленно пошел обратно к дому. На крыльце я снова сел и стал смотреть, как дождь равномерно стирает прошлое из памяти. Как говорит одна старая книга, пламя и наводнение! Или просто омовение, говорит еще кто-то из мудрых. Ките. Он умер молодым. У меня мало времени, подумал я. Уже поздно. Но я, по крайней мере, начал сначала. Я столкнул все со скалы в пропасть, подходит время и для самого Эдди. И его столкну, придет срок. И затем я стану единственным жителем своего собственного мира.

Я запел свои любимые: «Я и моя тень», «Со мной все в порядке», «Прощай, дрозд!» и песню, занимающую первое место в моем собственном хит-параде (всех так волнует личность Эдди, и все же!), — «Эдди, не живи здесь больше!»

Как это мерзко — сидеть и самоуничижаться под дождем. Ну и что, подумал я?

Мне пришло в голову, что единственное свидетельство о существовании Эдди, — это дом. Я выбросил весь хлам, но остался сам дом. Я ударил по крыльцу. Краска отстала перьями. Вот и все, что осталось от Эдди. Дом — его последний след на земле.

В душе поднялось чувство праздника — некое яростное желание отметить смерть и возрождение. Захотелось смыть или сжечь старое и отметить приход нового. Всякое изменение совершается при кровопускании, даже самое первое — рождение. Огонь и вода иногда необходимы. Иегова не был жестоким. Он знал истину.

Мне показалось, что человеческую расу, судя по преданиям, время от времени обуревало чувство обновления, как и меня сейчас, — заявить, что что-то плохо, уничтожить это плохое и тем самым расчистить место для подрастания нового.

Меня всегда потрясало, как быстро прорастает свежее. Я вспомнил то время, когда в попытке сделать жизнь на западном побережье сносной, я купил ранчо в Охайе, сотня с лишним акров земли, москиты, заросли шалфея, кусты с шипами и змеи. Пару лет я ковырялся в земле, так и не приблизившись к искомому, и по ходу дела сжег массу кустов. Делалось это так: несколько старых автошин, заправленных керосином, раскладывались меж кустов и поджигались. Не знаю, из каких химических компонентов состояла резина, но горела она превосходно. Пламя пожирало все: сухое и мокрое, цветущее и засохшее. К следующему дню от мощных кустов ничего не оставалось, кроме нескольких железных колец, составлявших каркас шин. И пепла, несколько дюймов глубиной. И этот пепел даже не успевал до конца остыть, когда сквозь него пролезали к свету маленькие зеленые ростки. Корни не выгорали.

Я встал и снова ударил по крыльцу. Лепестки краски отслоились, и обнажилось дерево. Добыча для огня, подумал я.

Внутри дома я прислушался. Сверху, заглушая дождь, слышался перестук капель о дно металлических кастрюль. Я пошел наверх, туда, куда мать перекрыла доступ для воды и отопления. Ступени привели меня на третий этаж, в небольшой холл, освещаемый лишь светом из окна. Вокруг были три комнаты для слуг, и одна дверь вела на чердак, на наш огромный чердак. Открыв туда дверь, я увидел, что под щелями и дырами под крышей стоят горшки и кастрюли из кухни. Когда мы с Гвен готовили, то заметили, что из утвари осталось всего-навсего пара тарелок и кастрюль. Все остальное было здесь: на столах, стульях, на полу. В некоторых местах через дыры в крыше виднелось небо.

Там же, наверху, я нашел чемодан отца, ветеран его 49 путешествий за океан. Мягкая коричневая кожа съежилась, как высохший пергамент, пряжка и перевязь сломаны. Но по наклейкам на чемодане четко прослеживались славные годы отца: отели «Кларидж» в Лондоне, «Ритц» в Париже, «Гранд» в Вене, «Гранд Бретань» в Афинах, «Шепхерд» в Каире, «Токатлиан» в Константинополе.

Рядом стоял материнский сундучок. Я снял с него кастрюльку с водой, поставил на сухое место и открыл. Мать ездила очень редко и для этих целей у нее был свой багаж: сделанный в Лондоне саквояж с деревянной рамой внутри. На случай выезда лежала ее одежда: яркое платье, она носила его до замужества, ее праздничный наряд, одежда ее счастливых дней. Я никогда не видел ее в нем. Она всегда носила скромные незаметные платья по традиции ее народа. Даже не могу представить ее в чем-нибудь ином.

