Станислав Ракус ПЕСНЬ О РОДНИКОВОЙ ВОДЕ

Году в 1901, на Иосифа, загрохотали по улице Марки подводы, с раннего утра на пустошь возле Гомбойовой халупы свозились груды кирпича, песка, известки и цемента, за возчиками пришли строители, выкопали яму под фундамент, и за два года поднялся дом — не чета всем остальным по улице, настоящий особняк с мансардой и башенкой, с железной оградой на кирпичной кладке. Любо-дорого было глядеть на ярко-зеленые ворота и цифры на фасаде, обозначавшие год окончания стройки. Не успели каменщики возвести стены, а всем уже стало ясно, что дом получится каких еще поискать — щедро изукрашенный, с широкими окнами, с нишами. Люди с любопытством следили за работами, не прочь были посудачить с каменщиками и оглядеть все изнутри, кабы на стройке день-деньской не околачивался Йозеф Гомбой. Его примечали издали: то посиживает себе на бревне, то торчит на куче песка или семенит с кирпичом в руке к кому-нибудь из каменщиков.

Каменщики в услугах Гомбоя, по всему видать, не особенно нуждались, занятые своим делом, они отвечали на его расспросы нехотя, лишь бы отвязался. Только в перерывах, когда Гомбой приносил им к еде воду, перекидывались с ним двумя-тремя словами. Они и сами ничего путем не знали о хозяине дома, который за все время ни разу на стройке не объявился. Из их скупых ответов всего-то и выяснилось, что зовут его Морквач, Якуб Морквач, что никого у него нет, только собаки да пропасть денег, и ему от этого красивого дома, который для него тут ставят, ничего не убудет и не прибудет, таких особняков и всяких доходных домов у Морквача не сосчитать. «С этим важным барином и не потолкуешь как следует, — бросил как-то мастер. — Только заговоришь с ним, как его тут же удушье начинает донимать».

Придет час, Йозеф Гомбой, и ты забудешь сказанное мастером. Забудешь, как волновался, как жадно ловил каждое слово о Моркваче. «Морквач один-одинешенек! — неотвязно вертелось у тебя в голове. — Морквач мается удушьем!» А мастер тем временем припал к твоей воде. К той самой воде, которую ты носил им из своего родникового колодезя. Напился, потом сказал: «Вот он какой, этот Морквач. И глазу не кажет. Заявится на все готовое».

С этой минуты ты стал представлять себе приезд Морквача. Вот он уже здесь. Вылезает из коляски. Ты идешь навстречу ему в праздничном костюме, в начищенных башмаках, в чистой рубахе, подходишь к нему и говоришь: «С прибытием, я сосед ваш!» Он оглядит тебя, такого начищенного, услышит скрытую в твоих словах мольбу и ответит: «Не откажите по доброму старому обычаю пригласить на огонек своего соседа». Или: «Покорнейше прошу разделить с соседом веселую беседу. Пусть ваш приход отгонит от этого дома всякие несчастья и смертные напасти». Тут Морквач вспомнит про свою хворь, представит себе муки смертного удушья и станет еще радушней: «Милости прошу!» Перед тобой отворяются двери, ты переступаешь порог и садишься с Морквачем за стол. Заводишь разговор. Сидишь с ним рядком, киваешь, разводишь руками — словом, беседуешь по душам с человеком, который зазвал тебя на хлеб-соль. «Слышал я, удушьем страдаете, — деликатно говоришь ты ему, — так вы не стесняйтесь, если станет худо, кликните, днем ли, ночью…»

В особняке Морквача уже отмыли окна, уж и мебель завезли, а хозяина нет как нет. А ты, Йозеф Гомбой, все ждешь, с утра до вечера выстаиваешь в дверях своей халупы в лучшем своем костюме, с утра до вечера встречаешь Морквача в чистой рубахе, говоришь с ним, садишься за его стол, хотя Морквача еще нет и в помине. Дни бегут за днями, а Морквач как в воду канул.

«С кем это Гомбой говорит? — толкуют между собой люди с улицы Марки. — Вы только поглядите на этого полоумного! Стоит себе один и руками размахивает. Не иначе как со своими покойниками переговаривается. А уж вырядился-то как!»

И люди начинают вспоминать о покойной его родне, эта кровавая история живет в их памяти и поныне.

