Глава шестая

Первой в госпитале появилась не Флоренс. В момент аварии Флоренс ехала на север, в Санта-Барбару, к своему «учителю» йоги. Некий английский романист с копной рыжих волос встретил ее, когда она заезжала в «убежище», и сообщил новость. Флоренс развернулась и поехала назад, но добралась до меня лишь к полудню. К тому времени парень из страховой компании уже ушел.

Он прибыл в госпиталь и приступил к опросу, когда я еще был в шоке. Я рассказал ему чистую правду: мол, из ниоткуда вынырнула рука и повернула руль «Триумфа» в бок проходящего грузовика. Он попробовал расшатать конструкцию моей версии. Но я заверил его, что именно так все и было. Позже, по слухам, он ходил по моим друзьям, пытаясь выяснить, был ли я эксцентричным и с потугами на оригинальность. С него, в конечном счете, наверно, и пошел гулять по нашему кругу слушок, что мой череп был травмирован. Так получилось, что я не стал отрицать. На самом же деле никакого воздействия на голову авария не оказала.

Я сказал Флоренс, что только в комиксах рука из ниоткуда вполне уместна, но, черт возьми, сказал я ей, я не поворачивал машину в грузовик, зачем мне себя убивать?

Медсестра в это время всаживала мне в вену на руке еще одну порцию обезболивающего. Я, помнится, еще подумал тогда: «Почему бы им не вколоть мне настоящего наркотика? От лекарства ни уму, ни сердцу!» На этой мысли лекарство меня достало, и я отключился на сутки.

Проснувшись на следующий день, я пустился на хитрость, к которой прибегают все больные. Слыша голоса Флоренс и доктора около моей кровати, я не открыл глаз. По словам врача, шесть поломанных ребер, покореженная шея, тьма контузий и открытых ран хотя и впечатляют, но в целом на состояние мое не повлияют. Даже ставшее печально известным сотрясение мозга не такое уж сильное. Без сомнений, была и закрытая рана, но, насколько он мог судить, не такая уж и большая и не широкая и посему не опасная. На этом месте Флоренс понизила голос и спросила, сильно ли пострадала голова? Он ответил, что до этого у него еще не дошли руки, но он сомневается, что с головой что-то серьезное.

Всю следующую неделю я спал и делал вид, что спал. Затем в машине «скорой помощи» меня отвезли домой. И там началась счастливая жизнь выздоравливающего.

Выздоровление!

Я проводил почти все время, сидя в глубоком кресле на краю бассейна. В меня продолжали качать лекарства, и я не ведал боли. Погода стояла чудесная, я наслаждался. Я смотрел на мир, и он не проскальзывал мимо, а приходил навестить меня. Визитеры выходили из-за дома, стоявшего на пригорке недалеко от бассейна, спускались к лужайке, подходили, очень ненадолго, произносили подобающие фразы, на их лицах читался оптимизм, поворачивались и с Флоренс уходили наверх к дому. По тому, как они все это проделывали и по их взглядам, обращенным в мою сторону, я понимал, что мое состояние их беспокоило. Но выглядел я хуже, чем ощущал себя. Часть моего черепа блестела свежей выбритостью, остальная — была закутана в бинты. «Отныне и я — „учитель“!» — пошутил я. Флоренс выдавила из себя улыбку.

А мне все это чертовски нравилось. Всегда любил получать подарки, а на этот раз они шли потоком: иногда от людей, на которых я в принципе никогда не обращал внимания, иногда даже от тех, кого я считал закоренелыми врагами. Записки, прилагаемые к подаркам, оказались очень интересными. Я их с чувством читал Флоренс. Она же посчитала меня циничным. А каков был выбор подарков! Мой брат Майкл прислал в Калифорнию (!) фруктов. Он оригинал, мой брат. Мать с отцом прислали письмо: мама написала его, а отец приложил свою дрожащую руку в самом конце. Его почерк, без сомнения, стал неразборчив. Для размышлений у меня была масса времени, и я, помнится, решил для себя, что один из наиболее точных способов предсказания будущего — изучение почерка человека. Можете сами попробовать — даже без подготовки. Неужели вы никогда не получали письма от друга, написанного им накануне инфаркта или паралича, и затем подумали: да как же я сразу-то не разглядел, что с ним что-то неладно? Помню, я взглянул на закорючку отца, и предчувствие кольнуло сердце. Вскоре оно сбылось полностью.

Приходил и Майк Уайнер, мой литературный агент. Отзывы на статью о Чете Колье были «беспрецедентны». Журнал придержал для меня еще кое-какую тему и баснословный гонорар. Так что лучше становиться на ноги побыстрее, сказал он.

Мистер Финнеган прикатил на «роллс-ройсе». Он вручил мне оплетенную бутылку с моим любимым ромом, присовокупив пожелание не волноваться, не торопиться и т. д. Затем медленно, весомо пошел с Флоренс наверх.

Все говорило за то, что гости подозревали повреждение мозга. Они глядели на меня с преувеличенной мягкостью. Когда жизнь подставит человеку подножку, его сотоварищи могут позволить себе и доброту. Ради Бога, ведь гонка закончена. Они выжили и потому выиграли. И теперь можно поиграть в добросердечие. Вся эта щедрость и забота явились для меня открытием, так как никто до этого особого внимания на меня не обращал. Сейчас же нектар человеческой доброты полился на меня рекой.

