Перевод Д. Ковалева
Старая придорожная сосна. Ствол еще медный, еще говорит о долголетии, а часть ветвей уже до основания обшелушенная и без лап.
Часто, когда я стежкой прохожу мимо нее, с этой сосны, с еще невидимой высоты, меня… обстукивает, как пальцы доктора, мелкое, энергичное, гулкое «тук-тук! тук-тук!..».
Прежде чем осознать, что за стук, начинаю искать его на сосне. И, еще не увидев, уже знаю, кто это. А потом — вот и он!..
То будто связист или электрик на столбе, он держится на дереве, всадив когти в ствол, по-своему, опираясь хвостом; в другой раз видишь его на поперечной ветви, как он, уже не сбоку, а сверху, обрабатывает ее.
Долбит, — даже, кажется сначала, забавляется, — музыка, краски, просто потеха, и только потом исподволь доходит, что он ведь работает, что работяге надо есть. И голова его — не молоток, и клюв — не долото, однако не скажешь, что он, как другие птицы, клюет. Ее не очень-то поклюешь — сухую, твердую, глянцевито-серую, звонкую ветвь.
Да именно тогда, когда в тебе деловое уважение каждый раз все более выразительно пересиливает прогулочно-поэтическое любование, когда тебе хочется видеть его еще и еще, плотник этот вдруг вспоминает, что он к тому же и птица, да не какая-нибудь, а бело-черно-красно-пестрая. Дятел вспархивает и, в игривом покачивании полета, ширяет на другие деревья. Временами будто нарочито вдоль твоей стежки около старых сосновых аллей, чтобы вам повидаться опять.
Почти всегда хочется, чтобы он тут и сел, чтоб не летел через поле в лесок, хотя у птицы, известно, дороги свои.
Ну, что же, в другой раз, завтра или после увидишь его снова, снова вначале услышишь неожиданное, хоть и ожидаемое «тук-тук! тук-тук!..», а потом уже и остановишься, запрокинув голову.
Если бы меня часто, а то, можно сказать, и всегда не преследовала вторая параллельная линия: если бы в душе моей, рядом с ощущениями только человека, не шли еще и ощущения литератора, которому, как дятлу, всюду и всегда хочется, необходимо выдолбить поживу, я был бы просто рад, просто полюбовался бы на ходу, между собственными хлопотами, а то и спокойнее, отдыхая, между прочим, сразу или потом, поделился бы с кем-то своим впечатлением от этой незначительной, хоть и приятной встречи.
Так нет же! Тебе еще надо ныть, ловить самого себя на «мелком собирательстве», на ненужной чувствительности, на придумывании тем. Вместо того чтобы просто отдаваться чувству и просто говорить тогда, когда хочется, и о том, что заслуживает, с твоей точки зрения, внимания читателя.
И хорошо, когда тебя временами на некотором раздорожье, в сомнениях поддержит слово другого такого же… носителя двух параллельных линий.
Есть же такая светлая традиция, как шум лесной или щебет птичий, бесспорная традиция тихой нежности слова, которая — с рифмой или в полной раскованности — отзывается голосом человеческого сердца на голоса жизни? Есть она, и счастье наше, если мы слышим ее, и худо — если мы глушим ее грохотом будничной суеты…
И если меня поборник такой традиции… ну, не вдохновит, как песня жаворонка или солнышки ромашек, а поддержит словом, сердцем друга и соратника, мне тогда хочется и хорошо быть самим собою, оберегать во всем гордость свободной мысли, такую необходимую для искренней песни.
Слова друга про осторожненькую каплю, что серебрится на самом клювике еще безлистой ветки, про его недосказанную радость от встречи с восходом солнца над речкой, — слово из чужой книги помогло мне признаться, почему я даже про дятла и то серьезно, почему встреча с ним всегда вызывает из далеких тайников памяти одно хорошее чувство…
Голос дятла (стук — это не голос) я слышал только раз. Тот дятел верещал, как поросеночек, которого подняли за заднюю ногу, только ж по-своему верещал, пока мы услышали его крик, бежали туда, а потом соображали, как тут помочь.