Не один год минул с той поры, как в доме Гомбоя, в этой унылой халупе рядом с Морквачевым особняком, жили вместе с ним и сыновья его, Блажей и Юстин. Ныне Гомбой совсем один. Истлела в земле и его жена Магдалена, та самая Магдалена, которая выскочила тогда на порог и раз за разом прокричала в глубь объятой полуденным зноем улицы Марки: «Блажея убили!» Первый ее крик застрял в листве деревьев, наткнулся на глухие стены и лишь легким отголоском долетел до людского слуха. Второй крик ворвался во дворы и палисадники, покатился от дома к дому, от человека к человеку и всколыхнул полуденную тишь улицы, как удар грома. Уже чья-то рука втащила Магдалену в дом и захлопнула дверь, а крик ее все еще висел в воздухе. Перед домом собралась толпа, стучали, тянули за ручку, но дверь не отворялась. Наконец прибыли служители закона и вышибли ее. Был ясный полдень, но в кухне царил полумрак; на табурете сидел Йозеф Гомбой, рядом стоял Юстин, а посередке бросались в глаза свисавшие с кухонного стола ноги убитого. Лица не было видно, его закрывала Магдалена, припавшая к сыновней груди. Все было так дико и невероятно — и тело парня на кухонном столе, и полумрак среди ясного дня, и мертвая тишина, вдруг заглушившая грохот взламываемой двери, что и служители закона, и толпа у входа прямо-таки оцепенели. Ту страшную тишину прервал Йозеф Гомбой. Он встал с табурета и сказал: «Это я его в большом гневе убил». И тогда Магдалена отступила от мертвого тела и подошла к убийце. Встала лицом к лицу и всего только и сказала: «Йозеф!» Мягко так сказала, ласково. Магдалена Гомбойова, мать мертвого Блажея Гомбоя, мягко и любовно выговорила имя того, кто только что убил ее первенца. Этого люди с улицы Марки вовек ей не забыли.

Гомбоя не казнили, а осудили на двадцать лет — якобы убил он в большом гневе, что смягчает его вину. Случилось это вскоре после того, как отзвонили к обедне, то бишь после двенадцати. Гомбой зарубил топором своего первенца Блажея в светлице, в той их нарядной, чистой горенке, в которой они собирались лишь по праздничным дням. Зарубил, ослепленный яростью, в умопомрачении, в пылу стычки. Свара разгорелась в кухне, когда стали звонить к обедне, и продолжалась уже в светлице. В этой парадной их комнате спор о том, кому колоть дрова, вспыхнул с новой силой. В той их чистой, без единой соринки светлице в лицо Гомбою врезался сыновий кулак. Тут оно и случилось. В умопомрачении Гомбой ударил Блажея топором, которым незадолго до того рубил дрова. Вот как в общих чертах обстояло дело, в общих чертах, потому что рассказать яснее Гомбой был не в состоянии. Все только расписывал, какая у них чистая и нарядная светлица, хотя от него требовались подробности убийства, или заговаривал о младенческих годах Блажея, а надо было говорить про то, как он умирал. Но Гомбою виделась лишь их чистая, светлая комната, а сын в ней — уже мертвым, с разрубленной головой. Взял он тогда Блажея на руки и стал носить по дому — ходил и ходил с ним, не зная, куда положить… Носил вот так, и казалось ему, что на руках у него малое дитя, сбивчиво рассказывал Гомбой на следствии. Тельце как перышко, а гнет его к земле… «И вы положили сына на стол?» — «Подошел я к столу, вижу — чистый… И положил я его, пушинку мою, на чистый стол», — сказал Гомбой и снова принялся вспоминать младенческие дни своего первенца. Пока его не прервали.

Эти первые дни, первые недели сыновней жизни маячили перед твоими, Гомбой, глазами и в тюремной камере, из далеких далей приходили они в твои тюремные ночи. Как только Блажей появился на свет, мать Магдалены, Кристина, предупредила тебя: «Смотри, Йозеф, не сломай ему спинку. Будь осторожней. Возьмешь не так, и сломаешь ему хребет». Уж как это тебя тогда поразило, как ты напугался! Осторожно опустил дитя в колыбельку и долго потом не решался брать на руки; Кристину, мать Магдалены, это уже стало смешить, потешались и Магдалена с повитухой Малчичкой. А ты так боялся, что и в сон твой закрался этот страх. Будто лежит твой сыночек и плачет, горько так плачет, причитает в ночной тишине. Да нет, не плач срывается с младенческих уст, а жалостные слова: «Как мне теперь, батюшка, жить со сломанной спиной? Зачем вы меня искалечили? Никто за меня, увечного, замуж не пойдет, все у меня будет из рук валиться, придется христарадничать по чужим дворам. Люди будут пальцами тыкать: «Смотрите, вон идет горбатый Блажей. Поди, сейчас к нам заглянет, куска хлеба просить. Горбатый — а тоже есть хочет». Бритву удержать в руках — и то не смогу, — причитает сын, — сами будете меня брить, слышите, батюшка? А как вас не станет, зарасту бородой. Люди будут пялиться: вон идет побирушка Блажей, гляньте, как бородой оброс, а грязная-то какая, и все потому, что самому ему даже кусок хлеба ко рту не поднести, чужие люди его с ложки кормят. А им что, не у них по бороде течет…»

Вот о чем говорило тебе твое дитя в ночной тишине, вот о чем причитало в твоем сновидении, Йозеф Гомбой. Проснулся ты в холодном поту. Прошли годы, и вернулся к тебе этот сон, преследует он тебя. А в ту ночь, очнувшись, ты подошел со свечой к колыбели и долго глядел на спящего сына, которого вы нарекли Блажеем. Было это в той вашей нарядной светлице, куда вы перебирались всякий раз с рождением детей. Там появился на свет и второй твой сын. И его младенческие годы вспоминаются тебе тюремными ночами. Родился он в черную годину: в тот же день, как положили его в колыбель, Кристину, мать Магдалены, обмыли, обрядили в лучшее платье и положили в гроб, который ты сбил ей гвоздями из досок, покрыл черной краской. Старухина смерть, мирная ее кончина во сне видится тебе сейчас, спустя годы, дурным знамением. Но тогда голова твоя была занята другим. Надобно было подобающе проводить Магдаленину мать, потом как следует, в радости, отметить рождение сына.