И я стал подозрителен. Инвалид предрасположен к паранойе. Я сидел у бассейна, смотрел на приходяще-уходящих, на любопытство, замаскированное заботливостью, на торжественные маски, изукрашенные христианским великодушием, на их доброту. Они спускались от дома, минуту-другую бывали безумно добры ко мне, затем разворачивались и, опустив голову, медленно шли назад с Флоренс, напоминая похоронную процессию. Не терпится списать меня, думал я. Когда слышал знакомый солидный щелчок дверей их дорогих машин и вальяжные голоса представителей среднего класса, я уже знал, что, отъехав от моих ворот, они будут обсуждать меня без протокольных выкрутасов и что разговор будет вестись о моей голове, о повреждении.

Сидя на краю бассейна в удобном кресле и глядя на чистую голубую воду, я часто вспоминал один день моей жизни.

Я поехал тогда на выходные в Нассау. Вообще-то, я не любитель плаваний где бы то ни было, но в тот день я долго лежал на поверхности океана и смотрел через подводные очки вниз, сквозь кристально прозрачную воду, на рыб. Нигде суть жизни не проявляется четче, чем под водой. Они плавают там, под стеклом очков, незатейливые создания, явно без романтики в душе, но и без христианских чувств. Рыба рыбу не любит и не притворяется, что любит. Я видел стайки рыбешек, их название — «баранья голова». У них маленькие, округлые, тупые на конце головы, из них торчат зубы, приспособленные для щипания водорослей. Они медленно, как стадо баранов, плыли ко дну головами вниз, пощипывая морскую траву. Они напомнили мне огромное стадо, которое я как-то видел в фильме об Африке. И как в Африке, где по периметру огромных скопищ антилоп, быков и зебр прятались львы, так и здесь по периметру стада этих рыбешек их караулили барракуды. Но как хищник под водой нападает, я так и не видел. Слышал, что они съедают в день в 20 раз больше своего веса. Но, увы, процесса самого не доводилось видеть. А в тот день выяснил, почему. Все происходит слишком быстро. От медленно плывущего стада «бараньих голов» отстала одна рыба, неуверенно вильнула плавником и вяло, едва заметно попробовала догнать сородичей. Но плывущие рядом имели острые глаза. Нет, они не поворачивали голов и не приглядывались. Рыбы так не делают. Но они поступили так, что я не могу позабыть это и по сию пору. Все стадо внезапно, как по команде, отплыло в сторону; деликатно брошенному собрату, имевшему намек на недомогание, моментально предоставили возможность умереть. Наверно, никто из рыбин не желал оставшемуся вреда, но все прекрасно понимали, что, черт возьми, за этим маневром последует. Не увидев этого, описать невозможно: я говорю о рывке барракуды. В неуловимую долю секунды эта больная рыба оказалась между челюстями барракуды, хрустнула как орех, вильнула предсмертно хвостом, дернулась и оказалась раскусанной на две части. Вторая барракуда поспешила полакомиться дармовщиной.

А стадо, стадо уже отплыло, головы по-прежнему вниз, щип-щип водоросли. Никто из них даже глазом не моргнул. Жизнь продолжалась, кормежка, как обычно.

Мой босс, мистер Финнеган, засвидетельствовал почтение второй раз. С ним прибыл некто, занявший мое место после аварии. Они поспешили отметить, что, мол, ты, Эдди, выглядишь лучше, чем в прошлый раз, но мое обостренное зрение отметило следующий факт: пока один обращался ко мне, другой в это время внимательно изучал меня. И наоборот. Оценивали перспективу, каков я на будущее как работник. И что им со мной делать дальше. В тот день моя уверенность в мистере Финнегане и в его уверениях насчет моего здоровья претерпела изменение. Трудно ожидать иного, он — живой человек, у него — бизнес. Если в крупной организации наподобие «Вильямса и Мак-Элроя» кто-нибудь отсутствует и на деле это абсолютно не отражается, то совершенно резонно встает вопрос — зачем этому кому-нибудь платить такую зарплату? Не могу избавиться от мысли, что мистер Финнеган рассуждал именно так.

Он глядел на меня как оценщик. Например, эдак невзначай наклонившись над бассейном, обронил, что тот, кто меня заменил, работает нормально. Невзначай ли? А когда этот парень сказал: не торопись, Эдди, вернуться, выздоравливай, — неужели я не прав, подозревая их?

Самое странное во всей этой сумятице — я даже не знал, а хочу ли вообще вернуться на работу? И я замыслил повеселиться. Вместо того чтобы осторожно-благоразумно промолчать до той поры, пока я действительно не захочу на работу, из меня вырвалось: «Ребята, только не волнуйтесь, к вам я не вернусь!» Разумеется, такое утверждение застало их врасплох. Сбитые с толку, они прикусили языки. Или я их шокировал, прочитав их мысли? Мистер Финнеган взглянул на моего заменителя, обвиняя его взглядом за мысли, которые он сам до этого носил в голове.

Затем очередная заноза кольнула мистера Финнегана — мысль, а что, если я не вернусь и он останется один на один с головной болью — «Зефиром»? И бедняга, мой заменитель, призадумался, а может ли он выполнять работу Эдди не хуже его самого? Хочет ли он ответственности? Может, лучше оставить все как есть?

Они обменялись безмолвным взглядом. Трудно сказать что-то, пока не знаешь, что ты действительно думаешь. Молчание затянулось. (А я, довольный, созерцал замешательство!) Нарушила тишину Флоренс. Она разрядила неловкость своим хорошо отмеренным убедительным тоном, которым она вообще встречала все неожиданности, и коротким контролируемым смешком, который значил, что ничего страшного не произошло, коль деньги, и немалые, на жизнь были, есть и будут. Она сказала: «Эдди, мы не собираемся принимать всерьез твои слова. Ребята, он шутит». Я пробурчал что-то по поводу полной серьезности моих высказываний. Зачем бросать игру, если она так нравится? Еще поиграю. Но они уже облегченно рассмеялись и торопливо зашагали к дому.

