Эва Бернардинова РАНЕНАЯ РЕЧЬ

«Добро пожаловать на белый свет, доченька, — записал в альбом «Наш ребенок» мой папа. — При рождении вес твой был три кило, а длина пятьдесят сантиметров. Пока не вырастешь, мы будем о тебе заботиться, чтобы жизнь твоя была лучше, чем наша, и надеемся, что, когда станем старыми, ты отблагодаришь нас за нашу любовь и внимание».

Эта запись возмутила мою маму. Она сказала, что не нуждается ни в какой благодарности и не рожала для себя сиделки под старость. Папа оскорбился и больше в альбом ничего не записывал. Так что не знаю, когда у меня вырос первый зуб, когда я села и когда сделала первый шаг.


Папа боялся, что я вырасту неблагодарной. Поэтому я за все должна была говорить спасибо. Когда мне, например, купили сразу чулки, штанишки и рубашечку, я сказала:

— Спасибо, папа, за чулочки, спасибо за штанишки и спасибо за рубашечку.

Если я благодарила равнодушно, он ставил мне это на вид.

Мама при этих процедурах благодарения молчала. Но, когда я однажды забыла сказать «спасибо за лифчик» (для тех, кто родился в эпоху колготок, поясняю, что на лифчике держались у детей подвязки), так вот, когда я забыла сказать «спасибо за лифчик» и папа мне об этом напомнил, она ввернула:

— Может, надо еще сказать спасибо за то, что ты дал ей возможность родиться?

Считая, что как раз за это я буду всю жизнь перед ним в неоплатном долгу, папа почувствовал себя оскорбленным.

Когда папа сердился, он кричал. Но когда чувствовал себя оскорбленным, безмолвствовал.

— Папа не любит, когда задевают его самолюбие, — говорила мама.

Когда самолюбие его бывало задето, он рисовал акварельными красками темные пейзажи с одной-единственной пестрой коровкой и вздыхал о том, что масляные краски так дороги. Если папа рисовал одинокую пеструю коровку, я уже знала: самолюбие его задето.

Пока он глубоко переживал обиду, мама, давно обо всем позабыв, спрашивала:

— В театре сегодня что-нибудь дают?

Он делал вид, что не слышит, но, когда она повторяла вопрос — да еще чмокала папу в щеку, чтоб не сердился, — с уязвленной улыбкой мыл кисти, убирал краски и начинал одеваться. А возвратись, был весел и доволен.

У папы были артистические наклонности. Он рисовал, декламировал, играл в любительских спектаклях и пел.

Служил он в почтовом отделении.

Он хотел стать художником, но дома у них не было денег. Денег не было даже на башмаки, и ему приходилось бегать в школу босым, а у меня вот хорошие ботиночки, и я должна их беречь, чтобы они подольше не сносились, и быть за них благодарной.

Поскольку папина мечта об академии художеств не осуществилась, он решил развивать и поддерживать художественные способности дочери.

Мою топорную мазню он датировал и укладывал в папки. Купил для меня «Заветы» Манеса[5], «Шпаличек»[6] Алеша и взял на выставку картин. Алеш и Манес мне понравились, а выставка — нет. Там как-то странно пахло.

Папа повел меня в Национальный театр. Места он брал стоячие — это позволяло чаще покупать билеты.

— Кто любит театр, — говорил он, — а какой чех не любит этого театра, созданного нашей кровью и потом?[7] — тому не важно, будет он сидеть или стоять.

Но в театре, созданном нашей кровью и потом, больше спектакля занимали меня собственные ноги.

Папа брал меня с собой фотографироваться. Приводил в какое-нибудь живописное место, где я сплетала себе венок. Потом показывал, как я должна стоять и какое у меня должно быть лицо. Солнце тем временем пряталось в тучу, и папа ждал, пока оно покажется. Когда модель и фон соответствовали его замыслам, он нажимал на кнопку автоспуска и, оставив аппарат на треноге, бросался ко мне. Аппарат жужжал, венок мой сбивался на сторону, и на фотографии у меня получалось выражение человека, сидящего в дощатом нужнике, когда снаружи распахнули дверь. Дома папа кричал на маму, что у меня вид идиотки, я ревела и не знала, как справиться с ощущением тошноты.