Но радость словно стала обходить ваш дом, со дня похорон прошла не одна неделя, а на глаза Магдалены нет-нет да и навертывались слезы, была она грустной и удрученной. Ты даже стал увещевать ее. Мать как-никак отжила свое и отошла в покойном сне, и надо радоваться приходу новой жизни. Но вот наступил вечер, когда тебе открылась истинная причина ее скорби. В тот вечер повитуха бабка Малчичка сказала тебе: «У твоего сына Юстина одна нога короче другой». Помертвел ты тогда, Йозеф Гомбой, ноги как отнялись, без кровинки в лице стоял ты перед Магдаленой, а она жалостно так смотрела и с тоской говорила: «Не хотела я тебя, Йозеф, печалить, скрывала от тебя эти ножки, тайком их омывала…»

Малчичке и самой слова ее были тяжелы, тяжела была ноша недоброй вести, и захотелось бабке облегчить ее. «Всякое бывает, — проговорила она, — может статься, одна ножка потом сравняется с другой, бывает и такое». Ты сразу учуял чистой воды обман, но ноги твои вновь ожили и зашагали, поспешали они у тебя, Йозеф Гомбой, к той поре, когда должно исполниться пророчество повитухи, когда одна ножка по миллиметру, по сантиметру догонит другую. Очнулся ты лишь в Берешовой корчме.

А ноги Юстина так и остались одна короче другой, и ты с этим так и не смирился. И Юстин чувствовал это. Тюремными своими ночами видишь ты Юстина — молчаливого, бледного, с блекло-голубыми глазами. Припоминаешь, как стал бояться этих больших белесых глаз. В них таилась опасная мудрость, они все видели, все понимали. «Не притворяйтесь, отец, — говорили его глаза, — скажите прямо, в тягость я вам с такими-то ногами. Да и кому они такие не были бы в тягость? Стыдитесь вы перед людьми, стараетесь ни словом о моей хромоте не обмолвиться, а все ж не выходит она у вас из головы. Отравляет вам жизнь. Уже и лицо мое вам не нравится, все во мне раздражает. А раз так, то я назло буду вам, отец, мозолить глаза своим уродством».

Ты боялся сыновнего взгляда, его молчания. Старался быть начеку. И все же сколько раз забывался! «Как сегодня работалось? — бывало, радостно встречаешь Блажея. — Рассказывай, сынок!» Потом спохватываешься и притворно, с натугой спрашиваешь: «А у тебя, Юстин, как дела?» Запоздало, без души спросил, Йозеф Гомбой, уж лучше бы промолчал — Юстин все понял, отвечает ухмылкой и молчанием.

Вот о чем горестно вспоминаешь ты, Йозеф Гомбой, тюремными ночами. Если бы вернуть все назад к изначальному! Пусть Юстин родится заново, со своими увечными ножками, пусть закричит первым своим криком, на этот раз вы с ним оба научитесь радоваться неверным его шагам. Но к изначальному возврата нет, впереди лишь тюремные ночи. Да, поздно ты тогда спохватился. Голубые глаза Юстина уже стали все видеть и все понимать. И лишь Блажей, беззаботный Блажей не разглядел затаенного в них мрака. Ведь если бы разглядел, если б догадался, как они опасны, не сорвалось бы с его губ страшное слово — калека. «Калека!» — раз и другой крикнул Блажей Юстину, как раз и другой прокричала потом Магдалена весть о его смерти. А теперь вот раз за разом призываешь ты, Йозеф Гомбой, своего мертвого сына, заговариваешь с ним. «Блажей, а Блажей, — повторяешь снова и снова, — как же это я не рассказал тебе о моем сне, когда ты приснился мне каликой перехожим со сломанным хребтом и грязной бородой. Поделись я с тобой своим сном, поостерегся бы ты, не слетели бы с твоих губ те слова, жестокие те слова!»

От окраинной улицы Марки рукой подать до городской тюрьмы, где сидит за свое злодейство Гомбой. Юстин к отцу не приходит, зато Магдалена наведывается до того часто, что удивляет даже надзирателя Баксу. Чего он только здесь не перевидал, но чтобы мать мирно, без тени упрека глядела в глаза человеку, загубившему ее сына?! Да еще как загубившему! На свиданиях эти двое больше молчат. Только Гомбой всякий раз спрашивает: «Как Юстин?» — «А ничего, — всегда ровным голосом отвечает жена и скоро прощается: — Так я пойду, Йозеф». — «Иди, Магдалена, иди!»

