Я езжу по городу, старательно избегая больницы, и все же, сама того не желая, приезжаю туда. Обычно я сижу на больничной парковке и смотрю на здание, в котором находится мой отец. Иногда, когда я не в состоянии сопротивляться самой себе, я вхожу в больницу. Я борюсь с желанием увидеть отца. Какая-то часть меня отказывается поверить, что он болен, что он не в состоянии двигаться и говорить. Посещая его, я убеждаюсь, что он все еще парализован и не может напасть на меня. Это невозможно принять. Его власть над нами была всеобъемлющей, его влияние на нас — беспредельным. Скажи мне кто-нибудь, что наша история закончится таким вот образом, я бы рассмеялась. Ответила бы, что это невозможно. Мне было предназначено находиться в конце бесконечной цепочки людей, стремящихся к счастью, а он… Ну, он был тем, кто требовал, чтобы я осталась там навсегда.
— Почему? — я спрашиваю его впервые в жизни. В детстве мне это никогда не приходило в голову. Я принимала насилие, как другие дети принимают любовь, — как неотъемлемую часть своей жизни. Лишь поступив в Стэнфорд, я начала размышлять над тем, что не всех детей растили так, как нас. Сейчас мне кажется это почти наивным, но если побои — норма вашего воспитания, вы не задаетесь вопросами о них. Возможно, для моей психики до восемнадцати лет было бы слишком тяжело признать, что меня избивали, в то время как другие росли в любви. Это и сейчас так. Я боюсь того, что может случиться, если он откроет глаза. Если он снова получит возможность причинять мне боль, когда я и так разбита на черепки.
— Почему ты забрал себе так много из того, что тебе не принадлежало?
— Рад увидеть вас снова.
Я не услышала, как вошел Дэвид. Я внезапно прихожу в себя и сторонюсь, уступая ему место у аппаратуры. Я смотрю ему в лицо, желая понять, не подслушал ли он меня, но его лицо выражает обычную доброжелательность.
— Мне лучше выйти? — спрашиваю я.
— Нет-нет, все в порядке.
С помощью стетоскопа Дэвид слушает у отца сердце. Я молча наблюдаю за ним и гадаю, каков будет результат. Он щупает у отца пульс и смотрит на мониторы. Сделав заметки в своем блокноте, он бросает взгляд на меня:
— Состояние стабильное.
— И вы до сих пор не знаете, почему он в коме?
Мне нужно знать причину. Мне нужно знать, что он наказан за все, что натворил. Я хочу услышать, что он страдает, что его телу больно, что моему отцу так же страшно, как было нам каждый день.
— Мы продолжим делать анализы, но в данный момент можем указать только на его диабет. У него угрожающе низкий инсулин.
— Это нормально?
— Для своего возраста он был на редкость здоровым человеком. Не пил и не курил, — Дэвид снова заглядывает в свои записи. — Говорят, он много ходил пешком ради тренировки.
Он хочет уйти, ему пора к другим больным, которые ждут его. Я смотрю на отца и внезапно понимаю, что не могу оставаться с ним наедине. Я столько лет провела сама с собой, что теперь тоскую по общению.
— Вы были его лечащим врачом? — спрашиваю я, не сумев сдержаться.
— Нет, — Дэвида, кажется, удивляет, что я не знала этого. — Я ординатор. А его лечащий врач — терапевт. Мы вместе наблюдаем за его состоянием.
— Это хорошо, — мне непривычно вести вежливый разговор. Мне это никогда не удавалось. Я читала, что дети, подвергавшиеся насилию, став взрослыми, часто испытывают трудности в общении. Какую терминологию ни используй, но мне всегда было спокойнее вдали от людей, а не среди них. — Спасибо.
Он снова собирается уйти, но почему-то передумывает. Он останавливается и внимательно смотрит на меня:
— Ваша мама упомянула, что вы вернулись домой из-за болезни отца. Она спрашивала, не станет ли ему лучше к вашему приезду. Простите, что мы пока не сумели ему помочь.
— Она сказала, что я приеду? — я останавливаю его, загораживая дорогу. Я потрясена тем, что она говорила обо мне. — Когда это было?
— Через несколько дней после того, как он поступил в больницу, — Дэвид смотрит на меня, пытаясь понять мою реакцию: — Надеюсь, я не сболтнул лишнего?
— Нет, — я отступаю на шаг в сторону. — Просто я удивлена, — я обхватываю руками плечи, надеясь защититься от холода, разлитого в воздухе. — Что еще она сказала?