Придя со службы, он ел, рассказывал маме, что было за день, доставал краски и принимался напевать себе под нос.

Когда дневной свет мерк, папа выплескивал воду из баночки, советовал маме, что сделать на ужин, и начинал петь в полный голос.

Мама терла картофель, до того, что немела рука, а папа пел: «Любовь, любовь, откуда ты берешься?»

Неожиданно говорил:

— Чесноку не жалей!

И продолжал прочувствованно: «На горах не растешь ты, в полях тебя не сеют!»[8]

Потом затягивал: «Волга, Волга, мать родная…» — и, когда за окнами становилось совсем темно, я видела, как плывет на челне к белолицей красавице Стенька Разин… И похож он был на моего папу.

Но едва начинало тянуть сытным духом картофельных оладий, папа вскакивал и… «солда-тушки, бравы ребятушки!» — маршировал к маме пробовать оладьи.

Потом пел: «Кружись, кружись, девица, около меня», «Танцуй, танцуй…» и «У кого зазноба тайная, у того душа спокойная, ангел мой!»

Когда последние оладьи были сняты со сковороды, он запевал: «Чехи мои, чехи, гордый мой народ, душа рвется из груди, наши горы высоки, обручи-и-ились с небом!»

Папа был рослый и сильный, но не любил скучной работы — таскать уголь, мыть полы и окна, передвигать мебель… Передвигать мебель он просто терпеть не мог. Все это делала мама, а он для нее пел.

Когда я принесла по пению четверку, самолюбие папы было задето. Ну какой чех не любит музыку?!

Поэтому я каждый день должна была петь: «Возле Фридека дорожка» и «Где родина моя?»[9]

— Доро-о-ожка! — кричал папа. — «Дорожка» вверх, а не вниз!

Откуда мне было знать, думала я, что возле Фридека дорожка вверх, если я там никогда не бывала?

— Тот, кто при исполнении гимна не стоит прямо и не может с выражением его пропеть, не любит своей родины, — повторял папа.

Любить родину я хотела — если для него это так важно. Но, когда у мамы влажнели глаза, а отец принимал бравый вид, еле удерживалась от смеха. И, услышав собственный голос, выводящий надрывные ноты, хохотала во все горло.

А еще мне хотелось смеяться, когда папа разучивал роли для любительских спектаклей. Мама произносила текст за папиных партнеров. Произносила старательно, но папа кричал:

— С тобой только в театре играть!

Актрисы ему нравились. Но он, не таясь, восхищался и некоторыми дамами вне театра.

На нашей улице жила молоденькая мадам Блюменрейхова. Носила белые блузки со сборчатыми обшлажками, юбку в цветочках и зеленый передничек. Но по-чешски говорила. Даже научила меня скороговорке: «Сшит колпак не по-колпаковски, надо его переколпаковать».

Она всегда улыбалась, когда, гуляя в своей разлетающейся пелеринке, встречала моего отца, и он говорил маме, как ему жаль, что мадам Блюменрейхова не из его района.

Мадемуазель Штейнова была из его района. Она давала уроки музыки. Папа всегда ждал, пока смолкнут звуки рояля, и уж тогда звонил. Мадемуазель Штейнова всплескивала руками:

— Столько писем! Вы меня балуете! Заходите, пожалуйста!

А однажды сварила для папы кофе и подала в маленькой чашке с розочкой. Перед тем, как откланяться, папа пропел:

— Sah ein Knab ein Röslein stehn, Röslein auf der Heiden, war so jung und morgenschön…[10]

Но тут в дверь позвонил ученик. Набравшись смелости, папа пожаловался мадемуазель Штейновой, что дочка его не умеет петь.

— Дочь такого любителя пения не поет? — удивилась та.

Он объяснил, что у жены его нет слуха. Но мадемуазель его успокоила и посоветовала, как поступить.

Дома он рассказал обо всем маме. Передал, что, по мнению мадемуазель Штейновой, музыкальный слух можно развить. Затем позвал меня и велел покричать кукушкой. Сначала закуковал сам. Звучно и весело, словно пророчил себе сто лет жизни.

— Теперь ты.

Я начала куковать.

