НАДПИСЬ НА СРУБЕ


Перевод А. Островского


1

Две рыбацкие деревушки, где живут дед Вячера и внучек его Михась, разделяет великая вода. Дедова деревня, Подволока, стоит на южном склоне длинной косы, которая, врезаясь в озеро, делит надвое глубокий залив. А Нивищи, где семь лет назад родился Михась, видны, если смотреть с самого мыса, на другом берегу — по воде километров пять.

Еще очень рано. Августовское солнце только собирается взойти, Михась спит в сарайчике на сене, до ушей натянув видавший виды мамин кожушок. Пойдем сперва к дедушке, в Подволоку.

Земля здесь плохая, песчаная, и очень ее мало: только и всего что на косе, по гектару, по два на хату. Подволоковцы спокон веку живут рыбой — и до Советской власти, и теперь, когда они стали лучшей бригадой большого рыбхоза. Все здесь у них рыбацкое: и название деревни пахнет рыбой, как неводы-подволоки, и озеро пахнет, и песок, и хаты, и ножи, которыми режут хлеб, и подушки, которые кладут гостям на сеновале…

Дедова хата глядит всеми окнами на озеро, на солнце. За гумном (а гумна здесь, по урожаю, маленькие), на высоком взгорке, торчит заросший бурьяном немецкий блиндаж, еще с первой мировой войны. С него как на ладоги видно вес озеро — водный простор, заполняющий почти весь обруч горизонта.

Покуда жива была старая Вячериха, она часто взбиралась по тропке на этот блиндаж и из-под руки выглядывала своего неутомимого Остапа. Прожила она, грех жаловаться, семьдесят семь годов. А вот уже десять минуло, как дед, малость постарше ее, живет один. И только нынче перестал он рыбачить, отдав этой тяжелой работе не какие-нибудь тридцать лет и три года, как тот, кто поймал золотую рыбку, а ровно семьдесят пять. Многие рыбаки даже не помнят уже, когда это деда Вячеру прозвали «королем угрей» — лучшим мастером по ловле той удивительной рыбы, которая в грозовые ночи выходит из глубины на блеск молнии и скачет змеей над волнами, выползает по росе на берег полакомиться молодым горохом, а нерестовать идет в далекое, теплое море… Теперь старик сам взбирается иной раз на высокое местечко, где поджидала его когда-то Гануля, и так же из-под руки, но куда более острым глазом, глядит на милую сердцу воду, и ласку и капризы которой он изучил не хуже, чем нрав своей Вячерихи, а дно озерное — лучше, нежели пол родной хаты.

По давней привычке и сегодня отставной «король угрей» поднялся до рассвета. Внучки еще спали на широкой постели за печкой — куда рука, куда нога. Невестка тихо копошилась тут же, начиная одеваться. Прикрыв кепкой нерасчесанную седину, дед вышел из хаты, осторожно скрипнув дверью. Обивая серыми штанинами росу с зеленой картофельной ботвы, как-то косо ставя сухие загорелые ступни, словно на всякий случай стараясь покрепче держаться за землю, старик двинулся по той самой тропке-борозде наверх, на тот самый семейный наблюдательный пункт. Он спешил; однако, взойдя на блиндаж, казалось, замер, глядя туда, откуда вот-вот должно было показаться солнце.

На востоке, за тихим заливом, за соснами, на далеком пригорке вспыхнул язык пламени… Нет, это не почудилось: он окреп, стал разрастаться, принимать полукруглую форму и, наконец, разлившись в багряный круг, прямо на глазах оторвался от земли. И тут же нырнул верхним краем в тучку, затянувшую в том месте горизонт.

Высоко-высоко над дедом порозовело легкое облачко. Узкая тучка на горизонте все наливалась и наливалась краской, а облако в вышине светлело, теряло румянец.

Огненный круг еще одним усилием прорезал верхний край тучки. Озеро радостно засияло.

Даже отсюда, с блиндажа, теперь видно, как за огромной липой, за редкими и тощими копенками ржи, за отцветающей гречихой и прибрежным ольшаником в первых лучах нового дня поблескивают крылья чаек.

На юге, за большим заливом, четко отражается в воде высоко поднятый желтым обрывистым берегом сосняк. На севере, там, где рыбхоз, вдоль берега пополз легкий туман… Можно подумать, что старый академик Василь Романович, добрый знакомый деда, опять затопил на новой даче печку и опять ворчит на печника, а дым, как и вчера вечером, опять не тянет вверх… На восток не очень-то поглядишь — солнце взяло свое!