Как только звуки мотора «роллс-ройса» затихли в отдалении, Флоренс примчалась вниз и таким приятным и размеренным голосом сказала: «Эдди, прошу тебя, не думай, что мы возлагаем на тебя обязанность решать что-нибудь в данное время. Ты нужен им в компании. „Зефир“ же полностью на тебе. И потом, Эдди, когда встанешь на ноги, взгляни на кучу счетов, скопившихся у меня… Но сейчас забудь об этом. Отдыхай».

О-хо-хо, подумал я, такая игра, такая игра! И с того дня я начал только в нее и играть. Вместо того чтобы думать перед тем, как говорить, как я делал всегда, я начал выплескиваться спонтанно. Я даже позволил себе выражаться теми идиотскими словечками, переполнявшими меня всю жизнь, которые я до этого резко в себе душил. Я позволял себе откровенность на любую тему. И странно, на меня никто не обиделся. Все были сказочно терпеливы. Я мог сказать гостю, что не хочу его видеть. Гость изображал улыбку, разворачивался и уходил. А сколько энергии тратилось в старые, добрые времена на притворство! Моя «невменяемость» позволила говорить в точности то, что я думаю, высказывать все желания, симпатии и антипатии.

Самое драматичное открытие касалось меня самого. Оказывается, за многие годы я так привык к цензуре своих собственных мыслей, поступков, что сейчас просто не знал, во что я верю, как сейчас правильно думать и как, что и когда сказать.

И поэтому я брякал что попало, не замечая ни задетых струн души, ни смущения бедной Флоренс (а раньше я это замечал!).

Вскоре я уже с нетерпением ожидал гостей. Хотелось знать, как далеко я могу зайти. Фактически же в своих первых жестоких попытках проникнуть в неизведанную область стихийной правды я сразу продвинулся очень далеко вперед. Поясню — опрос на всеобъемлющую честность лучших подружек Флоренс: глядя на них, срывая лепестки лжи и наблюдая за бледнеющими сучками, за их терпеливыми и терпящими улыбками-гримасами, я находил все большее к себе участие, вот это было открытие!

От махонькой аварии — столько полезного!

Так шли дни. Я — выживший из ума король — сидел у своего замка, возвышающегося позади бассейна, а вниз к моим ногам спускались соки, обеды и иногда выпивка. И еще поток гостей. Один за другим. Каждый переполнен нектаром доброжелательности по пути ко мне и горечью злобы, разочарования и жалости — по пути от меня. Ну как можно сердиться на человека, разбившего до основания свою черепную коробку?

Я брал реванш после кровоточащей жизни, прожитой в постоянных подсчетах, в постоянных обдумываниях, что, как и где сказать. У кого, скажите на милость, поднимется рука, чтобы бросить в меня камень за мою забаву? Странно, но жертвы моих язвительных выпадов тоже находили животное удовольствие в разговорах со мной. Они соревновались, как я узнал позже, хвастаясь, о ком из них я говорил в самых ужасных словах. Их всепрощению и края не было видно. «Травма, — шептали они, отъезжая от дома, а на щеках их горел румянец от моей последней грубости. — Обширная травма черепа».

Над всей этой банальной драмой мотыльком порхала Флоренс, то смеясь нервно, ожидая, какую еще шутку я выкину, то болтая на грани едва не прорывающейся истерики, пытаясь отвлечь меня или гостя от момента удара, разящего гарпуна, то прерывая меня как раз на самом остром месте, то пытаясь сменить тему разговора, чтобы свести все к шутке. Иногда прямо перед гостями и мной она говорила, что я очень, очень испорченный мальчишка. Причем подоплека была более чем ясна. А я действительно стал походить на юного идиота — короля, гордого данной мне властью и стремящегося побаловаться этой властью всласть.

Флоренс была вознаграждена за это испытание. Каждый отмечал ее безграничное терпение. Они ведь не видели, чего это ей стоило. Позже некоторые прислали ей цветы.

Но даже Флоренс сдавалась. Однажды я заметил, как она показывает на мою голову, думая, что я этого не вижу. Поэтому при очередном хамстве я нарочито постучал себя по лбу. Только после этого Флоренс пришло в голову, что я разыгрываю всех. Она обругала меня и пообещала никого не пускать, во избежание моих неуместных высказываний. В тот же день она привела доктора и прямо при мне спросила его, случилось ли что с моей головой? Он воспользовался намеком и заверил ее, что никакой черепной травмы не было и в помине.

Но отдавать за здорово живешь свои приобретенные привилегии я не собирался! Я бросил ему перчатку, спросив, а что это такое, если моя голова постоянно дергается в сторону? Почему левый висок до сих пор побаливает? Он уверен, что вот на этом месте в черепе нет трещины? Он принес с собой рентгеновские снимки. Я отшвырнул их в сторону — уверен, что вы до конца все не выяснили, заявил я.

Флоренс исполнила свою угрозу. Гости больше не появлялись, она их отвадила. Я перешел во вторую стадию выздоровления.

Она началась с того момента, как я вылакал последние капли рома от мистера Финнегана. Для человека, обреченного на яйца пашот в шпинате, рома было чересчур. Напиток ударил в голову, и я заснул. А проснувшись, обнаружил, что отныне я НИКТО.

