Я одна. Триша вернулась в свой дом, а мама пропадает в храме. Она сказала, чтобы я не дожидалась ее, потому что она придет поздно. Мама не сказала почему, а я не спросила: мы обе соблюдаем установленную нами невидимую границу. Мне надо чем-то заняться, и я развожу огонь в гостиной, чтобы согреть руки у пылающего огня.
Тишину нарушает звук дверного звонка, и я вздрагиваю — ведь я никого не жду. Мамины подруги обычно заходят совсем ненадолго: либо занести еду, либо осведомиться о состоянии нашего отца. Теперь эти визиты стали более редкими. Больше у нас почти никто не появляется. Что ж, жизнь идет своим чередом, и только мы не готовы это признать.
— Кто там? — спрашиваю я и с опаской смотрю в дверной глазок. Увидев лицо Дэвида, я широко распахиваю дверь.
Когда я заполняла анкету для отдела кадров, он видел мой адрес. Этот район хорошо известен Дэвиду: его друзья купили в конце нашей улицы дом.
— Я хотел поговорить с тобой, если у тебя есть минута.
Дэвид выглядит встревоженным.
Мой первый порыв — закрыть дверь немедленно, но я не могу. То, что я вижу его здесь, в доме, который когда-то был моей тюрьмой, странным образом придает мне сил.
— Входи, — говорю я и веду его в комнату, где пылает и рассыпает искры огонь.
— Твоя мама дома? — оглянувшись по сторонам, спрашивает Дэвид.
— Нет, — говорю я. — Сегодня вечером ее не будет, — я впиваюсь взглядом в его лицо, забыв, что он мне не принадлежит. — Ты пришел, чтобы поговорить о том, что произошло вчера? О нашем решении отключить отца от аппаратов?
— Нет, — произносит он необычно спокойным тоном. — Это ваше семейное дело.
— Тогда зачем? — спрашиваю я с беспокойством. — С ним что-то случилось?
Он отрицательно качает головой и продолжает смотреть мне в глаза.
— Тогда зачем? — снова спрашиваю я.
— После того как вы вчера ушли, мы с твоей мамой побеседовали, — говорит Дэвид медленно, будто взвешивая каждое свое слово. — Она спросила меня, как я отношусь к тебе.
— Дэвид, — умоляюще произношу я, чувствуя, как меня охватывает привычный страх. — Пожалуйста, не надо.
— Она и без меня знала ответ. Но я ей сказал, что для нас шансов нет, что ты не можешь быть со мной.
— Я не могу, — говорю я шепотом, больше всего в жизни желая быть с ним. Но страх — ужасная штука. Он парализует тебя ожиданием худшего, не оставляя места для надежды.
— Она сказала, что знает, почему это так, — говорит он, повергая меня в шок. — Она сказала, что ты так поступаешь потому, что никогда не знала, как она тебя любит, как ты ей нужна.
— Нет, — продолжаю я настаивать на своем. Слова Дэвида громом отзываются в моих ушах, каждая клеточка моего тела восстает против звука его голоса. В глубине души я знаю правду, и ничто в мире не сможет убедить меня в обратном. — Ты понятия не имеешь, о чем говоришь.
— Она знает, что предала тебя, — продолжает он, не давая мне высказать упреки. — Она отпустила тебя, чтобы спасти.
Я опускаюсь на диван, завидуя поленьям, которые могут превратиться в золу. Если всю свою жизнь думаешь о себе только самое плохое, происходят странные вещи: кто бы что тебе ни говорил, ты изо всех сил споришь с этим человеком, доказывая, что он ошибается, что на самом деле ты не стоишь ничего.
— Но она так тосковала по тебе, ты ей была так нужна, она устала тебя ждать.
Дэвид протягивает мне листок бумаги, который вынул из кармана пиджака.
Я смотрю на листок, пытаясь понять, что это такое. Анализ крови, но только с одним показателем. Сверху указано имя моего отца. Я вопросительно смотрю на Дэвида:
— Что такое тетрагидрозолин?