Магдалена возвращается от мужа, а соседкам говорит, что, мол, прошлась по лавкам, кой-чего купить, да на кладбище заглянула — тут она прикладывает к глазам платок. «Врешь, Магдалена, — говорят ей взгляды женщин, — не по лавкам ты ходила, у мужа была, никчемная ты мать! У мужа, который убил твоего сына. Худого слова не слыхали мы от тебя про убийцу, неужто забыла ты разбитую сыновью голову? Юстин твой чахнет, никак в себя не придет, а ты все ходишь лясы точить с душегубом. Мало тебе Блажея, он и Юстина в гроб загонит. Смотри, от парня остались кожа да кости, опомнись, никчемная ты мать, чем любезничать с душегубом, лучше за сыном доглядывай. Нечего ему слоняться у реки как тень, ей-ей свихнется! Да и немудрено — столько всего перенести… Еще доконает его отцово злодейство». Так говорили взгляды женщин, а уста выговаривали другое: «По лавкам ходила, Магдалена? Все, что надо, купила? Как там Юстин? Часом не хворает? Ты уж зла на нас не держи, не наше оно дело, но парень твой вроде как не в себе. Аль не видишь?»

А Юстин и впрямь с того страшного дня совсем истаял, все глядел куда-то вдаль, тоскливо и отрешенно. «Уж коли Гомбой отсидит свой срок живым-здоровым, — рассуждали люди, — все едино этот хромой своего отца того… не простит он ему. Такие не прощают». — «Забудет, все забывается». — «Он-то? Никогда! Попомните, прикончит он его…» — «Что-то будет, это ясно. Третьего дня видел я Юстина у тюремной стены. Не поверите — ногтями ее карябал, руки себе раскровенил. Юстин, кричу я, что ты делаешь? Все руки в крови… Зыркнул на меня, словечка не сказал — и бежать. Прикончит, говоришь? Вряд ли. Не жилец он, не дождется отца…»

А Магдалена все ходила и ходила в тюрьму, уже притерпелась к осуждающим взглядам соседок, не одумалась и тогда, когда заметила, что люди с улицы Марки избегают ее, сторонятся. Вот уже четыре года ее с Гомбоем встречи проходили в странном молчании, ни разу они не поговорили путем, и надзирателя Баксу это даже стало раздражать. Как вдруг настал день, когда Магдалена дважды заговорила. «Йозеф! — молвила она с трудом и замолчала. — Йозеф! — повторила. — Не могу больше скрывать от тебя. Доктор сказал, Юстин и месяца не протянет. И сам он о том знает. Хочет повидаться перед смертью. Может, отпустят тебя».

Юстин умер не через месяц, а через две недели.

Пробьет час, Йозеф Гомбой, и поглотит тебя ночь, наступит для тебя пора пожизненного затмения, и воспоминания покинут тебя, не вспомнишь и то, как пришли за тобой в день похорон те трое, служители закона, чинные и важные. Пришли в твою камеру после дотошного разбирательства, совещаний и привели с собой Магдалену. «Юстин умер, — сказала тебе Магдалена. — Юстин умер». Покачнулась и умолкла. В мертвой тишине прозвучала весть о твоем освобождении, ее принесли с собой те трое…

Не успел ты опомниться, как очутился под чистым полуденным небом, в полдень же, в той вашей чистой горнице умылся и надел лучший свой костюм. В полдень увидел ты и Юстина, лежащего в просторной и круглой кладбищенской часовне. Он лежал разутый, в черных носках. Одна нога упиралась в изножье гроба, а другую отделяла от стенки темная, зияющая пустота. «Гомбоя отпустили на похороны!» — пробежало по толпе. Теперь, когда ноги сына были неподвижны, ты наконец-то рассмотрел их, как и ту темную пустоту, время от времени освещаемую мерцающим пламенем свечей. «Одного отпустили, без охраны, Магдалена его привела». А он смотрел на неподвижного Юстина. Каким же высоким, высоким и худым был он в этой своей неподвижности! Усох до костей. Ты глядел на его сомкнутые веки. «Выпустили Гомбоя, без стражи выпустили». — «Без стражи — это, видно, чтоб не мешать погребению». Перед тем как гроб закрыли крышкой, тебе почудилось, что из-под Юстиновых век блеснули глаза, чуть голубее, чем прежде, они уже не нагоняли страх, взгляд их был ясен. Перед тем как гроб запечатают, ты снова заглядываешь, Йозеф Гомбой, вниз, в ту темную пустоту, с которой началась твоя беда. Воротись, призываешь ты начало, воротись, и мы вместе научимся радоваться неверным твоим шагам.