Помнится, в детстве отец принес игрушку, очень мне понравившуюся. Это была фигурка свирепого воина со щитом и копьем, в огромных сапогах. Но у воина не было лица. У него было все, кроме лица. И когда мальчишки, повзрослев, спрашивали меня, кто это, я отвечал: «Это — НИКТО!» Они смеялись.

И вот я проснулся и превратился в это самое НИКТО. Минуту я был рассержен. Затем вспомнил, как по радио слышал рассказ журналиста: подходишь к незнакомцу и через пару минут, задав десяток вопросов, узнаешь, кто он, откуда и т. д. Я решил тоже попробовать провести блиц-опрос:

— Сэр, почему вас называют Никто?

— Потому что я Никто.

— А чем вы занимаетесь?

— Ничем.

— Вы — бизнесмен?

— Нет.

— А тогда кто?

— Никто.

— Что вы любите, сэр?

— Ничего.

— Даже себя?

— Себя в особенности.

— А что вы ненавидите?

— Ничего.

— Вы — грек?

— Я даже не знаю греческого.

— Вы — американец?

— Почти, но не во всем.

— Вы верите в Бога?

— Нет.

— Вы — атеист?

— Конечно, нет. Я — Никто.

— Почему вы все время улыбаетесь?

— Разве?

— Да. Вы все время улыбаетесь. По крайней мере, очень похоже, что улыбаетесь. Что это? Где ваше лицо?

— Нигде.

Это было правдой. Никто светился «ничейной» улыбкой на лице. Интервьюер ушел дальше в толпу, надеясь найти более понятного субъекта.

А я стал пользоваться оружием детей — я стал молчать. Я не отвечал на вопросы и не выражал желаний. Я ничего не хотел. Мне было ни холодно, ни жарко, ни голодно, ни сыто, ни за, ни против, Я больше никому не хамил. Я молча сидел на том же месте с блуждающей улыбкой на устах, и улыбка была ни враждебной, ни дружелюбной.

Получалось так у меня непреднамеренно. Ни перед каким зеркалом я не тренировал свое равнодушие. Я поправлялся, но результатом успешного выздоровления явилось не лекарство, а изменение самого себя. Я обнаружил это и был потрясен: то, что началось игрой, закончилось реальностью. Я превратился в человека по имени Никто. Я спрашивал себя, хочу ли я вернуться в «Вильямс и Мак-Элрой»? И отвечал — конечно, не хочу. Хочу ли я жить дальше? Хочу ли я Флоренс? Дом? Все, что окружает меня? Самого себя? Хочу ли я быть тем, кем был? Может, предпочитаю жить совсем другим человеком?

Засыпая днем, я стал видеть один и тот же сон. Нет, «сон», пожалуй, в этом случае не то слово, скорее «видение». Попробую пересказать его, тем более что такое же или нечто подобное иногда крутится в головах у мужчин.

«Я сижу в кресле и смотрю на развернутые страницы „Лос-Анджелес Таймс“. На них — ничего. Я переворачиваю страницы, одну за одной. Ничего! И только на 18-й странице нахожу маленькую, но очень важную заметку: „Эдди Андерсон, вице-президент фирмы „Вильямс и Мак-Элрой“, исчез из дома, не оставив следов“. Полиция сбилась с ног, но местонахождение мистера Андерсона не знает никто. Даже жена. Но я знал, где он. Он уехал нарочно. Уехал в город, где его никто не знает. (Почему-то мне всегда казалось, что в Сиэтл). Никто не знает его. Никого не знает он. Он может хоть целый день бродить по улицам, и никто не поздоровается с ним. Он живет в маленькой комнате, очень теплой. Один. Долгое время он вообще ничего не делает. У него в наличии пять „пожарных“ сотен, а на них можно прожить долго. Он живет там как хочет, ест только то и только тогда, когда хочет, читает, думает, гуляет. У него нет обязательств. Никто ничего не ожидает от него. Все тихо. Из офиса ему не звонят, потому что у него нет ни офиса, ни работы. Его старая жизнь полностью стерта. Tabula rasa. Ни следа! Эдди Андерсон воспользовался этой редкой возможностью в жизни — начать все сначала. Он сделал то, о чем мечтают многие. Но никогда не осуществляют».

— …О чем ты плачешь, Эванс?

Это подошла Флоренс.

— Ни о чем, — ответил Никто.

— Эванс!

— Ни о чем. Со мной все в порядке.

— Ты все еще вспоминаешь эту бродяжку?

— Нет. Я уже забыл про нее.

Но я не забыл. Флоренс подсказала мне мысль, потому что, оказавшись в Сиэтле очередной раз, я был уже не один, а с Гвен. «Мы живем в комнате побольше, но тоже очень, очень теплой. Там стоит большая кровать, кухонная плита с двумя горелками, рядом — маленький холодильник. На этот раз я работаю. Где-то возле Саунда (понятия не имею, что это за район), там нет смога. Дует ветер, чистый и прохладный. Я прихожу с работы и ложусь с Гвен в постель. Ночью я читаю книги. Я уже прочитал всю чертову „Современную библиотеку“, собранную в Крепости (как она очутилась в Сиэтле, понятия не имею!). Утром готовлю кофе. Гвен уже ушла. Куда, не имею представления, — утром я люблю побыть один. Я люблю тишину и газеты. Мой „ничейный“ облик постепенно стирается, вырастает новое лицо. Отпечатков пережитого на нем нет. Морщины волнений исчезли — о чем сейчас-то беспокоиться. Жизнь в Сиэтле так безмятежна!»