Но все это она когда-то носила. Потому что в сундучке имелись фотографии ее отца. Тех времен, когда я ходил под стол пешком. А засунули их сюда, чтобы забыть и не тревожить память. И вот сейчас ко мне явилась мама в веселом платье 10-х годов этого века, в шляпке на взбитом коконе волос. Под шляпкой виднелось ее лицо, лицо мамы, сияющее молодостью и надеждой. Она была красивой девушкой. Среди фотографий была одна, где они с отцом переглядывались тем особым тайным любовным взглядом, которым обладают только любовники. Куда исчез этот взгляд? Сколько времени потребовалось, чтобы вытравить его навсегда?

На одной фотографии виднелись мы с отцом под акацией. Лето его успеха было в зените. Он сидел, а я стоял рядом, положив ему руку на коленку, мое лицо повернуто в его сторону, во взгляде — поклонение. Куда делось обожание? Что убило его?

В саквояже лежало еще несколько свидетельств, дорогих сердцу вещей, тех, что так и не вернулись на положенное им место, — книги матери. Ее школьные учебники, несколько стихотворных сборников на греческом. Они тоже ждали того дня, когда жизнь будет похожа на жизнь и этими книгами можно будет наслаждаться? Или она спрятала их, чтобы они никогда не напоминали ей о том, что было и прошло?

Я достал свой подарок маме, купленный после войны отрез сари из Нью-Дели. Золотые нити, пронизавшие ткань, еще не потеряли блеска. Я узнал этот отрез из бирюзово-изумрудного материала. Подарив ей его, я сказал тогда, что из материи можно сшить шикарное платье для вечеринок! Так и сказал. Она поцеловала меня и улыбнулась, и выражение ее лица четко ответило мне: какие вечеринки? А ответила она, что отрез чудесный и что она наймет швею, достанет выкройку и сошьет платье, да, оно будет восхитительным. И положила отрез в сундучок.

Мама поступала со всеми хорошими вещами, будто вся ее жизнь состояла из одних невзгод, и если она положит на алтарь многие годы, то, возможно, наступит тот день, когда из забытья они выйдут на свет, она снова наденет веселое платье, будет читать поэзию и фотографироваться. Сколько я помнил, мама избегала наведенного на нее объектива, но, судя по стопке снимков, было время, когда все было не так.

Я аккуратно перекинул через руку сари и закрыл сундучок. Пусть его содержимое покроется прахом забвения. Как теннисный корт. Как та жизнерадостность, царившая некогда в душе матери. Отброшенная за ненадобностью, как ее женственность, оставшаяся неиспользованной, как ее человечность.

Ради чего такое богатство отставили в сторону? Где свидетельства прожитой жизни? Где отпечатки следов победителя?

Я спустился на два этажа ниже. Четыре комнаты. В комнате отца (они спали раздельно, сколько я себя помнил) на столе лежал поднос, на нем — пузырьки с таблетками. Все! Очень аккуратная комната, без следов жизни в ней.

А где отец прожил жизнь? Где следы вещей, которые он ценил?

Затем я увидел ту фотографию.

Ту самую. Их делали в то время серо-коричневыми.

Дагерротип с мягко очерченными линиями. Единственный снимок на стене. Ни сыновей, ни жены на этом снимке не было. Не было ни его магазина, ни складов, ни Национального городского банка, ни его восточных ковров и подстилок. Ни его закадычных друзей по покеру. И мы, и они так мало значили для него. Была лишь эта фотография.

Гора Аргус: высокая, со снежной шапкой, гора, что возвышалась над городом отца в Анатолии. Аргус — величественная, чистая, совершенная в пропорциях гора. Бабушка, когда жила, не уставала рассказывать про нее: как потоки воды стекали с вершины все лето, как цвели сады, где были места для пикников и где на склонах стояли летние домики. Вот она — предмет незатухающей тоски и боли моего отца, единственный драгоценный для него снимок.

