МАРЫЛЯ


Перевод А. Островского


У богатого дядьки Жука, до поры разрешившись, померла невестка Марыля. Свели молодицу со свету свои же. Свекор был зверь и скаред, «утроба ненасытная». А сынок — и того почище. Воза сена наложить не мог, никчёма, и без перестану злился. А кто ж всегда под рукой, как не женка? Ей и доставалось. Когда только поженились, так он и побить ее толком не умел, потом уж научился. Свекровь больно была жадна до работы. Когда-то даже детей в поле или на гряде рожала. Теперь ходила сгорбившись и все трусцой, как будто ей пуще, чем всему свету, времени не хватало. На базар едет, и то, кажется, бежала бы на возу, чтоб скорей управиться. По совести, ей и вовсе уже не следовало бы работать, а она, глядь, везде поспевает. Всю молотьбу цепом отмахает вместе с молодыми. Тогда уж, само собой, смело пилить можно: «Я вот и то, и то, а вы что же?» Сквалыга — не приведи господь…

Марыля — сирота из дальней деревни. И толкнул же ее нечистый выйти за этого Ивана! Жила она дома с отцом и братом. Потом отец помер и отписал ей целых полторы десятины, потому что была она с изъяном: на правой руке три пальца наискосок отжевало шестерней молотилки. От золотой руки первой на деревне жнеи и пряхи осталась культя. Марыля заматывала ее косынкой, сперва от боли, а потом от стыда. Сваты стали обходить ее, и молодость увяла без времени. Марыля была тихая, работящая и девичью свою печаль прятала глубоко: по глазам — погрустневшим, правда, после несчастья — не узнать было, сколько слез пролили они тайком. Думала уже в девках вековать, да с думкой этой можно было жить, покуда дома ее жалели. Со временем же пришлось всякого наслушаться от брата, а уж от братовой жены — и говорить нечего… Марыля стала совсем чужой и лишней в отцовской хате, и. чем дальше, тем все больше думала о замужестве — какой бы ни был, только бы свой угол.

И вот тогда принесло Ивана.

Послушать бы надо, что говорят о нем люди, но точно туман нашел на девчину, ничего не видела. Приехали они тогда, — мамочки! — водка, конфеты, вино… Сватом был купец-свинобой. Одеты оба по-пански. А как начал сват говорить — заслушаешься, да и только! Иван с первого же взгляда не понравился ей. Рассказывает, сколько у них поля, коров, свиней, как он с мамой лен полол. И все икает спьяна, все дымит папиросой прямо в глаза. А нос, нос! — будто чем налитой, сам вниз смотрит и тянет за собой выпученные глаза… Пришлось, однако, пойти, потому что не было надежды на лучшее.

О приданом долго не спорили. Полторы десятины — это почти половина всего отцова хозяйства. Просить у Микиты, Марылиного брата, больше можно было, только совсем не имея совести. Однако сват не постыдился потребовать еще и корову.

— Молочко нужно не мне и не вам, оно понадобится дочкам, сынкам, — говорил он Миките. — Наше дело старое, а их — молодое. Молодой с молодушкой, раз-два и дочушка, а через годок — сынок, а то и снова дочка, подай молочка, и точка! Не скупитесь, пане Микита, и будет у нас все шито-крыто…

Микита был человек горячий, часто бранился, случалось, и кулакам волю давал, однако устоять перед сватом не смог, — уступил и корову, хотя у него в хате тоже были малыши. А провожая Марылю, расплакался, как бобер, и все отдал потом, и свадьбу справил из последнего, как все добрые люди.

Вечером, накануне свадьбы, девчата, заплетая венок из руты, запели:

Сборная суббота настает,

Марылька дружину в дом зовет.