Две недели кряду я переносился в Сиэтл при каждом удобном случае. Бедняжка Флоренс замечала лишь, что я сижу в кресле как истукан и не испытываю ни желаний, ни аппетита. Неуязвимый более ни к чьему оскорблению, и я никого более не оскорблял. Я улыбался улыбкой Будды (слова Флоренс) и просто сидел. Флоренс вскоре решила, что я зашел в делах с Буддой слишком далеко, и заорала благим матом: «Ну скажи хоть что-нибудь!!!» Никто ничего не ответил.

Не прошло и нескольких дней, как Флоренс пожалела, что я перестал хамить гостям. Она привела несколько потенциальных жертв. Это были не жертвы, а сама прелесть. Но я откидывался в кресле, делая вид, что слушаю, и улыбался. Или кивал и смотрел на цветы. С «ничейной» улыбкой.

Флоренс даже пошла на эксперимент, попробовав науськать на меня ехидного. Тот говорил что-то, зля меня, но сэр Никто лишь показывал зубы в улыбке и отвечал: «Со мной все в порядке!» — насвистывал мотивчик, тот самый никакой, помните «Большой шум из уинетки», как он там свистел сквозь зубы?

В конце концов Флоренс отчаялась. Стопка счетов доконала ее и заставила действовать более решительно. Своего добавил факт, что я как бы застыл в стадии болезни, не поправляясь, не умирая. А у меня не возникало ни малейшего желания доводить выздоровление до конца. Поэтому пришел день, когда Флоренс решила поставить точку сама. Она привела врача и разыграла превосходно отрепетированную и замечательно сыгранную сцену.

Между медицинскими шутками-прибаутками доктор объявил, что если я хочу отдохнуть еще пару дней, то ничего страшного не произойдет, но что касается его, профессионального, мнения, то он официально заявляет, что я совершенно здоров. Он принес рентгеновские снимки и показал мне, что никаких трещин в черепе, на которые я возлагал столько надежд, не было и в помине. Ха-ха, я здоров как бык! Ха-ха, я могу работать даже на соляных копях! Никто кивнул: «Со мной действительно все о’кей!» Доктор хохотнул, попробовал еще раз пошутить на дорогу, получил в ответ церемониальную «ничейную» улыбку в качестве награды и отбыл восвояси.

Спустя несколько минут, по второму действию этой аккуратно поставленной пьесы возрождения, Флоренс спустилась ко мне с подносом, на котором стояли два бокала с «Манхэттэном», тарелочка жареных орешков, тарелка с рыбой в майонезе и нарезанным луком и баночка икры, оставшаяся от Рождества. Мы выпили спиртное в благоговейной тишине, совсем как в старые «крепостные» дни.

После коктейля она мягко спросила меня, когда я собираюсь вернуться на работу. Не обдумывая, уже по привычке, в ответ я ляпнул, что никогда. Она отпила глоток и спросила, что я имею в виду под словом «никогда». И снова, не позволяя себе раздумий, потому что в итоге получилась бы полуправда или приукрашенная ложь, я ответил: «Я имею в виду — никогда!» Флоренс взорвалась: «Будь она проклята!» Я спросил кто, хотя прекрасно знал кто. Флоренс повернула лицо, чтобы спрятать слезы в глазах, и выдавила: «Эта грязная бродяжка!» (Указывать Флоренс, что Гвен никак не была грязна, не имело смысла.) «С тех пор как ты связался с этой стервой, — сказала она, — ты стал другим». Я не стал ей напоминать про одиннадцать месяцев Крепости, те самые одиннадцать месяцев, когда я определенно был не я.

Поскольку теперь уже Флоренс страдала от невыносимой боли, терпеливым стал я. Правда состоит в другом, начал я мягко, что случившееся не имеет ни малейшей связи с девчонкой, просто я многое передумал. Казалось, Флоренс это убедило, по крайней мере, она старалась понять меня. Но вид ее, такой сосредоточенный и испуганный, огорошил меня. Я даже удивился, как мое нежелание возвращаться на работу вызвало такой страх.

— Итак, дорогой, — она взяла себя в руки, — ответь мне, пожалуйста, на один вопрос. Если ты не хочешь работать, то чем вообще ты собираешься заниматься?

— Ничем, — выпалил я.

Она рассмеялась. Я тоже. Хоть какое-то облегчение. Судя по ее реакции, я сболтнул глупость. Но затем, впервые за долгие годы, я попробовал то, что больше никогда не пробовал, — донести до нее некоторые вещи, которые она при всем желании понять, увы, так и не смогла.

— Прошу тебя, — сказал я, — не пугайся. Признаюсь, что такая жизнь мне не нравится. Мне не нравится, как я живу. Мне не нравится то, что я сотворил с жизнью. Я не люблю свой дом… нет, против тебя лично ничего нет. Во всем остальном я лгал тебе. Я чувствую, что дом был для меня ловушкой, которая отпустила меня лишь после аварии. И знаешь, часто мне приходит в голову, что это была не просто авария. Может, я не знал, как выбраться из ловушки, и потому подсознательно попробовал освободиться именно таким образом. И, кажется, получилось. Авария дала мне свободно вздохнуть, открыла мне новое, предоставила время задуматься над смыслом жизни. Впервые в жизни.

— Эванс! — сказала она. — Будь благоразумен. Чего ты хочешь сейчас?

Я не имел возможности изобрести что-нибудь правдоподобное и ляпнул без переходов:

— Не имею ни малейшего понятия.

