Глава двадцать восьмая

Лицо отца накрыли простыней. Я поехал к Майклу.

Из мира ушла напряженность. Со смертью старика все стало проще.

Мама спала как ребенок, волосы разметались по подушке, лицо — спокойное и умиротворенное. Казалось, будто известие о смерти мужа тоже каким-то образом достигло ее, и для нее, как и для всех, внезапно все стало проще.

Разбудить маму мне пришлось толчками в плечо.

Проснувшись, она сразу все поняла. Мама села в кровати и вздохнула:

— Ох, Серафим, Серафим!

Я вышел из спальни. Вскоре она пришла в гостиную. Глаза ее были сухими. Я поцеловал ее и, поддерживая за локоть, отвел в такси.

В госпитале, нигде не останавливаясь, она прошла прямо в палату к отцу.

Занавесь, окаймлявшая постель, была опущена.

В комнате уже стояла вторая кровать, и на ней лежал мужчина. Он был такого же возраста, как и отец, суетливый и раздраженный. Лежать с трупом в одной комнате ему совершенно не нравилось.

Мама подошла к телу человека, бывшего ее мужем в течение сорока семи лет, и поцеловала его в лоб. Затем поцеловала еще раз. Она молча посидела у изголовья, как сидела, когда он был жив. Подобающей молитвы она не знала.

Спустя полчаса пришли санитары и вынесли тело. Никто не спросил, ни куда его уносят, ни что с ним собираются делать.

Пришло время позаботиться о похоронах и найти место для могилы.

Покидая больницу, мы встретили мальчуганов Глории. Они опоздали на прощание с дедом, но пришли слишком рано для похорон. Мальчишки щебетали между собой что-то свое, детское, и были похожи на обезьянок. Майкл сказал, что случилось. Они перекрестились и застыли, не зная, что делать дальше. Мы уехали, а они так и остались стоять с испуганными физиономиями.

Позже мне стало известно, что отец Дрэдди все-таки отыскал отца Анастасиса и вытащил его из постели. Предыдущей ночью тот играл, как всегда, в бинго и поздно лег спать, но поднялся, оделся и запрыгнул в машину Дрэдди очень быстро. Правда, мой отец уже не нуждался в его молитвах.

Мы направились в дом Майкла. Там обнаружили, что проголодались. Глория сварила кофе, а мама поджарила яичницу с ветчиной. Мы с Майклом остались наедине.

— Подумай о себе, — сказал он.

— Ты, никак, волнуешься, Майкл?

— Конечно, ты же — псих. А я — твой брат.

— Так ты волнуешься обо мне?

— Конечно. У тебя такой же взгляд.

— Какой?

— Обращенный внутрь себя. Помнишь, ты пришел с войны как пришибленный. Сейчас — то же самое. Ты еще и говорить прекратил.

— Мне нечего сказать, Майкл.

— Но одну вещь тебе все-таки придется сказать. Одну вещь одному человеку. Это мне нужно. Пожалуйста. Ты, наверно, не знаешь, но всякий раз, когда у мамы неприятности, с ней рядом не ты и не я, а — Глория. Это она идет к ней и помогает, а не я и не ты.

— Я виноват перед Глорией.

— А как она узнает об этом? Иди и скажи ей.

— Хорошо, — сказал я.

Я пошел на кухню, Глория была одна. Я извинился, она лишь кивнула. Позднее раскаяние, подумал я.

После завтрака состоялось семейное совещание. По мнению Глории, лучшим вариантом являлся похоронный дом Тантона. Она знала миссис Тантон по клубу. Других предложений, ни лучших, ни худших, ни у кого не оказалось.

В похоронном доме мы выбрали гроб. Сам мистер Тантон ожидал нас. Он порекомендовал бетонное надгробие с нишей, куда наглухо замуровывают гроб; никакой протечки воды, пообещал он, стопроцентная гарантия. Видя наши колебания, он добавил, что если мы опустим гроб в сырую землю, то через пару лет могильный холм провалится или осыплется и могила будет плохо выглядеть.

Но надгробие стоило баснословно дорого. Я не имел понятия, откуда взять деньги на свою долю.

И мы решили не покупать надгробие с нишей.

Пока Майкл и Глория обсуждали детали, мы с мамой поехали осматривать кладбище.

Вскоре мне стало ясно, что, помимо могилы для отца, она искала место и для себя.

Католическое кладбище едва умещалось в своих границах. Но нам сказали, что одно место можно найти.

Я вспомнил где-то услышанную историю про пражских евреев. Их кладбище было так тесно, что людей хоронили одного над другим, в столбцы по шесть, семь человек. Во время войны все гетто присоединилось к лежащим на этом пятачке земли.

Католическое кладбище в пригороде Нью-Йорка тоже было заполнено. Могилы попирали друг друга.

Мы объездили всю округу. Это был длинный день.

Наконец в одном уголке неконфессионального кладбища мы нашли свободный клочок земли. Это место не пользуется спросом, сказали нам, потому что вдоль ограды прокладывается новое шоссе. Мы пошли посмотреть.

Шоссе в шесть рядов, три — уже использовались, и впрямь проходило в нескольких метрах от предполагаемой могилы отца. Гигантские бульдозеры и катерпиллеры на огромных колесах были в работе.

Но мы заметили, что, когда строительство будет закончено, этот уголок будет спокойным. Разумеется, шум машин доноситься будет, но и только. В этом была определенная закономерность: отец провел больше тридцати лет, ежедневно уезжая в Нью-Йорк и возвращаясь из него. По утрам почти все машины будут ехать в том же направлении, что ездил и он. А по вечерам — обратно. Моя мать, в свое время, ляжет в землю рядом с ним и будет так же терпеть гул машин, как терпела его соседство всю жизнь.