Гора с фотографии, казалось, требовала у меня подвести черту под жизнью, казалось, требовала вынести вердикт. Что ты думаешь, говорила она, каковы твои настоящие мысли? И если бы меня заставили дать ответ и вынести вердикт, я бы сказал, что вся жизнь моей семьи, отданная этой стране, оказалась неудачей. Страна сама, может, и не виновата в этом, но роковое влияние времени и настроение людей в те дни — вот в чем надо искать причину случившегося. Символы достигнутого богатства оказались ничего не стоящими даже с позиций рынка. Заработанные деньги превратились в ничто. Они выяснили это в 1929 году. А что же остальные приобретения — дома, мебель, машины, рояль, одежда, земля? Они тоже ничего не значили. Эти люди, восторженно испускавшие крики радости — «Америка, Америка!» — на стыке веков, приехали сюда в поисках свободы и прав личности, и все, что они нашли здесь, было свободой делать столько денег, сколько сможешь.

Я взглянул на Аргус. Бабушка утверждала, что именно к ней, а не к Арарату, причалил свой ковчег библейский Ной. Он сам, его родственники и скот спустились вниз по склонам Аргуса. Легенда была красивая, если представить картину.

Зачем моя семья покинула такую красоту? Какие-то причины, конечно, были, но этот вопрос точил сердце отца: что же он приобрел, иммигрировав сюда, такого, ради чего стоило приезжать через океан? Он задавал себе этот вопрос, я уверен. Иначе не только эта фотография украшала бы стены его комнаты. Снимок жил в его душе. Они оставили страну с потоками воды, текущими с гор, с фруктовыми садами и прочим, всем, о чем не переставая говорила бабушка, они уехали, чтобы найти лучшее место для жизни, а нашли лишь место, где лучше делать деньги.

Огонь и вода! Я подумал, а может, отец жил надеждой на еще один всемирный потоп, который заставил бы его уплыть обратно и, как Ной, пристать к склону горы Аргус. К фруктовому саду, к виду водопадов…

Уходя, я взял из комнаты отца только эту фотографию. Вот и все, что я захотел взять из этого дома.

Спускаясь по ступеням в столовую, я заметил на полу коврики. Они годами лежали в магазине у отца, не находя покупателей. Потом он сдался и принес их домой. Я помнил и обстоятельства приобретения мебели. Магазин в Толедо задолжал отцу крупную сумму денег. После разорения магазин расплатился с отцом этими деревянными чудищами.

Таким же образом нам достался рояль, инкрустированный, с завитушками рококо по бокам и углам, с ножками в виде геральдических животных. Он выглядел как прихоть нувориша, но был моим старым другом.

Играя на нем, я вспоминал одно жаркое воскресенье в Нью-Дели, когда от безделья я выбрался из гостиницы и через старую часть города отправился на природу. Там, вдоль невысокого кряжа, толпились люди. Я пошел к ним, потому что, казалось, они что-то празднуют, так счастливы были их лица. Подойдя ближе, я увидел, что они складывают хворост и ветки деревьев вокруг тела мертвеца. Труп сидел в кресле, голова немного склонена набок. Это была старая женщина, и по тому, как она сидела, было видно, что кресло — ее любимое! Я спросил, кто она, и люди охотно и радостно ответили, что она была святой. Под этим они имели в виду ее доброту. Женщина сделала им много хорошего, и всем им она была другом. Она только что умерла от болезни, «пожирающей внутренности», — от рака. Все это они рассказали без горечи и печали, даже без сожаления. Они воспринимали смерть как естественный конец жизни и ничего более. Почему ее друзья должны грустить? Женщина прожила долгую жизнь, и сейчас пришло время отпраздновать это. И еще, добавил один мужчина, мы празднуем то, что живы сами и что нам еще далеко до смерти. И хотя их жизнь изменится, станет хуже без такой замечательной женщины, они считают, она сама желала бы, чтобы ее смерть отпраздновали весело, чтобы возрадовались тому, что они сами живы. Он дал мне кусок дерева и предложил возложить его на кучу хвороста. Что я и сделал, думая, что здесь это одобряется и это празднуется, а одобрение и праздник — одно и то же. Мы еще живы — вот и празднуем.

Тут я вспомнил еще про одно место, где я не был двадцать лет, с тех пор как вернулся с войны. Про подвал!

Там я получил ответ на вопрос: где следы жизни, прожитой отцом?