А над всей этой красотой, в чистом небе, чуть поодаль от облачка, уже потерявшего румянец, стоит полная луна. Она не светит, — пропустив вперед солнце, она отступила, скромно поблекла, а вскоре незаметно исчезнет…

Но, глядя на восток, старый Вячера не любуется. Оттуда должны показаться лодки. Бригада еще не вернулась с первого в нынешнем году лова силявы. Собственно, бригада бригадой, а нужен старику сын. Даже не столько сын, сколько лодка… Под козырьком мятой кепки, под сединой бровей напряженно щурятся глаза. Они нагляделись за свой век и на ясное солнце, которого так много на прозрачной озерной воде, и на студеную черную темь, когда вода и ветер — не разберешь: кто сверху, кто снизу! — издеваются над упорством человека. Уже усталые, но все еще по-рыбачьи терпеливые, быстрые глаза разыскали в веселом блеске золотой воды то, что им нужно.

— Идут, — прошептал старик.

Четыре лодки подошли к берегу почти через час.

Не только женщины и старики, но и младшие отпрыски рыбачьих семей — как это ни странно для прибрежных жителей, все черноногие — высыпали на влажный, затоптанный песок. Вслед за людьми на встречу силявы появилось из хат, чердаков и всевозможных закоулков все кошачье население Подволоки.

Взрослые оживленно переговаривались и перекликались с лодками. Дети, закатав штанишки и приподняв юбчонки, шумно полезли потрескавшимися ногами в чистую и теплую, словно нагретую мамой, воду. Коты, в зависимости от возраста, то неторопливо похаживали, задрав хвост, терлись о ноги хозяев и надоедливо вякали, то сдержанно, солидно облизывались, жмуря ленивые глаза…

Только один, самый бывалый и опытный тигриный свояк, известный на всю деревню бродяга и вор Терешка, сидел поодаль, на зеленом пригорке, поглядывая и на воду и на сушу с одинаковым скепсисом на усатом мурле…

Четыре большие черные лодки одна за другой черкнули носами по песку. Бабы, деды и дети с веселым гомоном двинулись к лодкам, а рыбаки, более сдержанные в выражении своих чувств, потащили навстречу им коричневые охапки сетей, в которых неживым уже серебром переливались неисчислимые сотни силявок. Началась кропотливая работа — выпутывание рыбы из ячеек сети, погрузка в ящики для отправки, когда подойдет рыбхозовский катер.

Вчера старый Вячера, которому и на пенсии не сидится дома, сам выбрал место — надежное, верное. Все четыре тридцатиметровых полотнища сетей, незаметной стеной опущенные в глубину на якорях и поплавках, были теперь густо забиты силявой. Видно, не один ее резвящийся или напуганный щуками косяк напоролся на невидимую капроновую смерть. Как всегда, старая силява засела в ячейках жабрами, а молодь, подсилявники, — пупками. Нежная, жирная рыбка заснула давно, только-только попав в беду, однако и в сети, и в руках, и в ящиках, стоящих на берегу, она приятно пахнет вкусной, соблазнительной свежестью.

— Ну, батька, тоня, брат ты мой, удалась — во!

Сын Вячеры Иван, высокий белобрысый мужчина лет сорока, который с этой зимы вместо отца ходит в бригадирах, вытер руки о штаны и стал сворачивать цигарку.

— Сегодня пойдете туда, за Качан, на Митрофаниху, — глубоко пряча гордую радость, показал дед длинной рукой на водяную бескрайную гладь. — Может, ты в лодке покуришь, Иван? Поехали!

— Куда?

— А ведь я вчера говорил.

— Ты опять за свое!.. Ганночка! Эх, лягушонок! Не умеешь сама, так на маму гляди!..

Пухленькая девочка с большими светлыми глазами, очень похожая на отца, возилась с уже измятой и растерзанной рыбкой, тщетно стараясь вытащить ее из ячейки сети. Молодой пестрый и поджарый кот, словно желая помочь малышке, с налета вцепился в рыбку, яростно мурлыча. Девочка крикнула:

— Апсик, чтоб ты сдох!

А отец схватил кота под живот, размахнулся и швырнул его в воду:

— Еще и он, ядри его айн, цвай, драй!..

Это стало сигналом тревоги. Терешка — самый бывалый и наиболее скептически настроенный подволоцкий тигриный свояк — молнией шуганул от воды. За ним — все кошачье поголовье. Пока пестрый поджарый горемыка выбирался из воды, отчаянно молотя лапками, все его соплеменники уже облизывали усы, с заборов и крыш поглядывая на потерянный рай.

Почти никто не смеялся, разве что Ганночка и другие малыши. Глядя на них, улыбнулся и молодой Вячера, скрыв под улыбкой свое раздражение.

— Эх, батька! И вздумалось же тебе, брат ты мой!.. Ну что ж, пойду возьму пилу и топор…

2

Южный берег большого залива, берег, к которому направились старик и Иван, встречает вечно живым шумом соснового бора.

Хорошо здесь, если есть досуг полюбоваться!