— Это подарок твоей матери тебе, — отвечает он. — Анализ доказывает то, о чем мне сказала твоя мать. Она постепенно травила его тетрагидрозолином, это главный ингредиент «Визина», — Дэвид профессиональным тоном перечисляет факты: — Сначала он вызывает затрудненное дыхание, тошноту и головную боль. Вместе с этим ослабевает иммунная система, как при диабете, а потом наступает кома.
Спазм сжимает мой желудок, я роняю листок и вижу, как он падает на пол. Он падает к моим ногам и лежит там, как пес, лежащий у ног хозяина, готовый исполнить любое его приказание.
— Она пыталась убить его? — спрашиваю я шепотом. — Почему?
Было много причин желать отцу смерти, и у каждой из нас она имелась, даже у Триши. Но ни я, ни сестры не осмелились предпринять необходимые шаги для того, чтобы положить конец его жизни, никто из нас и вообразить такого не мог. Мама теряла гораздо больше, чем мы: она еще помнила времена, когда отец был добрым, когда он умел любить, и эти воспоминания должны были бы встать преградой между ней и ее желанием получить свободу.
— Потому что она хотела вернуть тебя домой, — говорит Дэвид. — Она знала, что ты не приедешь, пока жив твой отец.
Это уже чересчур — меня пробирает дрожь. Я не в силах уразуметь пределы, до которых дошла моя мать. Я тупо смотрю себе под ноги. Элементы узора на ковре сливаются и скручиваются между собой, как в водовороте.
— Кто еще знает об этом? — спрашиваю я, испугавшись за маму.
— Никто, — говорит Дэвид. Его ответ заставляет меня поднять голову и посмотреть на него. — Я сделал анализ частным образом и удалил результаты из компьютера.
— Почему? — снова спрашиваю я. Обретя способность встать на ноги, я поднимаюсь с дивана и подхожу к Дэвиду.
— Я давал клятву спасать жизни людей, кем бы они ни были. Но если бы твой отец уже не лежал бы в коме, то, зная, что он сделал с тобой, какую боль тебе причинил, думаю, я захотел бы уложить его в кому сам, — он гладит меня по щеке, и его тепло проникает в каждый уголок моего тела и души. — Ты можешь делать с результатами анализа все, что хочешь. Не стану утверждать, будто понимаю, через что тебе пришлось пройти в детстве.
Я побывала в одной деревне, где каждое преступление наказывалось по принципу «око за око» и каждый приговор соответствовал этому принципу. Если вы что-то украли, вам отрубали руку, которая крала. Если женщина изменяла мужу, ее прилюдно побивали камнями или насиловали другие мужчины деревни. Если человек кого-то убивает, его убивали тоже. Эта драконовская система не оставляла места для оправданий и объяснений, приговоры выносились без суда присяжных, которые могли бы рассмотреть возможность ошибки или принять во внимание какие-то обстоятельства.
Но я не могу быть судьей моей матери. Я не могу позволить, чтобы она столкнулась лицом к лицу с последствиями, сделав единственное, что ей было доступно. Каковы бы ни были у нее на то причины, я имела перед ней одно преимущество: я могла убежать, а ей пришлось остаться. Я никогда раньше не смотрела на это с подобной точки зрения, никогда я не была в состоянии увидеть сквозь свою боль ее страдания. Теперь, когда я узнала об ее отчаянном поступке, мне стыдно.
Я медленно поднимаю листок с анализами, и материнские браслеты скользят по моей руке. Я смотрю на анализы в последний раз, а потом подхожу к камину. Не спрашивая позволения у Дэвида, я бросаю листок в огонь, который сначала захватывает краешек бумаги, а потом поглощает ее целиком. Через несколько секунд от нее остается только пепел. Я поворачиваюсь к Дэвиду, ожидая увидеть на его лице разочарование — ведь человек, чья жизнь всегда была направлена к совершенству, не может понять тех, кто жил и живет с разбитым сердцем. Но он только кивает, принимая мое решение без всякого осуждения и с пониманием, которого я не заслужила.
— Ты даже не попытался остановить меня, — с удивлением говорю я.