Пробьет час, Йозеф Гомбой, и поглотит тебя ночь, наступит для тебя пора пожизненного твоего затмения, и воспоминания покинут тебя, но в тот миг, перед тем как опуститься крышке гроба, ты еще верил, что та разделяющая вас с Юстином черная пустота, зияющая пропасть, освещенная слабым мерцанием свечей, преодолима. «Как чудно́ Гомбой на него смотрит! Вроде помешался. Не иначе помешался, — толковали после похорон, — не зря вот уж неделю живет дома без всякого присмотра. Свихнулся, вот его и отпустили досрочно. Да и кто бы, люди добрые, от такого не свихнулся? Одного сына убил, другого уморил. Кто бы это выдюжил? Помешался, вот и разгуливает себе на свободе как ни в чем не бывало. А если на него опять найдет? Заявится к вам, Верона, домой, сядет за стол, и вдруг на него найдет. Попробуй отними у такого нож. А с виду вроде нормальный. То-то и оно, по виду вроде нормальный, и вдруг ни с того ни сего — хвать ножом! Закрывай ворота, Тереза! Да за детьми присматривай, берегите от него детей, детей берегите. А ты, Люция, держи ухо востро, Гомбой к тебе лез с разговором. Вечером постучит и зайдет на огонек. С ножом в кармане. Не говорю, что убить. Просто на него накатит. Дети, не играйте возле его дома. Ты что, оглох? Тебя это тоже касается. Как увидишь Гомбоя, ноги в руки — и домой. У Гомбоя всегда при себе нож, он им вырезает игрушки, так что заруби себе на носу: носит его всегда с собой. И смотри за Янком, за Янком приглядывай, не то голову оторву. А ты мне чтоб не шлялся где ни попадя. Вот дам по уху, чтоб запомнил, а то еще и спину исполосую. Так о чем это я?.. Кто знает, не настанет ли и Магдаленин черед. Намедни тащил ее под руку. Оба мы собственными глазами видали. Боится его, здорово, видать, боится, раз дает себя так таскать. Я бы бежала от такого куда глаза глядят. На ее месте бежала бы на край света! Жаль Блажея. Какой был парень! Загляденье! И калеку жалко, ему бы еще жить да жить. Э-э, Фонза, ты того… Ты лучше меня послушай. Кого из тюрьмы отпустили как душевнобольного, тот уже ни за что не отвечает. Захочет — и пырнет. И ничего ему не будет. Обходи его, Гелена, стороной, говорят же тебе — не замечай его. И Магдалену обходи, надо от них подальше держаться. Подумаешь, первым поздоровался! А ты прикинься, что недослышала, не заметила его, вроде что-то в сумке ищешь и найти не можешь. Он давеча на одного в городе напал, вы слышали, Гомбой на кого-то напал, в проулке, у лавки Гербери? С ножом? А что, может, и с ножом».

Время шло, и людям прискучил постоянный их страх, постоянная осторожность. Гомбой вырезал фигурки из дерева, деревянных кукол-музыкантов, бродячих циркачей. Они с женой уже давно этим кормились, уже давно Магдалена эти его забавные поделки, его бродяг, скрюченных старых музыкантов, продавала на ярмарках и проселочных дорогах.

Людям надоело беспрерывно остерегаться, утомил их страх перед Гомбоем, и лишь в солнечные и ясные дни, когда Гомбой усаживался на порог, тот самый, с которого разнеслась весть о смерти Блажея, когда он там усаживался и принимался вырезать музыкантов, лишь когда в его руках начинал поблескивать нож, людям сразу приходило в голову, как это хорошо, как они правильно сделали, что держались от убийцы подальше.

Гомбой и топором однажды заработал, снова решился взять в руки смертоносный инструмент, рубил, строгал доски. И только когда он стал эти доски обтесывать, да шлифовать, да сбивать и покрывать черной краской, только тогда до всех дошло, отчего это давненько не видали они Магдалены, отчего увядшая, иссохшая Магдалена давненько не попадалась им на глаза. «Может, это совесть ее доконала. Ослабела, слегла, месяц-другой пролежала, помаялась, истаяла, да и испустила дух». — «А если он ее того… Чем черт не шутит, вдруг на Гомбоя через столько-то времени опять накатило?» — «Глупости говоришь». — «Посмотрим, пойдем на похороны, там и посмотрим. Надо пойти, а ежели что заприметим…» «Терпения моего больше нет, — кипятился Яно Бочко, — если угляжу где на ней засохшую кровь, придушу Гомбоя вот этими руками, вот этой своей кувалдой прихлопну как муху, и зачтется мне доброе дело».