В стволе старой ели, на человечий рост от земли, было дупло. И он залез туда, по делу или по глупости, ну, а назад — никак. Дырка снаружи внутрь сужалась, дупло было тесное, не повернуться, а не то чтобы раздалбливать выход оттуда.
И он, пестрый плотник, забыл про всю свою важность — заверещал.
Когда однажды тонул наш друг и нас на воде было много, а он закричал только мне, я был потом до слез благодарен ему и нашу с ним дружбу почувствовал совсем небывало…
Сравнение как будто не то, «не те масштабы», однако же и мне, как и другим, кто бежал на крик дятла, было приятно бежать на помощь, и мне казалось, что зовет он — меня.
Ни одна рука не пролезала в ту еловую западню. Хоть возьми да разорви ее или к машине беги за топором каким-нибудь… Мы ездили коллективно за грибами и небольшой группой забрели далеко от всех остальных и от автобуса. Дятел кричал. Еще, видать, от большего страха, увидев нас. И мы как будто спохватились, увидели, что с нами есть маленький человек, который и бежал не очень-то позади. Как ни напрягаю память, почти через двадцать лет никак не вспомню — мальчик это был или девочка. Хотелось бы знать, как она выросла, та детская ручонка, и что она делает теперь… Да это, может, и не важно, куда важнее, что она была, та маленькая рука, и я выразительно вижу, как она протянулась к дуплу, как дрожала от страха и радости, пока ребенка держали под мышки, подняв на нужную высоту, как она, ручонка, все же пролезла в дупло, как он там бился и кричал и как его та ручонка, бойкая и достаточно сильная, вытащила на свет без потерь в оперении, как ей хотелось птичку подержать, а может, и забрать с собой..»
Но дятел вырвался и улетел.
Чтобы снова никогда не верещать, не звать нас, людей, на помощь.
Чтобы только как будто игриво, однако же ради хлеба, упорно и мастеровито обстукивать стволы и ветви.
Будто проситься этим дружеским, родственным постукиванием в дверь нашего лесного или дорожного одиночества.
Иногда вспоминаются запахи детства.
Для всех, кто из деревни, общее:
как пахнет дым осенних пырейных костров, в золе которых печется по-своему волнующе-душистая картошка;
как пахнет сыростью оттепельный, глубоко растоптанный снег, когда ты усталый бредешь по нему из школы, чувствуя его сырость зябко и щекотно промокшими ногами;
как пахнут плетенки лука, что висят над тобою на печи, где ты вот-вот сладко заснешь от истомы, от теплой еды и от счастья, которое так хорошо видится теперь, издалека;
как пахнет огород: укропом, маком, морковкой, капустой, подсолнухом, — всем, что ты знаешь на вкус;
как пахнет горячее сено — еще на свежем, только вчера утром скошенном лугу, уже в валках или в копнах, а то и на возу;
как пахнет первая пашня, когда ты — уже не только своевольный, по в то же время еще и тихо заботливый, поэтично задумчивый пастушок — всласть пройдешься по борозде не до конца отмытыми вчера ногами, а потом сядешь на упругие пласты и хорошо вымостишь себе место, чтобы посидеть, пока не станет снизу холодно;
ну, и еще, и еще…
Кроме запахов общеизвестных, у каждого есть и свои, связанные с определенными, только своими воспоминаниями.
Надо же, например, такому случиться, чтобы в далеком заграничном городе, в старинном костеле, откуда повыходили все, с кем ты сюда зашел как турист, а ты остался с другом, который тоже молчит и не спешит, — надо же, чтобы здесь, в пустой, растревоженной музыкой святыне, что затихает вместе с твоею душой, а в высоте поет в солнце витраж с большим голубым крестом на свободном, не перегруженном стекле, — чтобы именно здесь тебе даже в сердце защемило от такого вот простенького воспоминания.