Вот и сейчас: понизу стелется вереск в румяном утреннем свете, а над вереском, тоже залитые солнцем, густо вздымаются высокие сосны. Хорошо закинуть голову, заглядеться на их серо-зеленые, со стальным отливом, кудрявые вершины на фоне лазури и голубиных облаков. Сосны гудят. Словно рассказывают чудесные сказки детства — одну за другой, неутомимо и радостно, тихо и мудро, как умеет добрая, ясная старость. Озеро сегодня молчит. У низкого берега — песчаного, кое-где в пятнах реденькой травки, — блаженно прихлебывает чуть слышная волна. Чайки играют над зеркальной водой, пикируют на добычу, садятся на влажный, вылизанный приливом песок, только их следами исчерканный, с пестринками только их перьев. Тут же, вытолкнутая на берег не одним бурным прибоем, незаметно превращается в прах, доживает на солнце свой век разбитая лодка. По рыбацкому обычаю, лодку бросают там, где ее настигла последняя беда.

Обрывистый берег — дальше, южнее. Высокий, с морской галькой внизу, с мыльным намывом пены. Вода дни и ночи годами подмывает желтые слои песка, который сползает, предательски оголяя корни самых смелых сосен, густо вышедших здесь на край обрыва. Они — большие и поменьше — отчаянно цепляются за обрыв, а потом все-таки падают…

А наверху по-прежнему потрескивают под ногами мелкие сучья, старые хрусткие шишки. Выглядывают милые глазки иван-да-марьи. Время от времени в вершинах пересвистываются коршуны, и никак не подходит им этот свист, ничуть не молодецкий и не грозный.

Очень бывает приятно, когда в дикую чащу с живописной тропинкой, петляющей вдоль берега, когда в эту буйную глухомань врежется вдруг клин душистой палевой ржи или цветущего картофеля. Свидетельство, что и здесь потрудилась рука человека.

«Король угрей» сидит на корме, правя небольшим веслом, и внимательно вглядывается в недалекий, поросший соснами берег, словно что-то там выбирает. Подбородок старика, в густой щетине, больше чем когда бы то ни было задран кверху, чуть не к самому носу. От этого всегда спокойное, приятное лицо деда кажется сейчас не просто злым, а даже хищным…

Причина этой злости с лодки еще не видна: она вот-вот откроется за поворотом… Но старик уже видит ее: перед глазами его с самой весны стоит густой, высокий Переймовский бор, искалеченный подсочкой… Еще один след человеческой руки…

«Чтоб ей, этой самой, и отсохнуть! Не дай боже, коли рука без головы!..»

Так думает сейчас, кажется Ивану, его неугомонный батька.

А у Ивана уже злость прошла. Он не спеша, с прирожденной рыбачьей ловкостью работает веслами и время от времени улыбается, глядя на отца. Правда, есть Ивану очень хочется, но что ж поделаешь: старый — как малый!.. Гребец сидит спиной к берегу, к которому они плывут, и из-за плеча рулевого то слева, то справа ему все еще хорошо видна родная Подволока. Серые стрехи. Редкие деревья. Липа — словно темная туча за их гумном. Левей — давненько дряхлый ветряк, только с двумя ободранными крыльями, очень похожий на стрекозу. Между липой и ветряком бородавкой торчит их блиндаж.

Лидки и люди на светлом берегу. Народ уже расходится. Эх, ядри его айн, цвай, драй! Славно бы сейчас растянуться на свежем сене под прохладной крышей гуменца! Даже чтоб Маня туда и поесть принесла. Чтоб двери сами за ней затворились…

Иван со стариком были недалеко от цели. Уже слышался за всплеском весел печальный шум подсоченной переймовской сосны. А тут вдруг произошло совсем что-то неожиданное… Вся Подволока стала видна Ивану из-за спины старика и поплыла, поплыла, поплыла вправо…

— Ты куда повернул, батька?

— Куда надо. Махай поживее!..

Иван сперва озлился, — ну, вовсе в детство впал старик! — а потом рассмеялся. Они домой повернули… Ну что ж, потом, когда старик отойдет, узнаем, что это у него за выверты. А тем временем даже как будто запахло жареной силявой…

Изгибы волн, растревоженных лодкой, отражаются, поблескивают на песчаном дне. Дальше от берега, на глубине четырех-пяти метров, видны густые высокие водоросли — точно лес под крылом самолета. Потом исподволь начинается «поглубь» — таинственная сине-серая бездна. Там где-то неслышно рыскают в поисках добычи огромные, как бревна, ненасытные щуки. Рыскают, гады, а в сеть не идут!..

Когда лодка пристала к опустевшему берегу, у сетей, развешанных на кольях, уже не сновали даже контролеры-коты.

Силява жарится без всякого жира. Можно даже, если спешишь, и не чистить ее, достаточно перемыть как следует. Жарить ее лучше всего в печи, чтоб рыбу подрумянило легкое пламя сухих, как соль, сосновых поленьев.

Когда мужчины вошли в хату, Маня, еще через окно увидевшая, что они приближаются к берегу, тут же поставила на стол большую, пахучую шкворчащую сковородку. Иван нарезал толстыми ломтями свежий хлеб и нетерпеливо позвал из сеней отца. Старик вошел в хату с бутылкой желтенькой перцовки.