Так странно просить постороннего человека проникнуть в мысли моей матери.
— Она упомянула о том, что вы путешествуете по миру, — говорит он ласково. — Она явно гордится вами.
Он неправильно понял. Мама всегда ненавидела мои путешествия. Они означали, что я потеряна для нее, что одной дочерью у нее стало меньше. А кроме материнства, она не имела стимулов в жизни, потерявшей смысл в тот день, когда отец впервые ударил ее.
— Я путешествовала не так уж много, как вы думаете. И в основном по работе.
— Фотографировали?
— Да, — я думаю о местах, где побывала, но еще больше о тех, где еще не была. — Фотографировала.
— Куда же вы ездили?
Не могу сказать, спрашивает ли он из вежливости или искренне заинтересован.
— Я знаю, вы заняты. Не хочу задерживать вас.
— Не беспокойтесь, — он смотрит на свои наручные часы: — Я сегодня обгоняю график. Удивительно! Обычно я опаздываю, — он улыбается, и я невольно улыбаюсь в ответ.
— Я объездила Европу, Азию и все Соединенные Штаты, — я говорю об этом без гордости и без хвастовства. Сами по себе путешествия не имеют для меня особенного смысла. Места смешиваются в моей памяти, лица людей, которых я встречаю, тонут в море других лиц. Не так уж важно, где я нахожусь, — главное, что не там, где была раньше. Я еще не решила, куда поеду потом. Не в Нью-Йорк, где узнала о болезни отца. Куда-нибудь, где воспоминания не будут преследовать меня.
— А вы? — спрашиваю я, стараясь быть вежливой. — Вы часто путешествуете?
— Не так часто, как раньше. Я должен быть здесь, рядом с моими пациентами, — он спокоен, его взгляд становится отсутствующим. — Я писал для «Летс Гоу», это был последний раз, когда я путешествовал так, как мне хотелось.
— Вы учились в Гарварде? — я много раз пользовалась путеводителями «Летс Гоу», когда приезжала в какое-нибудь новое место. Благодаря их авторам, студентам Гарварда, мне удавалось экономить в поездках. — Как студент или уже как врач?
— И так, и эдак. Но Калифорния — мой дом. И притяжение залива Сан-Франциско оказалось слишком сильным, поэтому я вернулся сюда. А где учились вы?
— Стэнфорд, — светская беседа о таких вещах, как путешествия или жизнь, для меня в новинку. — Вы окончили школу здесь?
Похоже, мы примерно ровесники.
— Да, школу Монро. Это вниз по дороге.
Название школы многое говорит о его семье. Видимо, его родители — успешные люди, из тех, что в разговоре походя упоминают о личных самолетах и местах в первом ряду на пафосных мероприятиях. Значит, он с детства получал самое лучшее. Однако он сказал о школе без хвастовства и заносчивости, а это говорит о том, что за человек он сам.
— А вы? — спрашивает он.
— Я окончила Ганн Хайд Скул, — эта школа находится вверху списка лучших в стране, и ее считают подготовительной ступенью к Стэнфордскому университету. — В Пало-Альто.
— Замечательная школа. Там учились многие мои друзья.
Мы не ищем общих знакомых, и спасибо ему за это. В школе я жила в собственном мире и практически не пересекалась с одноклассниками. Все равно я не могла привести друзей к нам в дом: поведение моего отца была чересчур непредсказуемым. Ему нельзя было доверять. Если бы кто-нибудь увидел, как он орет, репутация, которую я упорно создавала в классе, была бы погублена. Правда, отец всегда превосходно держался в кругу членов индусской общины или коллег. Он получал удовольствие от образа властного мужчины, щедрого по отношению к своим детям и делающего для них все. Но наши школьные друзья не имели для него значения, поэтому перед ними он не боялся проявить жестокость или унизить нас.
— Потом Стэнфорд.
Дэвида это явно произвело впечатление:
— А в каком холле вы жили?
Большинство стэнфордских учащихся, увлеченных студенческой жизнью, хотят жить в студенческом городке и выбирают одно из общежитий. После первого года обучения они решают, жить ли им и дальше в том же самом холле или искать жилье выше классом. Выбор холла во многом определяет ваш последующий опыт. Тот опыт, которого я была почти лишена.
— В «Робл-холле». Я поселилась там через несколько месяцев после начала учебы, — произношу я раньше, чем успеваю подумать. — До этого папа не разрешал мне жить в общежитии.