В памяти всплыл чулан старшей замужней сестры, большой и мрачный чулан со шкафами, сундуками и ушастыми кадками, с кожухами на стене, с пучками сушеных лекарственных трав под балкой, с остатками закостенелых, не съеденных за летнюю страду колбас на жердочке, с узеньким поперечным оконцем, что так же, как и витраж, прострелено лучами вечернего солнца, и — самое главное — с сильным, медовым, непобедимым запахом воска… Сестра была настолько старше меня, что с сыном ее, моим племянником, я ходил в один класс, вместе понемногу взрослея и выделывая время от времени, по мысли взрослых, черт знает что. В чулан тогда, придя из школы и не застав никого дома, мы — через замки и запреты — влезли за медом. Досадное слово «краденый» в этом случае не подходит; скажем — не краденый, а самовольно взятый мед куда вкуснее. Мало съешь, а долго помнится.
Из Одессы времен гражданской войны, где начиналось мое детство, помнится пресный запах горячей рисовой каши и сладкий, здесь уже вместе с цветом, запах какао. Это были не домашние запахи: братья постарше брали меня с собой в какую-то детскую столовую. Для меня она долго была просто какой-то, пока не уяснил, хоть и довольно невыразительно, что столовая та держалась тогда в страшные дни засухи и голодовки, на помощи американских квакеров. Запах какао и рисовой каши я почувствовал после, на протяжении лет, особенно остро дважды. Первый раз — в дни моей деревенской юности, когда среди других книг, что случайно попадали в руки и не выпускались не прочитанными, попала и квакерская, с пресным, слащавым толкованием заповеди о любви к ближнему. Другой раз — уже в основательно зрелом возрасте — я вспомнил те запахи в поезде Вашингтон — Нью-Йорк, когда задумчиво смотрел в окно на пригородную нероскошь рабочих кварталов Филадельфии, квакерской неписаной столицы.
Еще один запах городского детства, более поздний и домашний. Аромат горячего, запеченного теста, то ли прослоенного чем-то сладким, то ли просто обмакнутого в тот неведомый, а может, и нереальный вкус, что волновал меня время от времени, словно видение из иного мира, более сорока лет, пока не пришло открытие. Имя тому запаху, пшенично-тыквенное воплощение его я нашел на страницах Иона Друцэ, в его многокрасочной и душистой песне о Молдавии. Пахла мне столько лет плачинтэ, слоеный пирог, которую мать моя, за семь своих одесских лет кое-как знакомая с молдавской кухней, вспоминала, как некую чуть ли не мифическую «плацинду», все только обещая когда-нибудь испечь ее.
А вот, наконец, и тот запах детства, который и вызвал все другие, сегодня встав меж ними на первое место.
Вы когда-нибудь нюхали коноплину над снегом? Ее присохшую метелку, с зернышками семян; с острым пьянящим ароматом?
Крепкую мохнатенькую коноплину, срезав ее у самой земли, хоронили на зиму — ловить щеглов, в петли из конских волосинок. Одну, две, а то и несколько таких Коноплин.
Петли мне помнятся, впрочем, и на конопле, и в обручах. Деревянный обруч от большущей бочки для зерна переплетали в клетку веревочками, на каждом скрещении прикрепляя волосяную петлю. Силок такой клали на пригуменье, щедро замаскировав трухой с тока. Однажды, когда я был сам еще на такую охоту не способен, и хате нашей раным-рано появилось несколько малых, пестрых, дико пугливых курочек с багровыми пятнами на зобах. Как я обрадовался! Будто они не от голода, не от снега глубокого и крутого мороза пришли ко мне через силок, а в гости, такой небывалой, чудесной сказкой…
Такие же… ну, может, немного иные, но тоже багровые, обязательно, радостно нужные огоньки, что были у куропаток на зобах, щеглы носили на головках.