— Жил один чудак, — сказал он, ставя на стол поллитровку, — который с каждым дурнем чаркой делился… Дай, Маня, стакан. Да и сама присаживайся.

Ладонью в донышко он легко выбил из бутылки картонную пробку, налил первую чарку. Торжественно пожелал сыну с невесткой доброго здоровья. Медленно, смакуя, выпил.

— А потом? — спросил Иван, с затаенным смехом глядя на почти совсем распогодившееся лицо старика.

— А потом он эту порцию, что раньше подсовывал кому попало, стал сам выпивать. На доброе, сынок, здоровье!

Пахучая, крепкая жидкость приятно обожгла рот и все нутро. Иван уплетал за обе щеки. Эх, и рыбка же — силява! Даже косточкой не уколешься!..

— Вот я и говорю, — начал старик, старательно двигая покрытым седой щетиной подбородком, — рука бы та отсохла, что головы не слушает.

— Ты опять про подсочку?

— А что ж! Разве ж это порядок! Весь Переймовский бор подсочили! Над самым озером! Я еще, не при вас будь сказано, голозадый бегал, а он уже стоял. Две войны выстоял, а теперь вот нашелся дурак — на сруб его!..

— Вы, батя, ешьте, — тихо отозвалась полненькая чернобровая Маня. — Стоял он и будет стоять…

— Повалят, доченька! Год-два, и повалят! Потому и подсочку сделали… А ты чего скалишься?

Иван, отсмеявшись, спросил:

— Так ты его пожалеть собрался? С пилой?

Старик вскипел, даже руку с ломтем хлеба поднял.

— Готовое, то, что на дворе лежит, каждый дурень взять может! Ты мне не тыкай этим поленом в нос! Сам с головой, знаю, что делаю!..

— А ты бы помолчал! — накинулась на Ивана жена. — Ешь да иди куда надо! Я вам, батя, еще вот… Нашел, над кем скалить зубы!

Она захлопотала у шестка и вернулась оттуда к столу с большой кружкой чаю, заваренного на липовом цвете. С той самой, как туча, липы, что за гумном. Потом принесла желтый глиняный горшочек с медом и чистую ложку.

— А где ж это дети? — спросил дед.

— Геля пасет. А Ганночка умчалась куда-то.

— А ты им чаю давала?

— Давала.

— И Геле надо было тоже. Она что-то кашляла ночью…

Вконец разморенный липовым цветом и медом, старик смотрел на единственного, оставшегося в живых, младшего, складного и веселого сына, на тихую работящую — молодичку, от которой никто в семье никогда еще дурного слова не слыхал. Смотрел и прихлебывал помаленьку. Подумал даже, что недурно бы сейчас прилечь на часок отдохнуть…

Но, допив из кружки теплую сласть, он неожиданно стукнул посудиной по столу и встал.

— Что ж, пойдем возьмем свое! Покличь кого-нибудь еще — Храпуна или Степановых хлопцев.

3

Всего красивее бывает человек, когда он не знает об этом, когда не видит самого себя. К сожалению, чаще всего даже тогда, когда его никто не видит.

Старого Вячеру в лодке видела сейчас только пятилетняя Ганночка. Пухленькая светловолосая любимица семьи, она вертелась, как синица, на средней лавке перед своим дедушкой, смотрела на него, совсем не думая, что любуется, и то сама щебетала, то слушала, не горюя, что многого еще не понимает.

А дед был хорош.

Без шапки, в серой, как пашня, расстегнутой на сухой загорелой груди рубахе. Упершись худыми и пружинистыми, как смолистые ветви, ногами в ребро большой лодки, «король угрей» медленно и неустанно раскачивается взад-вперед, ритмично взмахивая тяжелыми веслами. Точно и скупо, как это и необходимо для дела, загребает он тихую прозрачную воду. Так же вот легко и красиво, складно и споро идут, гоня прокосы, настоящие косцы. Белый морщинистый лоб над загорелыми скулами щедро окроплен потом. Седые волосы, хотя и причесанные перед выездом в люди, как только он снял кепку, снова рассыпались в привычном беспорядке некрутых кудрей.

Хороша была эта очень естественная, жизненная простота, эта все еще не растраченная сила, которую и не иссушили и не исчерпали девять десятков больше каторжных, нежели радостных, лет. Хорош был взгляд светло-голубых глаз под густыми седыми бровями, глаз, открытых и чистых, как само безоблачное небо, отраженное в родниковом зеркале бескрайнего озера. Хороша была и вся эта простая, обыденная картина: большая черная лодка на водной глади, в лодке — серый дед и светленькая внучка, а за кормой, на буксире, — длинное сосновое бревно и протянувшийся вдаль треугольник растревоженной воды.

— …И сковали они, внученька, деда цепями, и погнали аж в Вильню. И стали они там в каком-то подвале скоблить меня плетями, лить в нос воду с керосином…

— А зачем?