— Почему? — Дэвид не может скрыть удивления.
Не желая терять надо мной власти, папа не позволял мне поселиться в комнате, которую мне отвели.
— Я не знаю.
Я и в самом деле не знаю, как объяснить это Дэвиду. Я умоляла отца разрешить мне жить в холле, но он постоянно отказывал. В конце концов я пошла к декану факультета и изложила ему ситуацию. Университет отправил родителям официальное письмо, в котором их предупредили, что, если я не буду твердо придерживаться университетских правил, меня отчислят. Отец не хотел подвергнуться такому унижению в глазах друзей и уступил.
— Может быть, он был не готов отпустить свою маленькую девочку, — он вынимает бумажник из заднего кармана и достает оттуда фотографию девочки лет шести. — Будучи отцом такой малышки, я могу понять, как это трудно.
— Она красивая.
— Ставлю это в заслугу бывшей жене, — он перехватывает мой взгляд: — А у вас есть дети?
— Нет, я никогда не была замужем, — его вопрос напоминает мне, кто я такая и кем буду всегда. — У меня даже бойфренда нет.
Он пытается скрыть недоверие и не спрашивает почему. По-видимому, он считает, что всему виной мои путешествия. Мой возлюбленный — мой фотоаппарат. Так я оправдываюсь перед любым мужчиной, который подходит ко мне слишком близко. Тьма, моя постоянная спутница, оставляет мало места для света любви.
— Сколько лет вашей дочке? — спрашиваю я, меняя тему разговора.
Его лицо светлеет. Постоянный предмет моей детской зависти — отцы, любящие своих дочерей.
— Ей пять, — он дотрагивается до стетоскопа, свисающего с груди. — Ее зовут Алексис. Моя бывшая и я — ее опекуны.
— Вы счастливчик, — это не пустые слова. На снимке красивая девочка с улыбкой, которая греет сердце. Дети — мои любимые объекты для съемок. В детской невинности много красоты.
— Куда же вы поедете в следующий раз? — спрашивает Дэвид, пряча бумажник обратно в карман.
— Еще не решила, — видя его смущение, я добавляю: — Я нашла место, где никогда не была. Надеюсь, то самое, которое искала.
— Какое именно?
Я отвечаю не сразу.
— Два года назад я была в одном монастыре в Китае. Я жила вместе с монахами, наблюдала за их повседневной жизнью. Каждый день они вставали в одно и то же время, ели одну и ту же еду, — повторяя слова, я каким-то странным образом успокаиваюсь. — Сидя рядом, они медитировали часами. Их лица выражали удовлетворение, которое мне потом редко приходилось видеть. Но они были целиком отгорожены от мира.
— Одиночество?.. — догадывается он и, кажется, сам удивляется этой мысли.
— Они казались счастливыми, — говорю я, желая защитить их. Палата начинает сжиматься вокруг меня. Я открыла ему слишком много и теперь чувствую себя уязвимой. Хочется убежать в ванную комнату, находящуюся справа, и запереться на замок. Горло словно сжали тиски. Тело отца неподвижно лежит под чистой белой простыней. Я забыла о нем, но он, подобно черной тени, нависает надо мной. Он всегда рядом, он всегда наблюдает за мной.
— Мне следует отпустить вас к пациентам.
И, не дожидаясь, пока он уйдет, я первой выхожу из палаты. Зная, что вернусь, потому что не могу иначе.
Я гуляю с Тришей в парке, расположенном среди холмов Саратоги. Сначала мы ехали по узкой дороге с односторонним движением, ведущей вдоль горы, а потом взобрались на вершину. Отсюда мы обозреваем город и его окрестности, а потом отыскиваем на траве местечко и усаживаемся. Поскольку сейчас полдень, народу в парке немного: несколько туристов и парочка следящих за фигурой мамаш с малышами на буксире. Кроме них — только мы.
Радуясь тени большого дерева, я прислоняюсь к стволу и наблюдаю, как Триша распаковывает легкий завтрак и раскладывает его на клетчатой скатерти. Она расставляет приборы так старательно, будто это званый обед, а не пикник на траве.
Я прячу улыбку, хвалю ее за выбор блюд и откусываю кусок еще теплого французского хлеба.
— Очень вкусно, — говорю я. Она ставит на скатерть миску с фруктами и контейнер, наполненный чем-то похожим на раздавленные оливки.
— Это оливковый спред? — спрашиваю я, дотягиваясь до фруктового ножа.