Крови на Магдалене видно не было, никаких следов насилия. Ничего такого. Мертвое лицо ее словно бы говорило: «Зашевелилась во мне совесть, в одночасье проснулось во мне раскаяние, и стала я с тех пор сохнуть, и вот лежу теперь, как Юстин, в черных чулках. Настрадалась я, люди добрые, искупила свою вину». А люди жалостливо пели над ней заупокойную молитву. «Наконец-то, милые мои, улетела и я за своим криком, тем самым страшным криком, которым послала вам весть о Блажейовой смерти, не сразу пробудилась во мне совесть, да вот пробудилась». «Крови на ней не видать, верно, своей смертью померла, а все ж не мешало бы ему разок влепить. Прямо тут, на погосте, при всех! Милое дело — вмазать ему при народе!» — рассуждал про себя Яно Бочко. Уж как чесались у Яна руки, у того Яна Бочко, который жил с отцом-матерью на улице Марки, 64, того самого Яна, которого отец всего каких-нибудь два-три года назад стращал Гомбоем, не замечая, что пареньку уже почти нет равных по силе, не замечая могучих его плеч и медвежьих лапищ, — он уже и тогда мог запросто выпустить из Гомбоя дух. Крови не видать, но до чего же чешутся у Яна руки, так и просятся пустить их в ход. «Эх, сгрести бы его сейчас, да приподнять, да хорошенько раскрутить. Доброе дело сделаешь, Яно. Парень ты кремень, а сердце у тебя мягкое, не забыл Блажея, жаль тебе и покойницу. Раскрутить — да и шмякнуть об землю». Нелегко парню с такой силищей, с такими-то кувалдами, прямо как созданными для того, чтоб хватать за грудки да ломать кости, пропадают они без дела. Жаль, повода нет, а то бы Гомбою несдобровать! И назавтра после похорон, и на третий, четвертый день Яно все угрызался, что не сгреб он тогда Гомбоя в охапку и не шваркнул об землю. «Показал бы им, Яно, всей улице показал, что такое мужчина. Сердце что воск, зато кулаки!..» Лишь на пятый день сообразил, на пятый день, когда шел он из Берешовой корчмы, пришло ему вдруг в голову, что не все еще потеряно. И повернул Яно к Гомбойовой халупе. «Вытащу его на улицу и поставлю перед всеми. Вот он перед вами, люди добрые, спросите у него, что он тут еще натворит, на нашей улице. Пусть у честного общества прощения попросит, — рассуждает про себя Яно и шагает еще решительней. — Пусть на коленях просит прощения, правильно я говорю, люди?» — «Верно говоришь, Яно, верно, — согласно кивают люди, все повысыпали на улицу. — Давно бы так, Яно». Вот уже и Гомбойова халупа видна, светится в ней окошко. «Сначала чуток намну ему бока, окорочу его, а потом выволоку за ворота». Вот он уже у двери. «Нам убийцы не нужны, нам нужны стоящие мужики», — скажет он Гомбою и схватит его за грудки. Лапами своими обомнет его, и тот станет как шелковый. Вот уже Ян берется за щеколду. Дверь не заперта, и он малость теряется. Но входит. «Янко! — Гомбой вскакивает с табуретки. — Янко!» — повторяет, и Янко теряется еще больше, до того он сбит с толку, что застывает в двери как вкопанный, а Гомбой давай суетиться, давай сносить на стол сало, хлеб, бутыль паленки, горстями тащит своих деревянных музыкантов, и все-то приговаривает, все сует их Яну. «Выбирай, — говорит, — да бери же, даром даю, бери, какие приглянутся». Яно стоит пень пнем, кулаки его повисли, будто иссякла в них вся сила. Потерял он над ними власть, и это его бесит несказанно. Ни треснуть, ни шмякнуть! Постоял он так, постоял, да и пошел восвояси.

То был последний гость в доме Гомбоя. Даже каменщиков не удалось заманить, тех, что строили Морквачу особняк, а ведь воду его пили взахлеб, пили и оторваться не могли от той прозрачной и чистой родниковой воды, которую носил им Гомбой из своего колодезя.

Давно уже отмыли в новом особняке окна, давно уж и мебель завезли, а Морквача все нет. Вечерами, в сумерках, красивый этот дом мрачнеет, ни огонька в нем. А ты, Йозеф Гомбой, терпеливо ждешь, выглядываешь хозяина от зари до зари и даже ночной порой, никак дождаться не можешь.

«Что с него, полоумного, взять? Вы только гляньте, как руками размахивает, а перед кем? Одна собака с ним».

Приедет Морквач, все-таки приедет. Вечером это случится, когда ясный день на убыль пойдет. Как стемнеет, подкатит коляска, кони станут, и ты, Йозеф Гомбой, скажешь ему: «Я сосед ваш!»

«Совсем тронулся, одна собака с ним, а он вроде толкует с кем-то, руками разводит, а вырядился как! Сдается мне, он и не спит вовсе. Давеча иду из корчмы, а в Гомбойовом оконце кровавый свет горит. Чтоб мне с места не сойти, кровавый да и только! Гляжу, вижу — красный свет». — «Загнул ты, Мишо». — «Да провалиться мне, если вру! Красный как кровь! Иду себе, кругом темно, ни души. Только эта красная точка, прямо жутко стало, я не из пугливых, а тут, скажу вам, оробел. Ладно, иду дальше. А точка впереди все шире, будто кровь из окна хлещет». — «Не болтай, Мишо, пустомеля ты, мозги себе залил, вот и мельтешат в глазах кровавые чертики». — «Не говори, Юло, может статься, не врет он. Люди всякое болтают, про кровь эту…» — «Что такое болтают? Давай выкладывай». — «Появляется оно на пальцах, ночами, кровавое такое знаменье, а уж светит — прямо полыхает. Да вот в Палотове… дед покойный сказывали: у лесника из Палотова, который брата убил, на пальцах кровь выступала. По ночам выступала и светилась». — «За чем же дело стало, айда ночью к Гомбою под окошко, поглядим, что там такое светится, чем это он себе дом освещает». — «Тебе все хихоньки, Шимон, ох, досмеешься когда-нибудь!» — «Эх, дуры вы, бабы!»

Однажды под вечер, за час до сумерек, во вторник это было, завезли к Морквачу свору псов. Отомкнули калитку, запустили собак и уехали. Ты встретил и проводил их молча, дрожа от волнения, было тебе, Йозеф Гомбой, ясно, что Морквач уже в пути. И вот — случилось, перед самыми сумерками это случилось, перед самыми сумерками показалась коляска. Черная, изукрашенная, наглухо закрытая. Перед самыми сумерками кони стали у ворот. Соскочил кучер: «Прибыли, пан Морквач!» И сразу дико разбрехались псы, они скакали, взвивались в прыжках, славя прибывшего хозяина. Один за другим взлетали в прыжках псы чистых кровей. Под их ликование узрел ты, Йозеф Гомбой, Морквача, под их ликование по-старчески, тихонько заскулила твоя собака.