— Чтоб больно было, внученька. «Ты, говорят, коммунист проклятый, безбожник, бунтовщик!» — «Какой я, говорю, коммунист? Весь народ обиженный, все наши побережане поднялися, сколько есть деревень вокруг озера!.. Не хотим мы, чтоб вы его у нас под казну отбирали!» — «Молчи, говорят, хам! Мы у тебя, говорят, не только озеро, мы у тебя и здоровье отобрать можем!..» Однако же не отобрали, внученька, хоть и побывал я в этих самых Лукишках…[7]

— А на каких это лукишках?

— Смеешься, глупенькая! Это тюрьма такая, куда паны запирали нашего брата.

— А зачем?

— Чтоб он там гнил, внученька. Чтоб он супротив их не шел. А как ты не пойдешь? Беда сама тебя погонит. Как говорится: не ради папа Езуса, а ради хлеба куса. Сколько людей шло за нашу мозолистую правду! И молодежь и старики. Даже и девки и бабы. А он мне говорит: «Ты коммунист!..» И в тюрьму. Чтоб дома, внученька, семья твоя слезами кровавыми обливалась.

— А бабуля твоя обливалась?

Ганночка знает только свою бабулю — мамину маму, которая время от времени приезжает к ним из той деревни, где совсем нет озера. Другая бабуля, о которой ей часто рассказывает дед, — существо почти сказочное, так как жила она давно и была, видно, только дедова.

— Обливалась, внученька, еще как!

— А тата обливался?

— Хватило и на его долю. И на него, и на тетю Надю, и на тех твоих дядьев, что на войне погибли. Батька твой был тогда уже настоящий работник.

— А мама?

— Она, внученька, жила еще у своей мамы, в Воробьях.

— А она обливалась?

— Не знаю, сколько там на нее пришлось. Потому как было оно, внученька, так: кому — по кому, а кому — так и по два.

— Дедуля!

— Ну?

— А я вот возьму, да с лодки — скок!

— Я тебе скакну, глупенькая! Скакнешь, да и не выскочишь!

— И выскочу! Выскочу на полено, которое лодка тащит, а потом побегу, побегу, побегу по полену!.. А потом по воде! И далеко-далеко-далеко! Вон туда, где лес, или еще дальше — туда, где солнце. Заберусь в тучку и — скок!..

Дед уже не отвечает на этот милый, как звон жаворонков над ними, лепет. Он тихо, беззвучно смеется, подняв весла, откинув назад голову.

Вот тут и рассказывай ей!.. Жили люди, сколько страху, сколько бед, сколько мучения всякого было, а она теперь и слушать не хочет. Как сказку на печи: интересно — глаз не сводит, а нет — по хочу. И пускай себе! Ведь двадцать лет уже прошло с тех пор, как мы тут, бедняки, бунтовали…

Дед и внучка молчат. И все вокруг молчит: и вода и небо. По дороге из Нивищей в местечко — деду уже хорошо видно — идут машины. Одна — с сеном, другая — со снопами, а то — пустые. Однако идут они бесшумно. Не слышно также и цокота жнейки, помахивающей крыльями вон там, на желтом поле. И чайки почти не летают. И рыба не жирует. Один только белый мотылек несется навстречу лодке. О, мимо! Из Нивищей в Подволоку. Мал, а не боится. Сидел бы там, дурень, на своей капусте! Небось намахаешься — близкий ли свет!.. Не дает о себе знать и блесна на длинно отпущенной дорожке, дощечку которой дед подложил под себя. Время от времени он подергивает жилку, проверяет, хотя и не очень верится, что в такую глухую пору какая-нибудь безголовая клюнет. Пускай тащится… При немцах один партизан рассказывал, что когда-то у них в Орловской губернии, идя в церковь, мужик брал с собой недоуздок: авось попадется лошаденка какая по дороге, так подъедем!

Потом старик вспоминает свое утреннее путешествие. Зря только время потерял, выбрался теперь из дому чуть не в полдень. Он долго молчит. А Ганночка тем временем перевесилась через левый борт и полощется ручками в воде.

— Сядь, глупенькая. Не дай боже, случится что, так мне и не нырнуть за тобой. Из меня такая щука, что оба на дно. Сиди хорошо, как сидела.

Говоря, дед не перестает думать о своем. Но думать мало, надо поделиться с добрым человеком.

— Другой живет, — начал он, — и сам не понимает, что вокруг него на свете. Такой лес, внученька, что душа радуется. Над самым озером, сосна в сосну! А вот подсочили!..

— А что это?

— Смолу выпускают из сосны.

— А зачем?

— Лес хотят рубить. Крапивой бы его, чтоб полгода сидеть не мог!.. Где кто вздумает, как вздумает, так лес и валит… Ходил я на днях в район. А по дороге зашел к Василю Романовичу, потому что мы с ним, внученька, любим иной раз погуторить. Вон туда!..

Он мотнул подбородком в ту сторону, где километров за шесть по водной глади виднелась новая дача. Ганночка внимательно посмотрела и, ничего, кроме светлого пятнышка на сине-зеленой ленте леса, не разглядев, сказала:

— У них есть мальчик Игорь.