— Попробуй еще раз, — сказал он.

Я начала снова.

— Ничего не поделаешь, — укоризненно посмотрел он на маму.

Мадемуазель Штейнова объяснила ему, что, если я смогу прокуковать, она попробует со мной заняться. А если нет, тогда уж не имеет смысла.

— Ну так она не будет куковать, — сказала мама.

Я пошла в рощицу за либеньский костел и долго там куковала. Совсем как папа.


Потом папа рассказывал маме, как встретил мадемуазель Штейнову на улице. На ней было черное пальто, а под мышкой черный конверт — чтобы не было видно звезды. Папа шел возле нее до самого дома, и она будто бы спросила:

— А как девочка?

Он ей сказал, что с кукованием ничего не вышло. А она сказала, что теперь это не имеет значения — я все равно ведь не могла бы к ней ходить. Папа хотел ее утешить, но она тряхнула головой и весело заметила, что хорошо бы завести другое пальто. А то на черном желтая нашлепка очень выделяется.

Папе, конечно, пришло в голову, как было бы прекрасно, если бы он мог купить ей желтое пальто, чтобы она сияла уже вся.

Однажды папа рассказал, как мадемуазель Штейнова его испугалась — подумала, что он несет какую-то повестку от немцев. Она сказала, что брат ее, Павел Штейн (его мой папа тоже знал — вручал и ему разную корреспонденцию), хотел перед войной уехать в Америку, но застрял тут из-за своих торговых дел, а теперь жалеет.

Наш папа убеждал мадемуазель Штейнову, что все это болтовня, пустые слухи — немцы ни до чего такого никогда бы не дошли, это старый, культурный народ.

Потом папа принес домой большой эмалированный таз. Его дал папе господин Штейн — брат мадемуазель Штейновой — за то, что папа хорошо относился к его сестре.

Потом к нам приходили папины приятели и говорили, что и нас немцы могут запихнуть в какие-нибудь конуры.

Я представила себе крольчатники, лепившиеся у бараков вдоль Рокитки.

— А правда, пани Блюменрейхова, что вы и нас хотите запихнуть в такие вот конурки? — спросила я, когда мы проходили вдоль забора.

Дома я радостно объявила, что немцы нас ни в какие конурки запихивать не будут. Что мадам Блюменрейхова этому очень смеялась.


Я шла из школы с ранцем за спиной и свернутыми в трубочку плакатами под мышкой. Собственно, это были большие картинки для раскрашивания, которые мне доверили раскрасить дома, потому что я аккуратная и не заезжаю за черту. Наглядные пособия для уроков немецкого. Назывались они: «Auf der Post» и «Auf dem Bahnhof»[11].

Я шла вразвалку, потому что было тепло, а мимо меня к Буловке неслись красивые черные автомобили, и в них сидели гордые немецкие солдаты.

Дома я узнала, что папа в Буловке, его хватил удар. И что произошло это с ним, когда он был у того самого господина Штейна, который дал нам тогда таз.

Мама сердилась, что вахтер не пускает ее в больницу и невозможно отыскать врача, чтобы узнать, что же такое с папой.

Потом мы включили радио и услышали, что произведено покушение на Гейдриха и что его перевезли в больницу в Буловке.

— Так вот почему меня не пустили, — сказала мама. — А ведь отец сказал мне, сразу же, как пришла, сказал: «Убили Гейдриха». А я все не могла взять в толк, думала — заговаривается… и о евреях что-то говорил, он это принимал близко к сердцу… я его просила помолчать, не утомлять себя напрасно.

В больнице маме заявили, что ходить ей незачем, у них сплошные осмотры и проверки, а папа так и так умрет. Но она на другой день пошла снова и добилась разрешения ходить все время, пока папа будет жив.

Она ходила к нему каждый день и все старалась уберечь от воспаления легких.

Потом сказали, что его можно забрать домой, они ничем больше помочь не могут.

— Он тяжело болен, — предупредила меня мама. — Он очень изменился. Ты встреть его поласковей. Говорить он не может.

Я раскрашивала акварельными красками картинку: «Auf dem Bahnhof».