Вот он, этот час, Йозеф Гомбой, вот он, этот миг, тебя отделяет от него лишь несколько шагов. Но ты стоишь, ноги твои отяжелели, тело будто камень, уста твои как запечатаны. Перед самым затмением, перед тем, как навечно найдет на тебя затмение, осенит тебя минута внезапного великого пробуждения, а потом ты сойдешь с ума. В эту ясную минуту ноги твои оказались мудрыми. Не пустили тебя, окаменели, учуяв в собачьем хоре разнобой голосов — голосов крови чистой и крови нечистой, печальный скулеж дворняги. Ты увидел Морквача и только теперь понял, что рубаха у тебя — какая уж она чистая! А костюм? Латка на латке! Лучший твой костюм!

Где истоки того безумия, в которое ты сейчас впадешь, где искать предвестие ночи, которая сейчас тебя поглотит, где ее начало? В гибели Блажея? В тот ясный скорбный полдень тебя вознесла ввысь твоя очистительная жертва. Ты взял на себя преступление Юстина и так, с клеймом убийцы, жил и после его смерти. Умирая, Юстин искупил свою вину, он искупал ее муками раскаяния, крутым и долгим, длиной в четыре года, восхождением на свою Голгофу. Магдалена потом не раз вспоминала, что Юстиновы губы шептали перед смертью твое имя. И не раз повторяла слова, которыми он высвободил тебя из тюрьмы: «Это не отец, а я убил Блажея топором!»

Страшную эту правду он открыл с глазу на глаз людям, явившимся выслушать его исповедь, открыл и слабеющей рукой скрепил ее подписью перед лицом закона, а было это так: пришли трое — позвала их Магдалена, — пришли служители закона, чинные и представительные, и склонились над умирающим, чтоб услышать страшную правду. После долгих совещаний и разбирательств эти трое явились к тебе в камеру в день Юстиновых похорон с вестью о твоем освобождении. И тогда ты взял с них зарок молчания. Почему ты это сделал, зачем не дал разнестись правде о Блажейовой гибели, почему не вышел однажды на порог и не прокричал во всю улицу Марки: «Люди, я не убийца! Не убивал я Блажея!»? Ведь Юстина уже не было в живых. Но еще возносила тебя в выси отцовская твоя жертва, каинова печать сыновнего преступления на твоем челе. В этой выси звучал тебе голос Юстина, из Магдалениных уст летел он к тебе: «Это не отец, а я убил Блажея!» Зазвучит этот голос, и ты всякий раз возвращаешься к смерти Блажея, глядишь из дальней дали на себя и себя видишь. Видишь, как втащил Магдалену с порога в дом, как захлопнул дверь, слышишь свои слова: «Я возьму все на себя! Запомни, Магдалена, и ты, Юстин, запомни — это я убил. Так и говорите: он убил, убил Блажея топором в ссоре и гневе. Скоро сюда придут и начнут выспрашивать, а вы отвечайте так: это он убил, пошел за Блажеем в горницу и там его убил. Беда вам, если скажете что другое».

Распознаешь ты и время, когда зародилась твоя вина. Видишь, как стал чураться Юстинова детства, как, заслышав неровные шаги ребенка, поворачивался к нему спиной. Режут тебе уши эти звуки, радостный топот детских башмачков. И ты оставляешь эту радость без ответа. Треплешь по головке пятилетнего сына, которого вы нарекли Блажеем, возишься с ним на полу, устраиваешь кучу малу. Вы смеетесь, визжите, рычите — ты и Блажей. И Юстин валится на пол, рядышком валится, и тоже смеется. Тогда он еще смеялся. Мрачно глядишь ты, как у ног твоих копошится Юстиново детство, отводишь взгляд от молящих Магдалениных глаз: «Смотри, это же наше дитя, наш Юстин!»

Ныне распознаешь ты, Йозеф Гомбой, свою вину, видишь, как прежде времени уходит от Юстина детство, замечаешь, как постепенно зарождается в нем убийца. Поздно ты спохватился, уже тогда, когда Юстиновы глаза научились жалить, когда стали все подмечать и понимать. И тебя охватил страх. Твоя предупредительность к нему не была любовью, то был просто страх, тебя томили тревога и предчувствие. Однажды ты застал Юстина над спящим Блажеем, он разглядывал его ноги.

И снова ты возвращаешься к Блажейовой смерти, видишь, как бьет Юстина дрожь, как корежат его корчи. Он зарубил брата в горнице. Стоял над ним, скрюченный судорогой. Эта судорога не давала ему выпустить из рук страшное свое оружие, они накрепко срослись, сомкнутая Юстинова ладонь и топор. Ты припадаешь, Йозеф Гомбой, к сыновнему телу, слышишь немоту его сердца, тишину в груди, пронзительную тишину, и все же пытаешься его воскресить. Но это конец. Берешь Блажея на руки, носишь его, ходишь с ним, не понимая, что же делать дальше. Это конец, а ты все ходишь. Потом кладешь его на стол и садишься на табурет. И проваливаешься далеко в глубь, в Блажейово детство, слышишь, как в тебе причитает Блажей, Блажей со сломанным хребтом, побирушка Блажей, обросший бородой. Сидишь как во сне, не в силах пошевелиться. К тебе топочет Юстин в белых детских башмачках на своих увечных ножках. И тут тебя пронзает Юстинов крик: «Я его убил, мама!» В дверях Магдалена, в дверях возникла твоя жена Магдалена. Из Юстиновых рук падает топор, тебя оглушает его стук. Не можешь встать, не можешь слова молвить, Магдалена исчезла с глаз, немотно мечется по кухне. Через минуту она выскочит на порог и в беспамятстве раз и другой прокричит в глубь улицы Марки: «Блажея убили!»