— Есть, внученька. Я ведь тебе о нем говорил. И сам Василь Романович тоже человек хороший. «Мы, — говорит он мне, — доберемся до них, Остап Иванович, до этих лесорубов!..» Вот, думаю, такого б начальника в район!.. А вчера, внученька, иду это я опять мимо дачи, захожу, а мой Василь Романович как не ездил в Минск, так и не едет. «Что же вы, — говорю ему, — ждете, покуда заместо Переймовского бора одни пеньки останутся?» А он смеется, сидя в тенечке, в таком, внученька, кресле, что все качается туда-сюда. «Образуется, говорит, Остап Иванович. Не будьте, говорит… писимисом». Парень, думаю я о нем, тоже не молокосос, говорил, что шестьдесят, а неужто так ослабел да обессилел?! Само оно не образуется. У себя небось не ожидал, покуда оно образуется, — кубометров сто на дачу срубил. Да и так еще лесу гектара два огородил. И по грибок из-за забора не выйдет!..

Ганночка уже не переспрашивает. Она сидит совсем тихо, смотрит на деда и на все вокруг, не шевелясь… И дед догадывается, в чем тут дело.

— Сейчас, внученька, доплывем. Кабы не эта колода, так мы бы с тобой… Ах, ты! Видали вы?..

Он отпустил весла и выхватил из-под себя дощечку дорожки.

— Ага! И здоровая, видать! Ты только, внученька, сиди! А я ее… Дай бог побольше!..

Старик стоял в лодке во весь свой высокий рост и, по-молодому радостно-взволнованный, туго наматывал дорожку на дощечку.

— А ну, покажи свой норов! Коли уж ты, дуреха, зацепилась в этакую пору, так я тебя… Ага!..

Над водой показалась раскрытая в смертельном ужасе пасть хищницы. Увидев этакий зев, этакие ворота, большинство спиннингистов кричат: «Килограммов, брат, десять!» И перехватывают, конечно, раза в три, в четыре. Дед Вячера слишком уж привык к этой купле на глаз: ошибался только на граммы. А все же и он волновался сейчас, как мальчишка.

Взятая на надежную привязь щука, как «овсяный» жеребчик на корде, не очень долго и хорохорилась. Старик то отпускал се, то снова натягивал дорожку, а потом, улучив момент, поволок без лишних слов. Нагнувшись, он взял со дна большой сачок, ловко подвел его под щуку и отпустил дорожку. Насмерть перепуганная дурында отчаянно, слепо нырнула в большую сетчатую торбу и вот уже заколыхалась в ней над поверхностью воды, вот уже, освобожденная из сачка, шлепнулась на дно лодки. Старик вцепился одной рукой в ее толстый, как полено, хребет, другой мощным рывком прижал храп книзу и услышал, как внутри, в зашейке щуки, хрустнула кость. Блестящая скользкая рыбина перестала упруго и лихорадочно биться в руках, обмякла и легла на черное, просмоленное днище. Зеленовато-золотистая, в белый горошек.

— Два с половиной, от силы два шестьсот, — переводя дыхание, сказал старик.

Испуганная было всей этой возней, светленькая Ганночка теперь уже смеялась, подпрыгивая на лавке, всплескивая пухлыми загорелыми ручками:

— Михасю! Дедуля, миленький, Михасю! И щуку, и мешок с силявой — все!

— Все, внученька, все ему, — проговорил, тяжело дыша, дед и снова взялся за весла.

4

Силява вкусна и в ухе. И мудрить долго ни к чему: перемыл ее да в чугун — чем больше, тем жирней и вкусней. Соли туда, пару картофелин, если есть под рукой, хотя бы одну луковицу. Если б перцу да лаврового листа — еще лучше. А то есть у некоторых мускатный орех… Эх, жаль сироту — не стерпеть животу! Сохрани, боже, от горшей беды, нежели уха без этого ореха или без перцу…

На загуменье деревни Нивищи, на сухом песочке, в трех шагах от озера, у ольхового куста, шевелится, потрескивает небольшой костер. В бледном пламени стоит таган, а на нем большой чугун. Уха только что поставлена. Дочка деда Вячеры, еще не старая, подвижная вдова Надя, только что прибежала с жатвы — сварить обед мастерам, перекладывающим хату. Поставив уху, Надя чистит щуку. «Рыба с рыбой… Ну что ж! Ведь не у себя в печи…»

Слышно, как во дворе тюкают топоры. «Отец командует, дай ему бог здоровья. Этакое бревно приволок! И не спросила даже, где взял: в лесу или дома? Словно бы оно лежалое… Видать, свое. Под окна, говорит, очень подходящее. Хату-то ведь не новую рубят, а перекладывают старую. Пять кубометров только и дали в районе. Начальник молодой еще. «С лесом, говорит, теточка, у нас сейчас большой дефенцит. Стройтесь из местных материалов: из кирпича, из самана. А мы тогда поможем вам и шиферу достать». Говоришь ты, хлопче, может быть, и складно, да где ж я эти местные материалы возьму, коли их в нашем колхозе не делают? С моими ли зубами мышей ловить? Пускай уж когда хлопцы подымутся. Юрка вон с топором на углу сидит, как настоящий работник. А Михась…»

Она подняла глаза от щуки и посмотрела на озеро. От берега до глубины — идешь, идешь, идешь, да и надоест. «Вот малышам благодать! Как утята, плещутся на мелководье. Вон кричат! И Михась там, и Ганночка…»

Старик Вячера подошел почти неслышно. Когда Надя оглянулась на шорох босых ног, отец, по обыкновению без шапки, стоял за ее спиной, из-под руки глядя туда, где шумели малыши.