Она остановила свой взгляд на пустовавшем месте.

Мне стало ясно, что ожидала она совершенно не такое, надеялась на лучшее место, но она пожала плечами, сказала «о’кей», и мы поехали. Из кладбищенской конторы я позвонил Майклу и велел ему приехать.

— Ему надо поторопиться, — сказал служитель. — На свободное место претендует еще одна семья.

Майкл пообещал приехать как можно скорее. Он сказал, что отца перевезли в похоронный дом.

Сыновья Глории сидели в одной из комнат, как пара воронят, оба в черном. Над телом отца все еще где-то работали. Мистер Тантон попросил меня в сторонку. Я подготовился выслушать деликатный вопрос.

— Ботинки вашего отца, — зашептал он, — в плохом состоянии, на одной подошве — дырка, и в целом ботинки изношены. Разумеется, это не так уж и важно, тело будет прикрыто до пояса… все зависит от того, как вы… Я подумал, что надо сказать об этом.

— А куда он пойдет в них? — спросила мать, когда я передал ей драматическую новость. У отца, сказала она, была другая пара, но она сгорела. Первый раз она упомянула про поджог.

Почему-то мне захотелось, чтобы отец был обут в достойную обувь. И я повел маму на улицу, в обувной магазин.

Уже несколько часов меня не покидало ощущение, что мать хочет что-то сказать мне. Я отвел ее в ресторан.

— Тебе надо покушать, — сказал я.

Она поела, и хорошо поела.

Выпив одну чашку чая, она попросила вторую.

Иногда люди, сами того не подозревая, сигнализируют другим о чем-то готовящемся. Когда мама заказала вторую чашку, то тем самым дала мне понять, что сейчас что-то скажет. А дополнительная порция ей нужна для обдумывания.

— Эв! — сказала она. — Мне кажется, что ты здоров.

Я рассмеялся.

— А я только что решил, что я — псих.

— Но почему, Эв? — спросила она и взяла мою руку.

— Я думаю по-другому, чем остальные.

— А ты уверен, что это так плохо?

— Я никого больше не люблю… кроме тебя. Но больше никого.

— Что случилось с Флоренс?

— Я пробовал дозвониться ей. Служанка говорит, что она уехала куда-то. Впрочем, ты ведь говоришь о наших с ней отношениях?

— Флоренс — прекрасная женщина.

— Жизнь с ней угнетала меня.

— Она — прекрасная женщина. Много помогала тебе.

— Да, да! Помогала убивать меня. А я медленно убивал ее!

— Ну, это ваши личные проблемы. Тебе лучше знать, что есть что у тебя в доме! Но домашние дрязги еще не симптом сумасшествия?

— Это не то слово. Я стал опасен другим людям и их образу жизни.

— Не поняла.

— Ну, пожар… К примеру.

Мать задумалась. Затем сказала:

— Все годы моей мечтой, моим страстным желанием было сжечь эту проклятую трехэтажную образину! Я благодарю тебя, спасибо за то, что сжег этот дом!

— Вот как!

— В этом доме было слишком много комнат!

— Да.

Она поцеловала меня.

— Мне плевать на страховку. Я ненавидела этот дом. Тридцать лет жила в нем и тридцать лет ненавидела.

— Успокойся, мамочка, — сказал я. — Успокойся!

Но ее прорвало:

— …Этот дом отнял у меня жизнь!

Я-то знал, кто отнял у нее жизнь. Но ее воспитание не позволяло произнести его имя сейчас иначе, чем в уважительном отношении.

И все-таки она произнесла:

— Твой отец не знал, как насладиться концом жизни. Он сидел в кресле, вспоминал ошибки, перебирал в памяти сделки, ругал тех, кто оставался ему должен, даже если должник уже умер. Я говорила ему: «Серафим, забудь о деньгах, почитай книгу, полистай журнал!» А он в ответ: «Принеси карты!» И еще: «Посмотри, с кем Господь оставил меня доживать последние дни, с идиоткой!» А я выигрывала у него и в пинокль, и в рамми, и в бридж. Он думал, что я жульничаю. Он бил меня и кричал: «Не жульничай!» Весь дом дрожал. Но я не поддавалась и все равно выигрывала.

— Чем сейчас займешься, мам?

— Бедный Серафим! — вздохнула она. — Бедный Серафим!

— Поселишься у Майкла?

— Нет. Сниму комнату. Буду готовить только себе, а в комнате будет тихо-тихо, и никаких карт. Каждый день буду ходить в библиотеку и брать книги. Прочитаю одну, возьму другую. Буду смотреть телевизор. Чет Ханлей — очень милый мужчина, буду слушать его и сравнивать новости по телевизору с тем, что пишут в газетах. Я буду жить, вот и все.

Ее грудь вздымалась.

— Да простит меня Бог, я собираюсь пожить для себя, — сказала она.

Ей было семьдесят два года.

И никуда нельзя было уйти от этого. Она праздновала смерть мужа, она радовалась его уходу.

Вторая чашка чая, эклер.

Она наслаждалась.

Закончив с пирожным, она вытерла губы и улыбнулась мне.

Мы купили старику шикарные ботинки и этим актом продемонстрировали последнюю любовь к нему: что больше его не виним, ведь он был по-своему воспитан и не знал, как жить по-другому.

День похорон был жарким и душным. Смог растекался толстым одеялом по всему кладбищу. В глазах щипало.

На похороны пришли люди, которые не видели отца многие годы. Они плакали.

Мама не плакала.

Она принимала соболезнования с подобающей скорбью, медленно наклоняла голову, но ничего не говорила в ответ.

Загрузка...