— Тапенада[13],— поправляет Триша, прежде чем понимает, что стоило бы промолчать. Она застенчиво улыбается и говорит: — Извини.
Я спешу уверить ее, что не обиделась:
— Это ведь действительно тапенада.
Откусив еще один кусочек хлеба, я смакую оливки с перцем и чесноком.
— Спасибо тебе за этот ланч. Я рассчитывала только на печенье и кофе.
— Ты разве помнишь? — удивленно спрашивает Триша. В четырнадцать лет она впервые увидела фильм «Завтрак у Тиффани». Она решила, что Одри Хепберн — ее кумир, и целый год завтракала датским печеньем и пила кофе без кофеина.
— Я даже еще помню вкус этого печенья. Ты ведь заставляла меня есть его вместе с тобой, — произношу я с содроганием. — До сих пор видеть его не могу.
— Прости меня, — говорит Триша, хотя мне кажется, что она имеет в виду что-то другое. Мы молча едим, прислушиваясь к шуму листвы на ветерке. В юности мы редко молчали вдвоем. И то, что мы молчим сейчас, заставляет меня осознать, что мы обе повзрослели, но продолжаем находить утешение в общении друг с другом.
— Где тебе нравилось жить больше всего?
Триша удивляет меня этим вопросом. За все эти годы она ни разу не спросила, где я живу.
— На Сейшелах, — отвечаю я без колебаний. — Это маленький остров в Индийском океане. Население — около девяноста тысяч человек.
Я вспоминаю, как спала в палатке на берегу, просыпаясь каждое утро под звук океанских волн, разбивающихся о берег.
— Ты была совсем одна? — спрашивает она в ужасе.
Я хочу объяснить ей, что одиночество не зависит от того, есть ли рядом люди, что мое одиночество — неотъемлемая часть меня. Но если я скажу это, обрушится град вопросов, на которые у меня нет ответов.
— Да, я была одна.
— Могу себе представить.
Триша берет из миски несколько виноградин и жует их. Она предлагает виноград и мне. Я беру целую пригоршню. Поставив миску на место, она пристально смотрит в сторону леса.
— Одна мать ищет родителей для своего новорожденного ребенка, — говорит она. — Эрик хочет усыновить его.
— Разве это не чудесная новость? — спрашиваю я, полагая, что это так и есть.
— Может быть, — произносит она тихо, но на ее лице написано другое. Я, поощряя ее продолжать, спрашиваю, почему у нее нет детей, хотя она всегда их хотела. Но она внезапно указывает на птицу, расхаживающую поблизости. Мы смотрим, как она подходит к нам.
— Кажется, она ранена! — восклицает Триша. Поднявшись на ноги, она медленно подходит к птице, наклоняется и берет ее в ладонь. — Это крыло.
Приглядевшись, мы видим маленький порез на крылышке. Я провела три с лишним месяца на африканском сафари за ранеными животными, делая снимки для журнала «Нэйшнл Джиографик». Там я узнала, что поврежденное крыло со временем можно вылечить, но больше всего опасностей подстерегает беспомощных птиц в дикой природе.
— Ее нужно накормить, — говорю я, кроша хлеб.
— Давай сделаем ей гнездо, — решает Триша. Она держит птицу в одной руке, а другой начинает поспешно собирать материал для временного гнезда. Я с любопытством наблюдаю за сестрой, но она жестом просит о помощи. — Давай, давай!
Следующие пятнадцать минут мы собираем веточки, листики и травинки и со смехом и спорами устраиваем для птицы самое роскошное ложе, какое только можем. Наконец мы помещаем гнездо среди деревьев, в месте, защищенном от любопытных глаз. Положив в гнездо еду, Триша бережно кладет туда птицу, но прежде птичка несколько раз крепко клюет ее в знак благодарности. Потирая пострадавший палец, Триша спрашивает меня:
— Как ты думаешь, это сработает?
— Да, — говорю я с внезапно возникшей уверенностью. — С ней все будет хорошо.
— А это она? — дразнит меня Триша.
— Ну с ним будет все хорошо, — сестра смотрит на меня, и я поднимаю руки: дескать, сдаюсь. — Оно будет в порядке.
Мы с Тришей смеемся и смотрим, как птичка устраивается в гнезде. Когда мы собираемся уходить, Триша слегка подталкивает меня плечом:
— Давай еще раз приедем сюда!
— Обязательно, — говорю я, предвкушая следующий пикник.