— Он нас вон где встретил! — показал рукой старик.

— Целехонький день из воды не вылезает, — с усмешкой заметила дочь. — А вас так дождаться не мог. Уши все прожужжал: «Дед да дед!..»

— А она еще в лодке платьишко сбросила, штанишки сбросила, сама хлюп в воду. Понаучились! И не узнаешь теперь, которое твое: все голые, все плещутся, все кричат!..

— Вы, батя, прилегли бы где-нибудь да отдохнули. Сделают и без вас. А я вот скоро…

Старик, не отвечая, вошел в воду, даже не закатав своих серых штанов.

Свежих людей — скажем, дачников, которых много приезжает на рыбхозовский берег, — очень удивляет, что рыбаки зачастую совсем не умеют плавать. Кто не умеет, а кто и не любит. Савка Секач из Подволоки и спал бы, кажется, в лодке, а уже лет двадцать — сам хвалится — не купался в озере. Пускай себе удивляются, кто хочет. И старик Вячера, «король угрей», тоже плавает как топор. Об этом страшно думать, когда смотришь, как он спокойно стоит в лодке, выбирая перемет, а лодку швыряет с волны на волну, как щепку!..

Чтоб легче было сгибать натруженную на срубе спину, старик остановился только тогда, когда вода была ему по колено. С усилием нагнулся, зачерпнул жилистыми сверху и корявыми на ладонях руками чистую теплую воду и с наслаждением зафыркал. Еще и еще раз. Хорошо! Хотел было окликнуть внуков, но подумал: «Пускай себе! Им теперь не до деда…» И побрел обратно к берегу.

— Есть такие, — начал он, присев у костра, — только и смотрят, как бы где урвать, цапнуть, стащить… Чужому не скажу, доченька, потому стыдно… И я ведь тебе колоду не свою хотел привезти, а тоже краденую. Вчера такое меня зло разобрало за эту подсочку… Я говорил уже тебе. Да и на Василя Романовича, что тянет… Уже с Иваном до самой Дикой Бабы доплыли. Леснику Буглацкому, думаю, залью глаза какой-нибудь там перцовкой — и как камень в воду… Однако уберег меня господь на старости лет. Не наелся, ты, говорит, Вячера, так, и не налижешься. Пускай стоит та сосна да бога хвалит, что я хотел, да он хотенье отнял…

Хвост дыма, черт его знает откуда и как взявшийся, махнул Наде в глаза. Не утирая слезы, женщина смотрела на отца, держа сковородку за длинную ручку, и не могла придумать, как начать.

— Может, батя, Ивану это не понравится, что вы свое, готовое со двора берете? Ивану или Мане…

— Оно известно, доченька, готовое каждый дурак может взять. Но я еще в своей хате хозяин. Кому не понравится, так тот и помолчит. Скажем, мое солнышко уже на закате, не могу я, как прежде, день и ночь — на угря ли тебе, или на силяву, или на щуку… Однако же и пенсия моя, мои пятьсот рублей тоже на земле не валяются!.. Да что-то мы с тобой, доченька, не о том. Брат тебе Иван или не брат? Двое ведь вас только — меньших — и осталось у меня. А такой Мани, как наша, днем с огнем поискать…

К слезе от дыма прибавилась вдруг еще одна. Надя ниже склонилась над сковородой.

— Ничего, доченька… Кабы беда только по лесу ходила! Здесь не подменишь: дай-ка я за тебя помру. Сколько раз лег бы я за это время!.. Мать твоя, покойница…

Но здесь их взрослую, грустную беседу прервал детский смех и крик:

— Ура! Сдавайся!

Это кричал Михась, и поддерживала его, не менее воинственно, Ганночка. Оба голые, мокрые, в песке.

Они подкрались из-за куста. Все вышло очень удачно. Сперва они ползли — совсем-совсем так, как Михась видел недавно в кино. Потом бежали согнувшись. Потом опять ползли… Да вот только дед совсем не испугался. Он сидит, обняв худыми руками мокрые колени, и, закинув голову, хохочет.

— Дед! Ну дед! Ну хватит!

— Хватит, внучек, хватит. Не буду.

— Ты на войне был?

— Да провались она, — был.