Не помнится, как я воспринял куропачий переход из той сказочной поэзии в горшковую черную прозу. А вот трагедию головки с огоньками на темени я помню и до сих пор…
Загадка красок, их назначение волнуют нас и в зрелости. Очень обычное — желтый люпин цветет между темно-зелеными перелесками, а сверху, скажем, еще и голубизна, и белые, тихие облачка. Не новина, а все же в душе невольно возникает радостный вопрос: «Зачем она, такая красота?..» И никто, видать, не ответит как следует, на всю глубину. Тысячелетиями стараемся. Кому удается это меньше, кому немного или значительно больше, а тайны, множество многокрасочных тайн вокруг нас — остаются.
Сколько же их видит дитя, человек в том возрасте, когда он узнает, обогащается несравненно быстрее, чем в зрелости! Сколько этой красоты у куропатки! А у щегла — до сих пор не могу налюбоваться… Тогда же, в детстве, красота эта приходила со всею силою первого озарения.
Старший брат, подросток, воткнул в сугробы на огороде несколько коноплин. Как он делал это, не помню. Помнится просто еще одно сказочное утро, когда в нашей хате, так мне показалось, разбуженному, стало вдруг полно щеглов, полно многокрасочной и шумной пестроты. В клетке они не поместились, и двух или трех щеглов брат впустил в ящик стола. Он был, разумеется, очень рад в то утро, гордый и щедрый, только и говорил, кому их раздать, по одному, по два… А потом — или никак не натешась своим подсчетом, или желая щегла для кого-то достать из стола — одному из них он прищемил ящиком головку. Один огонечек погас.
Печаль моя и ужас были вскоре развеяны множеством других, зеленых, черных, желтых и красных суетливых отблесков.
И охота ловить их самому от печали той не угасла.
За это я взялся самостоятельно несколько позже. И помню только одну удачу, — из петли я вынул синицу.
Я не хотел быть страшным, однако она меня очень боялась. Пищала, трепыхалась, и там, где висела на коноплине, зацепившаяся лапкой, и в горсти моей ее маленькое сердце билось очень сильно, и в хате, когда я выпустил ее, мою первую добычу, на окно, она отчаянно, с писком билась в стекло.
…Я не хотел быть страшным…
Прошло многое множество белых, зеленых, солнечных, серых и черных дней. Начало их вспоминается мне теперь в осеннем русском лесу, где много могучих, ласковых берез, где за окном моим изредка послышится самолет, еще реже брехнет собака, а то чирикнет где-то воробей или затенькает совсем близко синичка.
Тихо, светло над столом.
А временами одиноко и тоскливо.
Ну и что же, если труд мой требует тишины, одиночества, углубленности в самого себя, если мы, литераторы, приучены к этому больше многих?.. Горький мечтал, что он дождется дня, когда откроются двери его одинокой лаборатории и, наконец, войдет гений!.. И мы ждем. Не только гения. Все мы ждем друга. Того, кто не изменит, не бросит в беде, поймет тебя не только в прозрачном счастье. Их было много вначале, начиная с самого большого, с той, что понимала и любила, как никто. Одни ушли из жизни в силу ее постоянных или временных законов, другие живут для себя и существуют для нас, и если их постигнет какая беда, ты, возможно, первым протянешь им руку обычной человеческой помощи, но протягивать эту руку, как когда-то было, по-дружески, ты уже не хочешь, не можешь. На стежках, которых не обминуть, одни встречаются с тобой кисло или каменно безразлично, другим почему-то надо улыбаться, и они улыбаются, кто менее, кто более приблизительно… А тех, кто настоящие, с каждым годом меньше.
Нормально это. А все ж….
Мы ждем еще одного.
И каждого приблизительного, пока не разочаруешься или не остынешь, не успокоишься, встречаешь искренне, с давней готовностью.