Der Zug — поезд, die Kasse — касса, die Dame, der Koffer. Ein Herr, eine Aktentasche… das Rad — велосипед… Лица, которым известен владелец велосипеда, обязаны сообщить об этом в полицию, в противном случае они и их семьи будут расстреляны.

Радио без конца повторяет это, но я ему не верю, это мне представляется чем-то похожим на то, как мой папа говаривал: «Я из тебя поджарку сделаю, будешь мне тут капризничать!» — и сам при этом смеялся.

Спросить бы у мадам Блюменрейховой. Да мадам Блюменрейхова больше здесь не живет: тоже получила какую-то повестку.

А хорошо бы иметь велосипед! Но велосипеды иметь нельзя.

Я слышу голоса. Уже привезли папу! Я представляю себе его, всего забинтованного, и думаю, как мне получше его встретить. Спрячусь — и неожиданно тявкну, как делаю, когда он возвращается со службы.

— А вот и мы! Здравствуй, Эва! — раскатывается мамин голос.

Говорит, будто читает за папу в каком-то спектакле. Потеха!

Папа не забинтован. Обвил одной рукой мамину шею. Он похож на пьяного. Родители напоминают парочку из тех, которые плетутся иногда по нашей улице к Рокитке.

Мама делает мне глазами знак подойти ближе и театральным голосом говорит:

— Ну, добро пожаловать, папа!

Папа все время молчит, смотрит так странно. Внезапно половина его лица кривится, он начинает трястись и плачет.

Мама ведет его к постели.

Он лежит, хрипло дышит и глядит на меня. Мама ушла на кухню. Я не знаю, что делать. Боюсь уйти и боюсь оставаться с папой. Споласкиваю кисточки и выскальзываю за мамой в кухню.

На столе раскрыта большая коробка с елочными украшениями. Что это? Ведь на дворе весна!

Мама вытащила из коробки колокольчик, которым папа всегда давал знать, что пора заходить в комнату, что младенец Иисус там уже побывал.

С этого дня и до конца войны у нас все время звенит рождественский колокольчик — медный, с железным язычком, в папиной левой руке.

Появился еще и молочник с острым носиком. Молочник, из которого можно пить лежа, приоткрыв только половину рта, и питье при этом не проливается.

Появилась грифельная доска.

Появились еще некоторые предметы. Сначала я не знала, как к этому отнестись, но мама сказала:

— Болезнь не знает стыда!

Детям к нам заходить не разрешается.

Вот кончится война… Вот папа поправится…

В ванной комнате жарко. Котел гудит, я сижу в ванне. В теплой воде хорошо! Жду, когда покажется мама, сядет на край ванны и будем болтать.

Дверь приоткрыта. Радио перечисляет фамилии, имена, где кто родился, где проживает… Списки расстрелянных за содействие покушению.

В теплой воде хорошо. Вот кончится война, опять поедем гулять в горы. К нам смогут ходить дети, и никто не будет надо мной подтрунивать за то, что папа делает под себя. Мама не будет объясняться с людьми только на пороге, у нас станут бывать знакомые, как раньше, — не только доктор Бездековский и парикмахер Коржинек.

Радио уже не говорит.

— Мама-а-а! — кричу я. — Мама-а-а!

Вылезаю из воды и иду за ней.

Сунулась к ним и увидела, что она возле отца. Лицо его накрыто белым платком, и платок этот вздрагивает.

— Уходи! — говорит она. — У него приступ.

Но почему теперь, когда с маминой помощью он уже мог добраться до уборной и я стала понимать отдельные слова, папа снова глухо ворчит и поскуливает, как собака, мама ворочает его с боку на бок, а я чищу ногти ему на тяжелых холодных руках?..


Приятели папы пришли его навестить. Такая радость у него сегодня. Поэтому он плачет, и понять его совсем невозможно. Даже мама не понимает и не может объяснить приятелям, что он говорит. И вот они рассказывают разные веселые истории, как по радио, и папа смеется. Приятели тоже смеются.

Но в прихожей опускают головы и молча уходят. Потом я видела их только на старой армейской фотографии, которую мама давала папе и на которой папа мой самый высокий, самый красивый и самый веселый из всех.

Мама начала ему читать. Я думала, она читает очень хорошо. Но папа написал: «Читаешь идиотски!»