Она рассмеялась. Как обычно, сдержанно и сухо.

— Ну, дорогой, в этом нет ничего необычного. Доктор Лейбман говорил мне, что с мужчинами в твоем возрасте — это обычное дело. В психологии даже есть этому понятие — эволюционирующая меланхолия. Но я уверена, что это знак твоего духовного и умственного здоровья. Мне не пришлось бы по душе, если бы ты не задал себе серьезных вопросов однажды в жизни.

— Серьезных? — спросил я.

— Да, — ответила она. — Вот таких, как сейчас. Почему тебе кажется, что ты ни с кем не связан узами? Что действительно важно для тебя, а что нет? Чего ты хочешь? Кстати, я читаю Камю, «Миф о Сизифе», надо и тебе ознакомиться.

Я сказал, что это бесполезно. Она старалась убедить меня, она была напугана. Чем же? Тем, что покину ее? Какого черта, думал я, какого черта? Если что-то должно случиться, то это случится, и поэтому какого черта?..

— Хорошо, — сказал я. — Думаю, ты права. Завтра я пойду на работу.

— Только пропусти выходные, а в понедельник езжай!

И я сказал о’кей, снова ощутив себя Никем, и она поцеловала меня, и я поцеловал ее, и я выпил, затем выпил еще и еще. Флоренс поставила пластинку…

Звучала музыка. Мы с Гвен иногда слушали ее вместе. Я полулежал в кресле и вспоминал то время, у Гвен на квартире, когда она готовила спагетти и на ней был только фартук и больше ничего, и я подходил к ней, склоненной над плитой, и спагетти на время забывалось…

О Гвен я не вспоминал уже давно. Иногда лишь, в связи с Сиэтлом. Но эротика вновь начала досаждать мне. Теперь, когда Флоренс ложилась рядом, я отворачивался от нее и ложился на живот. На одном диване для нас двоих не было места. Для меня и Гвен — да, для меня двадцатилетнего и такой же молодой Флоренс — тоже да, но не для нас сейчас. Размеры дивана меняются, думал я, и по его размерам — большой он или маленький — можно определить ситуацию семьи. Я клал голову Флоренс на плечо и засыпал.

Флоренс тихо сопела, когда я проснулся среди ночи. Я смотрел на ее лицо — естественное, в отличие от дневного — железно контролируемого. Оно было встревоженным и беззащитным. Я ощутил угрызения совести, мне стало жалко ее человеческую натуру, стремящуюся сохранить видимость хоть какого-то порядка, смысла и очередности, и все всуе, все, все вновь всуе до самой смерти. Я наклонился и поцеловал Флоренс. Она как ребенок улыбнулась. Я решился. Попробую себя в «Вильямсе и Мак-Элрое» еще раз. А с Гвен давно покончено! Сиэтл — глупость! Я еще не Никто. И я должен Флоренс за годы любви и верности.

В понедельник я прибыл в офис. На столе лежали цветы, рядом — коробка моих любимых сигар — 50 штук, в ведерке — лед. Потянулся люд с пожеланиями. А еще на столе лежали свежие цифры по продаже «Зефира». Они отражали неблагополучие. С «чистыми» сигаретами были затруднения. Поэтому после подарков, визитов и благих пожеланий по телефону все быстро вернулось на деловые круги. И пришла моя очередь создать следующий мираж. Что-то где-то не стыковалось — в списке сигаретных фирм «Зефир» стоял вторым от конца. Компания, владевшая контрольным пакетом акций «Зефира», выпустила четыре новых сорта: длинную, с фильтром, ментоловую и «Зефир» — «чистую» сигарету, у которой было все. Из этих четырех две лидировали в своих областях, ментол — была второй, а собственно фирменный «Зефир» — второй с конца.

Позднее обо мне сказали, что я пришел на работу без настроя на работу. Неправда. Я старался работать как раньше. Но я совершил непростительное. Я сказал правду. Через неделю я послал толпе из «Зефира» доклад. (Позже говорили, что очень уж скоро, без тщательного изучения ситуации. Согласен: я сказал правду действительно второпях, чтобы она не была разжижена целесообразностью.) Суть доклада составляло признание провала выдуманной мной «чистой» кампании и обхода нас конкурентами. Я посоветовал прекратить кампанию. Первый раз в жизни я представил полностью отрицательный доклад без рекомендаций.

Самую негативную роль в этом, с точки зрения нашего агентства, сыграло то обстоятельство, что доклад ушел в «Зефир» прямо, минуя мистера Финнегана или нашу систему «противовесов и балансов» — Обзорное собрание директората. В прошлом мои отношения с парнями из «Зефира» были такими хорошими, что никто и не думал проверять наши контакты. Более того, за все время в «Вильямсе и Мак-Элрое» я ни разу не составил доклад в пораженческих тонах. Это-то их и шокировало. Незаменимый Эдди признал поражение. Агентство не простило мне последней строчки доклада: «Джентльмены, — гласила она, — мы пытаемся оживить труп!»

Эхо взрывной волны от моей бомбы уловили все сейсмографы от бульвара Уилшир до Мэдисон-авеню. На слуху была новость: счет «Зефира» у «Вильямса и Мак-Элроя» идет вниз. Людей «Зефира» уже видели в обществе высших чинов других рекламных агентств. Они жаждали получить свежие идеи. А между тем мой доклад подвергался самому тщательному анализу. Но правда состояла в другом — анализ занял пять секунд. А их реакция, среди своих, могла быть выражена в трех словах: «Эдди в задницу!»