После того как упал топор и перед тем как дважды прокричала Магдалена, ты пережил, Йозеф Гомбой, десятилетия, прожил всю Юстинову жизнь, в твоих ушах отзвучали все шаги Юстиновых увечных ног, за этот короткий миг ты распознал свою вину и возвысился до очистительной жертвы. Взяв на себя Юстиново злодейство, ты и после его смерти жил с клеймом убийцы. Вырезал странствующих музыкантов и на их лицах запечатлевал тайну своей жертвы. Так шло время, и вдруг не по дням, а по часам стала угасать Магдалена, словно в ней, тихой и безответной, вскрылась затаенная рана. В один из дней слегла и больше не встала. Отошла Магдалена, свидетель твоей очистительной жертвы. И этот свидетель, тихая и безответная Магдалена, в последний свой час проронила слова, которые и стали потом истоком твоего безумия, предвестием будущей ночи, ее началом. «Юстин умирал в долгих, страшных муках», — сказала Магдалена и преставилась. Слова ее, отзвучав в твоих ушах, ушли под землю вместе с Магдаленой.

Они пришли за тобой гораздо позже, вкрались в твое одиночество, твое одиночество воскресило их, вдохнуло в них смысл. «Юстин умирал в долгих, страшных муках», — снова говорит Магдалена, но уже на этом не умолкает, говорит дальше: «Это ты заставил его умирать такой страшной смертью, это твоя жертва иссушила его, обескровила. Ты своими руками бросил его в застенок, в беспросветную темницу. Взял на себя его вину и птицей вознесся ввысь. Зачем ты занял его место, зачем упрятал себя туда, где сам он мог за эти годы искупить свою вину, очиститься…» Тяжкий гнет Магдалениных упреков повергает тебя, Йозеф Гомбой, с высот твоей очистительной жертвы. И ты уже лишен права с достоинством глядеть в зловещее лицо улицы Марки, ты ходишь по ней согбенным и бесправным. Негде тебе искать защиты и опоры, и вот ты бродишь и тоскуешь по человеческому голосу. Но никто не отзывается. Кто спасет тебя, кто придет за тобой, распахнет свою дверь, пустит через порог?

Возле твоей халупы стали строить Морквачу особняк. И ты, Йозеф Гомбой, ожил. Без роздыху носил каменщикам свою чистую родниковую воду, они ее пили и никак не могли напиться. Пойми они, из какого она источника, какой отчаянный зов бьет из него ключом, у них тотчас развязались бы языки, навострились уши, они слушали бы и сами говорили, уселись бы за твой стол, и пошла б у вас беседа. И ночь, которая вскоре тебя поглотит, отступила бы.

А Морквачев дом рос не по дням, а по часам. Вот уж и окна заблестели, и башенка вознеслась. И ты ожил. Услышав о Моркваче, стал представлять себе его приезд, ждать его. А это уже были первые признаки будущего безумия.

Перед самым затмением, перед тем, как навсегда нашло оно на тебя, осенит тебя еще минута внезапного великого пробуждения. Прибыл наконец Морквач, ты видишь его и слышишь собачий лай. Вот она, та минута. Что произойдет в тебе сейчас, что бывает при этом переходе во тьму? В миг своего помрачения ты распознал в Моркваче себя, безучастно взирающего на копошащееся у твоих ног Юстиново детство. А в своем выжидании Морквача — Юстина, выжидающего тебя. Ты понял, что Морквач, эта важная птица, не подпустит тебя к себе, как не подпустил ты Юстина… Надвигается тьма, ты уходишь в ночь.

На короткий миг перед безумием, на короткий миг перед помешательством тебя еще охраняли твои окаменевшие ноги. Но вот истек тот миг, а что случилось потом, тебе уж никогда не узнать.

Не узнать, как подбежал ты к Морквачевой калитке, которая захлопнулась перед тобой, как ухватился за нее, как кричал: «Я сосед ваш!..» Не узнаешь, что зубы Морквачевых псов в кровь изгрызли тебе пальцы, а Морквач только стоял и глядел, глядел, любуясь на своих псов.

Вот сейчас заберут тебя, и больше ты уж сюда не воротишься.

Твой дом опустеет, распахнутся осевшие двери, твою собаку Морквач пристрелит скуки ради. Зато твои фигурки, твоих музыкантов-странников растащат дети. А когда они вырастут, когда, научатся читать по их лицам и разбирать тихие, таинственные голоса, удивлению их не будет конца. Музыканты, оказывается, под свои скрипки и гармоники поют песню. Песню, возвращающую к изначальным истокам, к возрождению. Песню о родниковой воде.


Перевод со словацкого Л. Ермиловой.

Загрузка...