И тихая, затаенная жажда тех чувств делает нас иногда, если смотреть со стороны, излишне отзывчивыми ко всякому их подобию.
Вчера под вечер, когда я вернулся с прогулки, моя большая, светлая комната была не пустая.
На белой раме окна, у самого подоконника, сидела синица.
Я не хотел быть страшным. Может, больше, чем когда-нибудь прежде. Хотелось и поздороваться и поговорить. Но она с отчаянным писком забилась о стекло, а потом закружилась под потолком, пока не нашла себе место над шкафом, на нескрытой проводке. Будто прилипла к стене, притихшая. И я стоял у порога, тоже притихнув, ждал, что вот она — до чего же просто — порхнет оттуда в большую фортку, через которую и влетела.
Они ведь такие хитрые, вороватые. В других помещениях, в других лесах так же вот залетали. Синицы белорусские, латышские, башкирские… Хлеба гостье такой положишь — не дотронется, а в колбасе, если где оставлена неприкрытой, выдолбит только кусочки сала.
Неужели тебе так трудно дорогу найти, отличить стекло от воздуха?
Напряженный момент закончился горько: она нырнула из-над шкафа прямо в окно, ударилась головкой в стекло и упала на стол…
Как часто я бывал уже таким растерянным и неуклюже беспомощным!.. Ну что, взял в пригоршни ее, еще теплую, с судорожна расставленными лапками, с раскрытым по-мертвому клювом. Был бы маленьким, так, может, и заплакал бы. Теперь понес ее на двор, в сад, и посадил на куст, в густых ветках. Просто так, без надежды на чудо и… как будто с надеждой.
Поздно вечером, возвращаясь из темной лесной аллеи домой, подошел к тому кусту и гостьи своей не обнаружил. Утром на траве — так же.
Ну, что ж, кроме собак, здесь еще ходят своими тихими дорожками и кошки.
Теперь, когда я сижу за столом, оттуда, где голый неподвижный лес и сад, поближе к нашему зеленому деревянному коттеджу, — оттуда, удачно выбрав одну из бесчисленных минут моей тишины, прилетела и села на раму открытой форточки синица.
А, добрый день!..
Некоторое мгновение мы смотрели друг на друга так близко, что стоило бы мне только руку протянуть… За это мгновение я успел подумать, — может, наивно, а может, просто счастливо, — что это моя вчерашняя гостья, успел еще раз повторить в затаенной душе свое прежнее и вчерашнее «я не хочу быть страшным», успел заметить, как она крутнула головкой, тенькнула: «Знаем ваших!..» — и порхнула в сад.
Сладким дурманом конопляной метелки над снегом мне снова запахло — уже без нее.
…А может, все же чудо произошло, — может, синица ожила?
В широком трехстворчатом окне, перед которым стоит мой рабочий стол, как в большой раме, — светлая, глубокая картина.
Взгляд на мир с высоты второго этажа.
Сначала — сад. Вернее, просто поляна с редкими рядами карликовых вишен. Куст можжевельника. Две обессиленно-раскидистые яблони. Сосеночка. Множество белых ветвей расставила молодая береза.
Дальше — темный хвойный лес.
Над лесом сегодня ясная голубизна и слегка пепельные тучки, нарочито распушенные так, чтобы их хватило на все небо.
А на земле сегодня — долгожданный снег, пока еще реденький, с травяными проталинами, и слегка примороженный.
После такой раскисшей непогоди, как вчера, позавчера и несколько дней еще, солнце, снег и морозец настраивают по-праздничному. Хорошо работается, с каким-то особенным вкусом, с тихим ликованием в душе.
От бумаги, которая сегодня белее, чем всегда, время от времени так и тянет оторваться и глянуть в окно, на мою большую картину, на солнечный снег меж маленькими вишнями.
Снежок покрыл и то место, где еще позавчера лежало старое ломаное кресло, которое кто-то нерадиво так и бросил на самой стежке.