Разумеется, они выдержали паузу делового этикета — неделю и пригласили к себе в офис. После ритуальных шуток и сплетен их шеф прочистил горло и сказал, что они подвергли мой доклад самому внимательному изучению, потому что испытывают глубочайшее уважение к моей дальновидности и очень ценят прямоту, а время для подобной прямоты действительно настало, стоит только взглянуть на цифры продаж… И тем не менее они решили продолжить выпуск «Зефира»!

Мы застыли в креслах, устремив взгляды друг на друга. Я знал, как можно увильнуть от ответа, сказав, что самый лучший человек, которого можно назначить для продвижения дела, это тот, кто не верит в перспективы этого дела. Но к тому времени я уже вошел в колею и осознавал, сколь серьезна ситуация. Поэтому я сухо кивнул и сказал, что вернусь к «Зефиру». Затем поспешил к мистеру Финнегану.

Он уже был в курсе новостей и чуть не избил меня. «Вильямс и Мак-Элрой» на грани потери счета в пять миллионов ежегодно! Набрав номер «Зефира», он доложил им, что точка зрения фирмы, которую он представляет, в данном случае вовсе не совпадает с точкой зрения одного из ее ответственных сотрудников, в данном случае мистера Андерсона. Более того, мистер Андерсон уже не ведет дело «Зефира», и он, Финнеган, настаивает на немедленной встрече для обсуждения возникшей проблемы. Они ответили, что, разумеется, конечно, хорошо, согласны, но они уже давно начали обсуждать кое-какие идеи относительно кое-чего с кое-какими другими людьми… Как супермен, мистер Финнеган выпрыгнул из кресла и закричал в телефон, что на предстоящей встрече эти вопросы обязательно будут обсуждены, но что, черт возьми, он хочет изложить сейчас же по телефону, это то, что он забирает всю тематику по «Зефиру» в свои руки и с этой секунды он будет лично вникать во все детали, связанные с… он лично будет следить… Катастрофа, шумно врывавшаяся мне в уши, казалось, происходит с кем-то другим в каком-то другом месте. Отстраненно я слышал земные толчки и грохот рассыпающихся зданий. Внезапно я снова превратился в Никто, и в голове раздался тот самый «ничейный» мотивчик — насвистывание. Даже когда мистер Финнеган рычал в трубку, я отсутствовал. Я думал о том, о другом и о массе разных приятных вещей, но только не о «Зефире». В Сиэтле «Зефир» не продают.

— С какой стати ухмыляешься? — положив трубку, прогрохотал мистер Финнеган.

— Ни с какой, — ответил Никто.

— Ухмыляться действительно нечему! — сказал он и, повернувшись к пульту, нажал кнопку. — Никто, пошел прочь!

Как медленно люди поднимаются, как быстро они падают! И хотя встреча команды «Зефира» и мистера Финнегана состоялась, было уже поздно. Моя докладная записка прикончила весь счет. Обе стороны были вежливы, но конец был неотвратим. В свете изменяющейся ситуации, сказали они, их охватывает беспокойство по поводу негибкой политики «Вильямса и МакЭлроя» в деле с «Зефиром». И хотя они, как никто другой, все понимают и по-настоящему озабочены моей болезнью (взгляните на подарки, присланные мне от их фирмы), тем не менее они вынуждены возложить вину за посредственный спрос «Зефира» и бесславный конец рекламной кампании на меня, на мою неспособность приноровиться к постоянно меняющемуся рынку. Другими словами, на мне выжгли тавро козла отпущения. А как же иначе в этом мире! Вскоре и мое положение в агентстве стало двусмысленным. Все задавались вопросом, каков ныне его, то есть мой, статус? Вновь всплыла пресловутая «травма черепа».

Господи, скольких людишек волновало то, что я все еще получал зарплату. Усугубляющим дело обстоятельством, сбивавшим с толку поголовно весь офис, было мое благодушие. Всем казалось, что я даже не отдаю себе отчета, в какую бездну себя ввергнул. Кончилось тем, что один из моих доброжелателей поинтересовался у мистера Финнегана о необходимости моего присутствия на Обзорных собраниях директората. Как держатель акций, я являюсь членом Директората, принимавшего все решения фирмы и следившего за ситуацией. До аварии я был одним из наиболее почитаемых членов, возможно, с самым критически заостренным умом и с самым злым языком. Теперь же отпускаемые мной на Собраниях шуточки свидетельствовали, что я витаю в облаках. Должен признаться — мистер Финнеган был терпелив. Но и он не выдержал и предложил мне не посещать Собрания. С того момента дни пребывания в «Вильямсе и Мак-Элрое» можно было считать по пальцам.

Флоренс заявила, что я жажду разгрома. Она не понимает этого, просто не может взять в толк, к чему все это?

На следующий день, после того как мистер Финнеган взял «Зефир» в свои руки, я показал класс, явившись в западный отдел сотрудничавшего со мной журнала и пообедав там с парнями. Они искренне были рады видеть меня. Стонали от восторга по поводу статьи против Чета Колье. Разумеется, тот пригрозил судебным иском и даже кое-чем похуже, добавили они, смеясь. Если мне доведется встретиться с ним, то лучше, если я буду не один. Но именно это и ожидалось от такой восхитительной статьи. Эванс Арнесс укрепил свою репутацию ведущего борца за справедливость с пером в руке.