— По-твоему, мне следовало это сделать? Понимаешь ли, мне кажется, что так любовь не проявляют.
Его слова и звучащее в них доверие заставляют меня умолкнуть. Но я никогда не могла позволить себе такой роскоши, как проявление эмоций, и поэтому мое молчание затягивается. Я оглядываюсь по сторонам, словно ищу ответа, но в глубине души уже знаю его.
— Когда моя бывшая жена попросила развода, — внимательно глядя на меня, продолжает Дэвид, — она сказала, что ее иллюзии относительно меня развеялись. Я оказался не таким, как она думала, — засунув руки в карманы, он переводит взгляд на догорающий огонь в камине. — Поэтому я дал себе обещание, что в следующий раз, когда полюблю, первым делом уберу с дороги все плохое. Причем это надо сделать обеим сторонам, чтобы потом не ждать сюрпризов.
— Сюрпризы всегда бывают, — говорю я, думая о своих сестрах и о борьбе, которую им пришлось вести. — Ничего нельзя гарантировать.
— Может быть, — соглашается он. — Но сущность человека не меняется.
— Тогда как же ты можешь любить меня? — задаю я вопрос, соскочивший у меня с языка раньше, чем я успеваю удержаться от него. Мне хочется взять его обратно, потому что мне стыдно за то, что я открыла Дэвиду так много.
— А как я могу не любить тебя? — спрашивает он, поворачиваясь ко мне. — Ты все думаешь, что ты какая-то порченая, — он тихонько покачивает головой, — и поэтому решила, что не достойна ни счастья, ни любви. Мне приходится считаться с твоим решением, — наклонившись, Дэвид целует меня в щеку. — Но знай: ты — самая удивительная женщина, которую я знаю. И это не вопреки твоему детству, а благодаря ему. Не всякий может пережить то, что пережила ты, и стать такой же сильной, как ты. Я люблю тебя такую, какая ты есть, плохую и хорошую.
Он отходит от меня и собирается уйти. Впервые Дэвид уходит, а я остаюсь. Я смотрю на него и думаю, что это правильно. Но не могу смириться с этим. Я не хочу, чтобы он уходил. Мне хочется прекратить боль, залечить раны, которые кровоточили так долго.
Когда-нибудь я спрошу у мамы, почему она сделала это. Как она могла пойти на такой риск ради моего освобождения? Ведь для нее дело могло кончиться тюрьмой. Но я не знаю, когда такое время придет, когда я сумею принять то, что она совершила ради меня. Даже после того как рана заживет, кожа должна восстановиться, но и тогда останется шрам.
Но, пока я обладаю ее любовью как своим неотъемлемым правом, я буду платить маме благодарностью. Я буду надеяться на то, что когда-нибудь мы возьмемся за руки и вместе признаем, что наше настоящее не определяется нашим прошлым и что завтра действительно настанет новый день.
— Дэвид! — окликаю я его. Я подхожу к нему и протягиваю ему руку, желая коснуться его, удержать, не дать уйти. — Если бы мы решили быть вместе… — я умолкаю, стараясь подобрать слова. — О каких таких твоих недостатках мне следовало бы узнать?
Он широко улыбается, и в его улыбке я вижу надежду, которой, по моему убеждению, для меня быть не могло.
— Я храплю во сне, очень громко, прямо как паровоз, — говорит он, начиная загибать пальцы для счета. — У меня топографический кретинизм, я не отличаю «право» от «лево» и север от юга. Кстати, поэтому меня исключили из хирургической программы. Все боялись, что я причиню пациенту больше вреда, чем пользы, — он загибает еще один палец. — Третье? Я люблю готовить, но могу легко спалить кухню. В пожарном отделении мой адрес числится в графе «Часто посещаемые», — он загибает четвертый палец, но я хватаю его за руку.
— О’кей, — говорю я, смеясь.
Он накрывает мою ладонь своей, и мы стоим, сложив наши руки, как на молитве.
— О’кей, — говорит Дэвид.
И впервые в жизни я уверена, что все будет «о’кей».