Нет ее моложе среди всех,

Опустила головушку ниже всех,

Опустила головушку с косою,

Полилися слезоньки рекою…

И Марыля заплакала. Заплакала не свадебными слезами, по обычаю, а настоящими, сиротскими. Так ясно увидела она сейчас, что зря извелась ее молодость, что и теперь на счастье надеяться трудно…

— Не плачь, голубка, стерпится, — шептала ей тетка, мамина сестра, и, оглянувшись на Стэпку, Микитову бабу, зашептала еще тише: — Хоть не будешь без хлеба да без доброго слова маяться, как у этой гадины.

Но Марыля не слышала, не понимала ничего. Она все плакала, припав щекою к теткиной груди.

…Грызня, побои, беспросветный труд… Дома даже с культей работницей была, а там недотепой прозвали. Переделай — худо, недоделай — еще хуже! А погодя старики вдруг спохватились, что мало их «Ванечка» приданого взял… Тогда пошло еще горше.

И почему же не узнала она вовремя об Иване, почему не нашелся добрый человек да не сказал ей всего, почему ее ослепило?.. Лучше бы уж наймычкой век вековать.

Этот придурок никак не мог ожениться. Куда ни ткнется — примут, известно, богатый, — но поглядят на него, послушают, что люди о нем говорят, и на попятный. Тогда взялся женить его пан Чижевский, тот самый торгаш из местечка, свинобой. Ведь вот — пустельга и пьяница, а брехать ловок, — хоть кого убаюкает. Как возненавидела она, узнав обо всем, его толстую, свиную морду!.. Уходила из хаты, когда он к ним заезжал.

…Высохла девичья грудь, провалились глаза, культя всегда обернута тряпицей, а левая рука корявая, потрескавшаяся. Поначалу хоть песни пелись. Как вспомнит о своей доле — в напеве сиротской тоски и печали слышалось то, что сжимало горло, перехватывало дыхание, и хотелось по-детски заплакать: «Мамочка, голубка!..» А потом и это уж стало невмочь.


На второй год понесла Марыля первое дитя. Но и это не избавило ее от пекла. На восьмом месяце и случилась та беда, что свела молодицу в могилу.

Перед косовицей кончилась в погребе картошка, и старик приказал бабам очистить погреб. Сам он крыл гумно у соседа, а Иван поехал на мельницу. Марыля забралась в яму, наскребла первую корзину грязи, перемешанной с гнилой картошкой и кострицей, и, подавая ее наверх свекрови, — вдруг охнула, бросила корзину и села…

Как только прошла эта ночка!.. Под утро как будто отлегло. Свекровь знала, что быть беде, и потому не пошла на лен, а стала полоть гряды. «Ну и свет нынче, — бормотала она, — чуть что, и на тебе…» Старик чинил в хате хомут. Марыля лежала на полатях с кафтаном под головой и, не умолкая, стонала. Вдруг она пронзительно ойкнула раз и другой… Началось. Старик еще ниже сгорбился над хомутом, а потом не выдержал все-таки, — вышел и позвал старуху. Обтирая черные руки подолом, тетка Катерина засеменила в хату. Старик постоял у плетня, уставившись на грядку, пошел под гумно, вернулся к клети, снова постоял над плетнем, тупо глядя на зелень, — и нигде не мог найти себе места.

«Что же это? — подумал он. — Испугался?» — и пошел в хату.

— Мамочки мои, а-а-ах, род-нень-кие-е-е… — стонала Марыля.

Не глядя в ту сторону, старик прошел и уселся над хомутом.

— А тебе, дурню, чего тут надо? — закричала старуха, выбегая из кухни с чугуном воды.

Старик виновато сгорбился и засуетился: за хомут да из хаты… Но и в клети он не мог взяться за работу. Слушал. Марыля кричала хриплым, звериным голосом, а потом затихла. «Видать, конец?» — подумал старик. И вдруг слышит: шлеп, шлеп, шлеп от сеней — идет его Катерина.

— Ну, бросай хомут, Степан: надо гробик сколотить, — сказала она, входя в клеть. — Боже мой, боже!.. И что же это делается? — И вдруг — а-ха-ха-а! — заплакала навзрыд.