Мама улыбнулась, как ребенок, понимающий, что он еще не больно-то умен, и стала читать дальше.

Книги мы брали из библиотеки, и мама читала, пока не начинала запинаться, а папа раздраженно звонил. Иногда он бывал великодушен и благодарил ее. Вещи с продолжением ему нравились. Особенно, кажется, в «Братстве»[12]. Но он при этом часто плакал.

Из прочитанного мы делали выписки в тетрадь, которую мама озаглавила: «Читаем с карандашом в руке».

Если какое-нибудь место ей нравилось, она готова была исписать чуть ли не пять страниц. Бумага в тетради была плохая, чернила расплывались.

Стихи мама в отличие от отца не любила. Но однажды сказала мне:

— Перепиши, пожалуйста, это!

Маленькое стихотворение стояло на странице особняком, перед какой-то повестью, и относилось к этой повести.

Привет тебе, мой край, прекрасный и любимый!

Ты колыбель моя, и ты моя могила,

ты дал мне жизнь, и ты мне дан в наследство,

о мой раздольный край, неповторимость детства…

— Я прямо вижу все это… — сказала мама, — наши горы…

И я представила себе, что мама стоит с папой в наших горах, которые обручились с небом, что папа поднял трость с набалдашником, а мама заслонила глаза от солнца так, что видна только ее счастливая улыбка — как на той фотографии, что у нас в альбоме.

Мама надевала старое пальто, голову покрывала платком, когда выметала золу и шла за углем.

Папа позвонил, она подала ему доску, и мы прочли: «Бабка Кокс!»

Бабкой Кокс мы называли неопрятную старуху, ходившую с мешком вдоль Рокитки. Мама такому комплименту рассмеялась, а отца это разозлило. Он не хотел смотреть на неприбранных женщин. Начал что-то возмущенно лопотать. Мама знала, что это отнимает у него силы, и поборола себя.

— Разведешься со мной? — спросила она наконец.

И он, с усилием приподняв голову, кивнул и облегченно прикрыл веки.


— Вот кончится война… — говорила мама, поворачивая его на клеенке и обтирая со всех сторон намыленной холщовой рукавицей, — возьмешь себе красивую молодую барышню… — макала она рукавицу в белый таз, который дал нам брат мадемуазель Штейновой.

Папа не только маму ругал, не только грозил развестись, когда кончится война, но еще ухитрялся, взяв в здоровую руку парализованную, как отбивалкой по мясу, колотить ею по маме.

Мама знала, что я это вижу, и говорила, что он не виноват, его таким делает болезнь, я ведь помню, каким он был прежде, а теперь в его жизни нет радостей.

Я хотела доставить ему радость и начала весело куковать. Так долго, пока не зазвонил колокольчик. Я подала папе доску. «Заткнись!» — написал он своим трясущимся почерком.


Вот кончится война, поеду куда-нибудь на каникулы! Теперь я не могу уехать — нельзя оставить папу, — да и куда уедешь, если нет родных за городом?

Неожиданно мне улыбнулось счастье. Бездетная мамина подруга взяла меня с собой на дачу.

Я первый раз в деревне. Она крошечная. Здесь даже нет костела, только часовенка. И здесь никто не знает о моем папе. Я хожу с маминой подругой по малину и по грибы. Я такая послушная!

Тут все так красиво и воздух чистый, а как тут естся!.. Дома мы не чувствовали голода. Пайка хватало. Папа клевал как воробей, и мама ела не много.

Меня впервые приняли в свою компанию и мальчики. Один мне нравится, он осенью пойдет в четвертый класс училища. Зовут его Адамек. Он очень любит рассказывать, что читал. Другим это скучно, а я могла бы слушать и слушать. Коровы в это время залезают в овсы. У тетки Адамека большая усадьба. Мы играем на выгоне в прятки. Палочка-выручалочка — возле висящей на дереве куртки Адамека. Кто водит, прячет голову под эту куртку.

Я отбегаю к усадьбе:

— Адамек, пора!

Его присутствие придает всему какую-то таинственную значимость. Мак хрустит в коробочках завязей и так чудесно скрипит на зубах. Громадные околоцветники тмина у разломанной ограды, запах черной смородины, узкая мальчишеская ладонь, оладьи с медом…

Он мне рассказывает «Крест у ручья» — эта книжка стояла у тетки в шкафу. В ней тоже есть одна Эвочка.