— Я знаю! И на японской, и на николаевской, и с панами за озеро воевал!.. За ту войну у тебя Георгиевский крест, а за эту — партизанская медаль. Потому что ты уже был старый и только так помогал партизанам!..

— Будет тебе! Затвердил, как молитву! — попыталась остановить его мать.

— А Ганночка говорит, что, если мы подкрадемся и крикнем, дед испугается… А ты…

— И не говорила! И не говорила! — смеялась, пытаясь зажать ему рот ладонью, девочка.

— А я ей говорю…

— Да будет тебе, смола! — крикнула мать. — Где ваша одежка?

— Там!

— Вояка! Раскричался тут, голопупый! Еще и с девкой стоит! А ну бегом одеваться! Обедать будем.

Все это говорилось не только беззлобно, даже с какой-то суровой многообещающей нежностью. Голые, выпестованные солнцем и водой рыбацкие ангелочки, хотя и без крыльев, рванулись с места, потешно перебирая ногами по желтому и рыхлому горячему песку.

— Девчушка, не сглазить бы, как колобок! — засмеялся вдогонку старик. — И Михась удалой хлопец. Чисто ершик, да и только! Радость одна — и малой и старший. Справные хлопцы, доченька, а ты…

Вскоре «ершик» и «колобок», один — в черных коротеньких штанишках, а другая — в светлом платьице, шли рядом со стариком по дорожке от берега к срубу, и до чего же им хотелось взять своего дедулю за руки. Однако обе они были заняты: дед нес перед собой большой черный чугун с горячей ухой, обернув его тряпкой. Мать хотела взять чугун сама, но дед ей не дал. И вот она идет сзади и несет только сковороду и миску с кусками жареной щуки.

— Дед! — забегает вперед Михась.

— Ну что?

— А ты поднял бы то полено?

— Какое?

— Ну то, что ты приволок!

— A-а, то. Надо полагать, поднял бы. Только если бы выхлебал всю эту уху да, может, еще кабы умял всю щуку. Ну и хлеба тоже буханку с доброе колесо.

— А мы купались, так ребята говорят, что ты не поднял бы.

— Э, ничего они не знают.

— Глобышев Ленька… Так он не знает даже, за что тебя зовут «король угрей»!..

— Вот видишь! Какой, внучек, король, такая и слава.

Возле сруба, под сиренью, обедали: дед, мама, ихний Юрка, два чужих дядьки, которые нанялись перекладывать хату, и они — Ганночка с Михасем. Малыши сидели, конечно, по обе руки деда. Потом мама опять ушла в поле, а те дядьки, Юрка и дед «прилегли чуток отдохнуть». Чуток, чуток… А сами уже и заснули, уже и храпят!

Михась задумался, стоя перед своей гостьей посреди пустого залитого солнцем двора, усыпанного щепой и перетертой соломой со старой крыши. На вишне они сегодня были дважды. Яблоню тоже трясли. В рот ничего не возьмешь от оскомины. Купаться, пожалуй, попозже. На большак идти — неохота. В поле, следом за мамой, — ничего не выйдет, все равно прогонит назад…

— Давай в классы поиграем! — сказала Ганночка.

Они отгребли солому и щепки, нарисовали палочкой «классы». Попрыгали немножко на одной ноге, а потом Михась сказал, что больше не хочет.

— Я скоро пойду в школу, — сообщил он новость, которую уже и Ганночка слышала не раз. — Мне еще двух месяцев не хватает до семи лет, а учитель говорит: ничего. И я уже писать умею.

— Ну, напиши что-нибудь. Как наша Геля.

— Как раз, много твоя Геля напишет!..

Чем написать — Михась знает. У старшего плотника, дядьки Антося, который храпит вон там между дедом и Юркой, есть за голенищем черный плоский карандаш. Он очень большой и называется столярным. Долго не раздумывая и не посоветовавшись с Ганночкой, Михась на цыпочках подкрался к дядькиной ноге и осторожненько, даже подперев языком щеку, вытащил этот столярный карандаш. «На стенах пишут только такими. Напишем — и опять его дядьке за голенище. А написать лучше всего здесь».

Сосновое бревно, которое дед утром притащил, было уже хорошо обтесано, взято в углы и называлось теперь «подоконьем». Оно легло в стену как раз на высоте Михасевого лба. Забыв, что дядькин карандаш не химический, мальчик послюнил его и взялся за работу. Пока он, пыхтя, опять подперев щеку языком, выводил шесть букв, из которых слагались два его заветных слова, Ганночка смотрела на руку Михася и на таинственные выкрутасы толстого карандаша как зачарованная. За шестой буквой стала точка. Чтобы ее написать, Михась в последний раз послюнил столярный карандаш и ввинтил эту точку ямочкой в не совсем затвердевшую смолисто-ароматную древесину.

— О! — произнес он тоном победителя.

— А что это?

— Вот и не знаешь!

— Ми-хась-ка, что-о?

Черненький, загорелый ершик, внук старого «короля угрей», гордо и радостно прочел:

— «Мой дед».

1958

Загрузка...