Просторное пространство подвала было забито ящиками и ящичками из-под отцовского товара — ковров и ковриков. Теперь в них лежали отцовские записи. В некоторых виднелись стопки газет, некоторые были прикрыты досками, другие, из ранних, богатых дней, надежно забиты гвоздями. Я приподнял газеты в одном ящике и увидел — вот они, приходно-расходные книги, памятки, долговые книги, банковские расчеты. Здесь же лежали все погашенные счета. И стопки корреспонденции: приказы, счета, расходы, письма, требующие оплаты, и письма, лживо уведомляющие, что оплата произведена. Вот они — даты жизни, история жизни моего отца. Все, что он платил, все, что был должен, все, что ему были должны, все, что купил, все, что продал, выплаченная работникам зарплата, премии и подсчитанная прибыль. Все бумаги описывали только одно — движение денег, ссоры вокруг денег, переговоры о деньгах и жажду денег. Вот и все. Больше ничего.

В бумагах были гнезда крыс. Деловые бумаги послужили и крысам.

Я сел и почитал бумаги. Какой страстью дышали некоторые страницы! Я всегда думал о такого рода корреспонденции как о чем-то холодном и формальном. Но там и сям были рассыпаны упреки, просьбы, угрозы, ругательства, разочарования, презрение и почти истерический гнев. Были и счастливые строчки — подведение итогов и расчет прибыли. Ожидание больших продаж. Это была жизнь! Настоящая! Я слышал голоса отца, дяди и всех его друзей — Нассиба, Войяджяна, Токатляна, Хоури и всех остальных торговцев города, кричащих друг на друга в гневе, упрекающих друг друга, радующихся, льстящих, угрожающих… весь спектр человеческих эмоций.

Вот где прошла жизнь моего отца. Вот — его страсть, выжатая, дистиллированная и очищенная кровь его жизни. Вот — субстанция, в которой я вырос.

Неужели я мог стать другим, а не таким, какой есть?

Ерунда, подумал я. Я стал тем, кем захотел стать.

Мир, где время жестко разделено на часы, отступил. Я сидел в подвале и перечитывал сотни писем.

Затем, к немалому изумлению, я нашел похороненные в стопках деловых бумаг два моих собственных письма к отцу, написанных зимой второго года в колледже.

«Дорогой отец! (начиналось первое)

Спасибо за подарок. Должен признаться, был им удивлен. Но все равно рад получить его. По-моему, тебе повезло на скачках. Пять долларов мне пригодятся. И обещаю, по твоему совету, купить что-нибудь полезное.

По поводу операции не волнуйся. Аппендикс вырезали и показали мне. Да и по нынешним временам операция — пустяковая. А сестры были очень добры ко мне. Жаль только, что они страшноваты, ха-ха!

Прекрасно понимаю, почему ты не можешь приехать. Бизнес прежде всего, да? Но даже если бы приехал, вряд ли смог помочь!

Всегда хотел поговорить с тобой, может, сейчас стоит. Знаю, ты невысоко меня ценишь. И не говори, что высоко, знаю твое разочарование во мне. Но я не обращаю на это внимание по одной простой причине — однажды ты будешь гордиться мной. Ты имеешь право ожидать от меня заботы и денег за все, что ты сделал для меня, когда состаришься. Просто я никогда не понимал твой бизнес. Пробовал, но цифирь о коврах не лезет в голову. Хотя самое смешное, единственный предмет, по которому у меня все нормально, — математика. Но мне кажется, что я не торговец. Все, что я могу придумать по этому поводу, — это: „Каковы причины того, что людям следует покупать вещи?“ Ха-ха!

Но не волнуйся, учителем и т. п. я не собираюсь становиться. Я должен найти свой путь. Дай время, и я найду. Благодарю за терпение в денежных вопросах. Теперь я работаю в Зэтхаусе, официантом, там у меня комнатушка в подвале, посему мне остается только наскрести деньжат на нашего преподавателя группы: понимаю, как тяжело тебе тратить „зеленые“ на сына, который до сих пор не имеет понятия, кем он хочет стать или почему он учит тот или иной предмет, но летом я подработаю и сделаю кое-какие выводы. И останется еще два года. И в один прекрасный день я все-таки вырвусь, вот увидишь! Ты будешь гордиться мной. Я найду что-нибудь по душе и сделаю на этом состояние. В этом-то, по моему разумению, и состоит проблема жизни — зарабатывать любимой работой. Знаю, надо быть практичным и все такое и, как ты говоришь, надо платить долги, но это не по мне. Но я заплачу! Верь! Извини за все.

Твой любящий сын, Шекспир, ха-ха!»