Мне страшно нравится, что Адамек читает книжку, где тоже есть одна Эвочка. Рассказываю, что у меня — книжка про мальчика, который дружил с выдрой. Ее звали Балуна. И этот мальчик понимал язык зверей.

Утаиваю от Адамека, что читаю медленно, люблю книжки для маленьких, потому что там мало чтения и много картинок. Со мной здесь, правда, толстая книжка о Балуне, но еще и складной альбом: «Малютка-фавн в лесу». Восхитительный чертик играет на свирели ягодам земляники, малины, черники и ежевики, а они перед ним танцуют, как балетный ансамбль, и все сладко улыбаются. Какие краски, какие рожицы!..

В комнате, где я сплю, на стене — дева Мария, из глаз ее капают красные слезы. Меня пугает этот образ. Дома у нас нет икон — только картинки, которые рисовал мой папа, когда еще был здоров.

Тут есть и «Вечера под лампой». В одном потрепанном номере журнала читаю о батрачке: ее соблазнил хозяйский сын, и она потом стягивала живот, чтобы хозяйка не прознала, что она ждет ребенка. А хозяйка прознала. Батрачка молилась, но это не помогло. Тогда она решила утопиться, чтобы избежать позора.

Каким образом батрачка стала беременной, в романе не объяснялось, но было сказано, что она чувствовала, оставаясь с тем юношей наедине. Она, казалось, парила в небесах, и у нее, казалось, вырастали крылья.

Именно так было у меня с Адамеком.

Мы шли по ягоды, сперва за выгоном, потом глубокой балкой, и вели беседу. Собственно, говорил один Адамек и смотрел себе под ноги, чтобы не споткнуться. Он шел низом, я, держа большую кружку, — поверху, вдоль клеверного поля. Я знала, что у меня загорелые ноги, и шла легко, как балерина из «Полуденного отдыха Фавна».

Мне видно далеко вокруг, дальше, чем Адамеку. Видно поле, до самого синего леса; видно, как дрожит над нами горячий воздух и короткие волосы Адамека раздуваются у него на темени. Меня неодолимо тянет вниз, к нему.

Из клевера внезапно выпорхнули голуби. Адамек перестал рассказывать и поднял голову. Солнце заставило его прищурить веки — и тут я в первый раз взглянула ему в лицо. Лицо это с прищуренными веками потрясло меня — сердце так и замерло.

На раскаленной дневным зноем пасеке черничины сами лезут в глаза. Мы срываем их с низеньких кустиков. Ягоды не такие, как везде: большие, теплые и странные на вкус; пришлось их выплюнуть.

Из леса мы бежим бегом: все небо затянуло тучами. На пасеке закапали первые крупные капли. Потом дождь лил как из ведра, и ночью еще вспыхивали молнии. Меня рвало. Должно быть, съела нехорошую ягоду. Но неожиданно пронзившая меня догадка была страшнее всяких молний. А разве той батрачке не было сначала хорошо, а потом плохо?! Ведь и ее рвало!

Едва дождавшись утра, я осмотрела свой живот. И когда напряглась, на плоской его поверхности бугром вздулись мышцы. Совсем как там, в романе: «В животе у нее что-то дрогнуло…»

Впервые за каникулы я вспомнила о родителях. Что они со мной сделают? Папа напишет на доске: «Убей ее!»

А мама?!

Было так страшно и так горько сознавать, что гибель неизбежна.

Вот что ты натворил, Адамек!

Сколько же раз я вспоминала о тебе в годы, когда считала, что останусь бездетной…

Я вспоминаю о тебе всегда, когда смотрю на картину «Черное озеро». Или когда стараюсь вызвать ее в своем воображении. Правда, тут не было ни бледности, ни белого коня, все краски твои лучились теплотой, все в тебе согревало…

Помнишь, как мы играли на выгоне в прятки? Когда я спрятала лицо под твою курточку, дух у меня захватило. Как там пахло тобой! Много воды утекло с того времени, у меня подрастал сынок-непоседа, то и знай приходилось его искать. Однажды он заявился чуть не к ночи — и я не знала, целовать его или ударить, рванула к себе и ощутила вдруг твой запах, Адамек. Сколько лет понадобилось мне, чтобы понять: курточки всех мальчишек, которым не сидится в четырех стенах ни в дождь, ни в зной, пахнут одинаково.