Кресла наконец-то нет…
…Больной, измученный бессонницей сосед осторожно постучался в мою дверь. Это не сегодня, а позавчера, когда вместо снега и солнца на картине моей было хмуро и слякотно. С утра постучался, когда в домах, что называются «домами творчества», не принято беспокоить другого своей чуткостью.
Сосед мой не сделал бы этого, если бы день его был обычным, рабочим. Три недели тому назад, когда меня здесь еще не было, его забрала отсюда «скорая помощь». Вернулся он из больницы на днях. Думал превозмочь и низкое давление, и головную боль, и лютую бессонницу, и беспокойство о жене, которая лежит где-то в другой больнице. Не превозмог. И решил вернуться в свою клинику, на этот раз полечиться как следует и стать наконец человеком.
О том, верил ли он в это так же уверенно, как говорил, мне грустно думать…
Деликатный, тактичный, с доброжелательной улыбкой, он вошел, как оказалось, не без причины.
— Простите. Книгу вашу принес. Чтоб не забыть. Библиотечная.
Я понял его.
Впрочем, и мне в тот день не работалось, я с самого утра читал.
Мы стояли у стола, перед большой картиной окна, и говорили — так было легче, чем молчать.
— А вид отсюда ничего себе, — сказал сосед. — Вот только непогодь… Паршивый ноябрь.
— Кресло вон то. Просто бельмо на глазу. Все собираюсь который день пойти убрать.
— Перед моим окном огромная куча угля. Черная…
Когда он опять попросил извинения и осторожно ушел, я снова начал читать, усевшись спиной к окну.
Половина писательского труда — чтение, однако, наработавшись над своим, читается лучше, спокойнее. Утром, почувствовав, что сегодня работа не пойдет, я взял начатую накануне книгу. И вскоре неудовлетворенность собою прошла.
Читал я душевные и простые рассказы бывшего фронтовика, человека, который много видел и пережил, отдав родному делу чуть не все, что мог. С уважением, с завистью думалось об авторе, о цельности и красоте его характера, его жизни. Не впервые, но радостно, будто по-новому, думалось также о «чуде книги», которое может иногда вмещать в себе так много.
День тот, позавчерашний, начался скучно, однако без дождя. Такая беспросветно серая посредственность… После того как вышел мой сосед, я зачитался снова. И вдруг — ливень, летний ливень! Подкравшись к нашему двору, он из низкой тучи обрушился на него густым внезапным шумом. Не на косую хлестал, а прямо сверху жарил, спеша вылить из тучи пропасть никому уже не нужной воды. А потом утих — почти так же неожиданно и сразу.
И тогда я, снова стоя у окна, увидел, что на бурой, еще не до конца истлевшей траве — ломаного кресла уже не было.
Несколько правд сразу.
Первая правда: сосед мой — парень с лучшими чертами русского человека: добрый, правдивый, благородно сердечный, а это — очень немало и не так уж часто встречается.
Вторая правда — немного попроще, даже со щелочками для разных подтекстов и скепсиса: сосед заметил, что я читал его новую книгу…
И третья, горькая, правда — как мало мы, кто пишет сам, читаем друг друга, как редко, как неохотно говорим другому о счастье, которое мы ощутили над его страницами. И как такое безразличие еще более леденит и обволакивает тучами наше одиночество!..
Мое впечатление от книги я ему передал. Мы делаем так взаимно и уже довольно давно.
Мысль, что о старом кресле на стежке стоило бы записать, сначала припугнула меня немужской сентиментальностью.
Поблагодарить за такую… ну, очень приятную мелочь прямо вот так, непосредственно — я не смог.
Когда мы расставались на мокрой автобусной остановке, я пожелал ему поскорее вернуться в наш тихий деревянный дом.
— Тогда уж я уберу ваш уголь.
Он улыбнулся.
Зачем только, друг мой, так грустно?..