Меня ждала другая папка, разбухшая от исследований и цитатных подборок. Мишенью снова являлся некто, подающий надежды в политике, на этот раз уроженец Калифорнии. Можно было сразу же браться за этого малого и поступать с ним так же, как с Колье. А я почему-то ощутил поднимавшегося внутри меня Никто, И запихал его поглубже. Я ведь обещал Флоренс.

Ребята заметили, что я не в себе. Вместо «весь слух и внимание», с которыми я обычно начинал знакомиться с досье, я небрежно пролистал страницы и с отсутствующим видом даже не отметил их усердия, с которым они пытались вдуть в меня энтузиазм. Казалось, я был увлечен чем-то другим. Неожиданно я заявил, что желаю встретиться с девчонкой, сработавшей исследование.

Они тут же доставили ее в комнату. Это была девчушка двадцати с лишком лет от роду, глядевшая на меня с нескрываемым восхищением. Она села, а я как идиот уставился на нее и не отводил взгляд, пока она не покраснела… Гвен тоже сидела в этом кресле… Как много воды утекло с тех пор… Как много произошло всего с тех пор, как мы расстались… Я сидел, перебирая пальцами папку с досье, и размышлял: как там Гвен, все ли у нее в порядке, не слушая, что говорится вокруг… Интересно, а вспоминает ли Гвен обо мне?.. Ребята из журнала что-то втолковывали мне издалека, чего-то от меня хотели, какое-то подобие статьи о Колье. Помню фразы типа «Как ты его разделал!» и «Вспомни автомашины Колье. А у этого — моторные лодки, катамараны, яхты. Детали обсосешь сам!».

Я продолжал разглядывать девчушку и думать о Гвен. Неожиданно на моих глазах выступили слезы. По-моему, их заметила только девчонка. А дистанция между мной и говорящими все увеличивалась и увеличивалась. Я думал: сколько же в ней всего, вспомнил: ее ладно скроенная фигурка тоже когда-то мелькала здесь, пожалел, что ее сейчас нет… ее круглые коленки… И тут я услышал голос Гвен, обращенный ко мне: «Займись парнем сам. Не полагайся всецело на мнение других», — и сказал собравшимся: «Ребята, я бы хотел знать, могу ли я сам разнюхать о нем все сначала — извините, мисс, ценю ваш тяжкий труд, но…» Все заулыбались, довольные. Вот, оказывается, в чем единственное затруднение, и закивали, конечно, конечно, как же иначе, разумеется, и остальную галиматью. Девчонка испуганно предложила посмотреть мне другие вырезки у нее дома.

Почему бы нет, ответил я.

Она была уроженкой Нью-Йорка, а в Лос-Анджелесе поселилась в жилом доме с названием «Оазис», в неуютной полуторакомнатной квартирке. Стол, два кресла, студия были завалены стопками книг с закладками из бумаги, журналами, всунутыми в другие журналы, блокнотами, стенографическими тетрадями, карандашами, ручками; скрепкопрокалыватель, помнится, валялся на одеяле. Девчонка не зря получала зарплату! Места для совместной работы нам не находилось. Только на кровати, куда мы и легли. По мне, так это обычное начало плодотворной деятельности. Девчонка уже заглазно обожала меня, читала все, что я написал. Она несколько высокопарно зачитала любимые куски, и оказалось, что ей нравилось все. Вот уж не знаю, как я должен был отплатить ей за хорошие слова, но с помощью постели попытался.

Происходящее было до боли знакомо. Мы уже занимались подобным с Гвен. Любовь в дебрях исследовательской макулатуры. В какой-то момент я даже раскалился. Но потом вся пылкость испарилась, я стал как заезженная пластинка: качал, качал, а конца-края видно не было. Бедняжка окончательно растерялась. Через какое-то время я просто остановился, мы посмотрели друг на друга. Эрекция оказалась бесплодной. Мне пришлось извиниться и встать. Продолжать не было смысла. Наш акт не был следствием ни любви, ни привязанности, ни даже внезапного желания. Я обознался.

Спускаясь вниз по ступеням ее дома, я насвистывал через передние зубы «Большой шум из уинетки» и удивлялся, что тяга к Гвен после стольких месяцев была еще так сильна. А что касается статьи, то себя не одурачить — я не только не хотел писать ее, я бы не написал ее, даже приложив все свои усилия, чтобы доказать самому себе, что хочу. Я перешел в стадию размыкания со всем на свете.

Поэтому позвонил в журнал и сообщил, что статью писать неинтересно.

Новость их парализовала. Они начали протестовать, мол, я оставляю их в тяжелый момент, мол, это задание лежало у них в столе ради меня и ждало только меня.

Я сказал, что статья, по сути, уже готова, надо лишь использовать в ней другие имена. Поменять Колье на Блантона, а автомобили — на моторные лодки.

Прекрати дурить, сказали они, ты обязан написать ее, никто, кроме тебя, на такое не способен. Промелькнул слабый намек, что я, судя по затратам на предыдущем задании, у них немного в долгу. Пришлось сослаться на аварию, выразить удивление, мол, еще неизвестно, кто у кого в долгу. Я сказал, что хожу сам не свой (я даже услышал жалобную нотку в своем голосе), подташнивает и мутит. Неужели они не заметили, что сквозь загар проступает обыкновенная бледность?

Им пришлось признаться, что я действительно выгляжу плоховато. А потом все-таки заставили меня пообещать не браться за работу до тех пор, пока я полностью не войду в форму. Обещание прозвучало могильно.

Я вышел из телефонной будки. Был полдень, я был свободный человек. Как поется в песне: «Не знал я, куда иду, но шел».

Верно лишь одно — выздоровление закончилось.

Загрузка...