Не помню, пробивались ли у тебя тогда усы. Я не отваживалась рассмотреть твое лицо. Грудь у тебя была гладкая, отроческая, это я знаю точно. Я на тебя глядела, как принц на прекрасную Магулену, боясь погибнуть от твоей несказанной красоты.


Сирены. Achtung![13] Achtung! Над территорией «великого рейха» появились подразделения бомбардировщиков… Дети, обгоняя друг друга, сбегают по лестнице. Сидим в бомбоубежище и говорим о том, как было до войны и как будет после. Когда сирены возвещают конец воздушной тревоги, поднимаемся к себе. Над территорией «великого рейха» нет больше ни единого подразделения бомбардировщиков.

Как только начинают выть сирены, мама взваливает папу себе на спину, руки его соединяются под маминой шеей, здоровая обхватывает парализованную, и маме приходится сильно согнуться, чтоб ноги его не мотались по полу.

Ей пытаются помочь. Но сирены воют и тогда, когда мужчины на работе. А папа не хочет, чтобы его носили чужие, потому что они его сдавливают, не понимают, что все у него болит.

В бомбоубежище папа всегда зябнет. Дворничиха предложила оставлять у нее папино пальто, чтобы не надо было все тащить с собой.

Когда налеты участились, спускаться стало все труднее. Папа плакал, не хотел в бомбоубежище и ругал маму. Многие ей советовали его не мучить, все равно Прагу бомбить не будут.

И доктор Бездековский говорил, что незачем таскать папу в подвал, она сама это в конце концов поймет.

Но никто не сказал маме, как в таком случае поступить: остаться с папой, идти со мной или каким-нибудь образом раздвоиться.

Мама оставалась с папой наверху, а меня посылала вниз с сумкой. В сумке были их обручальные кольца — оба так исхудали, что золотые ободки сваливались у них с пальцев. Была там и наша сберкнижка на вклад под кодом. Код этот мама мне назвала. Деньги мог взять только человек, знающий код. Если что-то случится, я пойду в сберкассу, назову код, и мне выдадут деньги. Это надежные предвоенные деньги, и, когда кончится война, за них я смогу многое купить. Но ничего не случится. Я могу быть спокойна.

Achtung! Achtung! Я беру нашу сумку, шепчу маме на ухо код, и она поощрительно улыбается, как всегда, когда я что-нибудь запомню, что-нибудь выучу, когда мне что-то удается.

По лестнице, стуча ногами, бегут вниз жильцы всего дома. Я боюсь не того, что останусь одна, а того, что придется идти в сберкассу. Через стеклянные вертящиеся двери, которые всегда хлопают меня сзади, мимо холодных кожаных кресел, к окошкам, за которыми бессловесные существа…


Вот кончится война!.. Когда ж мы этого дождемся?! Папа взволнованно слушает анекдоты, которые рассказывает брадобрей, и о том, что сообщают из-за границы; и я при этом присутствую.

А потом наступил май. Восстание началось весело. Красно-сине-белыми ленточками на пальто. Это мне напоминает пасху.

В стену возле нашего окна всадили пулю, и мама уже не раздумывает, идти или оставаться. Но это не налет, поэтому мы не спешим. Мужчины сносят папу. В подвале кладут его на кровать с сеткой. Тут холодно, сыро и мало света. На голове у папы вязаный шлем из разноцветных остатков шерсти, поверх перины — одеяло, но он не перестает зябнуть. Мы не умываемся и пользуемся все одной уборной, которую предоставила нам дворничиха. Но папа мой не может даже этого. После налета на Высочаны, когда кругом все содрогалось, с ним сделался новый приступ, от которого он уже не оправился. Здесь, в бомбоубежище, мама обслуживает его так, как дома, не обращая внимания на посторонних. А куда денешься?

Радио все время включено. Будь мы в квартире, папа мог бы этого и не слышать, но мы в бомбоубежище, а каждый хочет знать, что происходит.