Прочитав письмо, я залился краской стыда, но все-таки заставил себя открыть второе.

«Дорогой отец,

Получив твой ответ, я сделал то, что ты велел, — пошел в ванную и глянул на себя в зеркало. И, должен признаться, нашел зрелище кошмарным. Прыщи, к примеру, и т. д. Хоть бы они поскорее исчезли! Как выражается твой друг, мистер Клипштейн, пора! Я пробовал препараты, присланные тобой. Три ночи кряду спал, намазавшись этой мазью. Но — тщетно. Прыщи не исчезают. Еще я заметил, что лысею. Сомнений в этом не осталось. Перепробовал все, что можно, но, проведя расческой по голове, снимаю с себя пучок волос.

В одном ты абсолютно не прав. Я не собираюсь стать актером. Еще чего, я пока в своем уме. И глядеть на себя в зеркало, как ты советуешь, мне поэтому не надо. А в ту пьесу меня завлек один соблазн. Вообще-то, я не хотел писать об этом, но ладно. В пьесе играет одна девчонка, на которую я положил глаз. Но она — подружка моего лучшего друга Арчи, ты знаешь его, и в этом вся загвоздка. Нет, я не лезу на рожон при таких обстоятельствах. Но выкинуть ее из головы мне пока трудновато. Допускаю, что это от возраста! Пройдет вместе с прыщами. Правильно думаю? Ха-ха! В общем, играть в пьесе мне предложила она. Роль маленькая, но лишь только я выхожу на сцену — все ржут. Тем и развлекаюсь. Но не волнуйся, серьезно я актерство не воспринимаю. Ты думаешь, я кто — Шекспир? Ха-ха!

А если серьезно, то я знаю, какого ты обо мне мнения. Но, как я тебе говорил раньше, не все то золото, что блестит, и наоборот. И придет день, когда ты с гордостью скажешь: „Это — мой сын!“ Я обещаю.

Твой любящий сын, Эвангелос, экс-Шекспир, ха-ха!»

Наискосок письма почерком отца было написано: «БЕЗНАДЕЖНЫЙ СЛУЧАЙ».

Почему меня так взбесили письма, я не пойму до сих пор. Трудно объяснить, но я начал швырять эту бумагу, рвать ее, топтать. Я немного сошел с ума, без сомнений. А по правде говоря, закончив читать свои письма, я рычал и плакал, как ребенок, впервые увидевший смерть.

В углу подвала я нашел еще одну вещь — игрушечный банк, подаренный мне в детстве отцом. Это была маленькая касса: кладешь монетку на пластинку и нажимаешь на рычаг, наверху появляется сумма. Наверно, эта игрушка и подлила масла в огонь. Я уже забыл к тому времени про этот злополучный «банк».

И от злости раскроил старую канистру с маслом топором. Масло растеклось по всему подвалу.

Отвечая на громовые раскаты мира, готовящегося к самоуничтожению, я пошел ему навстречу. Я нуждался в очистительном огне. Я думал о нем весь день.

И вот, лежа в густой траве теннисного корта и наслаждаясь зрелищем от собственной попытки показать миру горящее свидетельство навсегда покинутой одной жизни и в добром здравии и со всем возможным усердием приступившего к строительству другой, я чувствовал себя легким и счастливым. Языки пламени доставляли мне удовлетворение, глубокое и спокойное. Я отмечал смерть близкого мне. Парень, о котором я много думал и беспокоился, более не существовал. Эдди вздымался вверх по праздничному столпу огня верхом на искрах, рассекая сумерки и уходя пеплом в ночное небо.

Я встал, больше не прячась, и прошел через толпу, глазеющую на пожар. Я заметил их возбужденность — огонь поглощал старый монстр-дом. Казалось, у них такая же огромная нужда в чем-то страшном и разрушительном, что выжжет до основания самоомерзение, наполняющее их души. Их лица были мрачны, но благодарны, сосредоточенны и довольны. Никто не обратил на меня внимание.

Я ушел, сжимая в руках снимок горы Аргус. Я хотел отдать фото отцу. Может, это облегчит ему жизнь.

Кто-то так стремился увидеть огонь вблизи, что приехал на такси. Я сказал таксисту подвезти меня к госпиталю в Стамфорде. Когда мы поехали, он произнес: «Старые болячки должны исчезнуть. Пришло время других!»

Загрузка...