По радио взывают о помощи! Папа плачет в голос, и все на нас смотрят. Мне стыдно, что папа плачет и что, когда подходишь к нему, чувствуется неприятный запах. В квартире, наверху, все эти годы такого не бывало. Разве что пахло лекарствами. Но здесь маме нельзя нагреть воду в тазу, который дал нам господин Штейн, как следует папу вымыть и потереть ему спину. Из бомбоубежища людей не выгонишь! И люди с любопытством смотрят, как она его кормит, как при этом сама открывает и закрывает рот, будто хочет папе помочь, как еда падает на тряпку у него под подбородком. Папа перхает, и мама вытирает ему слюни.

— Горят куранты староместской ратуши! — говорит радио на русском.

Мама выносит за папой посудину.

— Бедняга, — говорят люди.

Потом по радио играют веселую мелодию, которую я знаю. Она похожа на «Солдатушек». Красная Армия. Мама держит папину руку.

Мужчины, возвратившись с улицы, приносят новости. Иногда брезжит надежда, и снова кромешный мрак. Немцы не хотят сдаваться русским и, прежде чем уйти, все уничтожат. Но американцы уже близко!

Потом в бомбоубежище появляются немецкие солдаты. Один идет нормально, а другой пятится задом — будто они срослись спинами. Солдаты бледны, как мой папа. Идут прямо к его постели. Один тычет винтовкой в папу, другой целится в нас:

— Партизан?

Тишина, муха пролетит — слышно. Немцы приказали выключить радио. Папа хрипит.

— Партизан?! — повторяет немец.

— Больной, — объясняет кто-то, — капут.

— Krank![14] — говорит моя мама, которая знает, что папа все понимает, на все реагирует, все чувствует, но сказать ничего не может.

— Гражданский, — бурчит немец, и они уходят.

Кто-то презрительно сплевывает, кто-то произносит:

— Свинья!

Кто-то предостерегает:

— Тсс…

Радио снова говорит, сначала приглушенно, потом во весь голос на русском:

— Говорит Прага! Говорит Прага! Красная Армия!

Дети уже привыкли к моему отцу, чьи завыванья и поскуливанья наполняют весь подвал, но его, по-моему, слышно и в доме рядом, с которым нас соединяет переход, грубо заделанный кирпичами, там стоит железная кирка — на случай, если нам понадобится выбираться тем путем.

Мама все время держит папину руку. Наконец он затихает.

— Уснул муж? — спрашивает кто-то.

Уснул, но во сне началась горячка. Доктор Бездековский, подвижнически навещавший нас в течение всей войны и никогда не бравший за это ни крейцера, был далеко, и у него было по горло дел на баррикадах.

Так вот и получилось, что отец схватил все-таки воспаление легких, от которого мама уберегала его все три года, и умер.

Девятого мая мы с мамой пошли встречать русских, которых мой папа так ждал. Потом пошли в похоронное бюро, и ей там предложили выбрать гроб и спросили, сколько венков она думает на него возложить. Гроб мама выбрала самый дешевый, а от венков отказалась вообще. Когда же ей показали образцы траурных извещений, отвергла всех этих «дорогих» и «незабвенных».

— Я хочу вот как… — сказала она.

И служащий записал: «После долгой болезни скончался хороший человек».

Люди говорили, что он развязал ей руки, и осуждали за то, что она не поставила ему памятника. Они осуждали бы ее еще больше, если бы знали, что она не надела на папу лучшее его платье, сохраненное с довоенных времен, а отдала сшить из него для меня мой первый костюм.

В то лето, сразу после освобождения, мы поехали с мамой в наши горы, те самые, что обручились с небом. И в деревеньку, где я познакомилась с Адамеком. Там я узнала, что Адамека уже нет. Когда началось Восстание, он убежал из дому, и его застрелили. Мать его сошла с ума.

Мне не было жаль ни папы, ни Адамека. Ни тех, кто пал. Не было жаль никого на свете.

Только когда сама я стала матерью, открылось мое сердце и ушедшим.


Папа, мамочка… спасибо вам за все.


Перевод с чешского Е. Элькинд.

Загрузка...