…В ногах у сомлевшей невестки лежало мертвое дитя. Старик глянул на него и молча двинулся из хаты. Взял в каморке топор, пилу, горсть гвоздей и пошел в клеть. Руки у него как-то странно дрожали. Присел на колоде и закурил люльку. Успокоившись немного, взобрался на чердак и стал со стуком перекидывать доски, отыскивая нужный кусок. Выбрав источенную шашелем шелевку, сбросил ее вниз, поскреб немного рубанком, распилил и сбил гробик.



К тому времени вернулся с мельницы Иван. Он вошел в хату, ничего не зная.

— Ты, падаль, обормот криволапый! — встретила его мать. — Сколько раз я тебе говорила: не бей! Дорвешься — съел бы ее, чтоб тебя короста заела, чтоб тебя! Теперь вот получай!.. Тяни носом, петля бы тебя затянула!.

На этот раз Иван смолчал и понуро поплелся из хаты.

Старуха вытащила из-под изголовья грязную, протертую на спине рубаху, оторвала лоскут, завернула в него необмытое тельце ребенка и положила в гробик. Неловко стукая молотком и загибая старые гвозди, сама забила крышку и, покликав из сеней Ивана, приказала ему нести гробик за ней.

Марыля зашевелилась, повернула голову и открыла глаза.

— Ах, ма-моч-ки-и… Мама, сынок?..

— Неживое, детка, оно неживое… Никто тому не виною. Вот понесем, похороним…

Марыля вытянула руки, хотела опереться и привстать, но сил не хватило. Только рывком подняла простоволосую голову, уронила ее снова на кафтан и, закрыв глаза, заплакала…

Старуха взяла в сенях лопату и засеменила на загуменье. Следом за ней шел Иван, неся под мышкой гробик.

…Наутро той же стежкой шли на кладбище четверо мужчин с лопатами: копать другую могилу, побольше…


— Молчи уж со своим «по-хорошему»! Он ее со свету сжил, а ты… Задушить его мало за это? Я с него шкуру полосами драл бы!.. — кричал Марылин брат Микита.

Его молодые, пухлые губы дрожали от злости под рыжеватыми опущенными усами. Из-под шапки выбивалась лохматая, нестриженая чуприна, блестели глаза. От него несло водкой, слюна так и брызгала изо рта на шурина Сымона, сидевшего рядом с ним. Микитова баба, сухопарая, белобрысая Стэпка, с хитрыми, как у Сымона, глазами, сидела в передке, лицом к мужчинам. Они возвращались с похорон Марыли. Возвращались до времени, так как пьяный Микита расплакался со злости и, схватив скамейку, кинулся на Ивана. Их разняли, и осторожный Сымон поспешил убраться. Они отъехали уже четыре километра от Подгорья, а Микита все еще ярился. Стоило ему вспомнить лицо мертвой Марыли и стук комьев земли по доскам гроба, — снова хотелось бить носатую морду недоумка Ивана, убийцы его сестры…

— Эх, Микита, — говорил Сымон, — ты вот и на меня уже злишься. Тут, брат, ни кулаки, ни слезы не помогут. Ну, что ж, наложили бы нам сколько влезет, и все… А надо по-хорошему. Марылю из гроба не подымешь, а приданое надо вернуть. И поле и корову. Детей пет — черту лысому даришь? Молодой Жук — балда, да старик ходовой человек, с ним без суда не обойдешься. И ты не зевай, а в суд, по-хорошему, во! Тут еще путает дело, что поле сменили, да и это ничего.

— Вот-вот, — согласилась Стэпка, — а то прыскает слюной, только и всего. Я уже говорила…

— Что ты говорила? Я сам знаю лучше вас! Она у меня не сестра, а сестренка была, а он!..

— Эй, машина вон, держи! — перебила его Стэпка. — Держи хоть ты, Сымон!..

Из-за пригорка, блеснув стеклами под лучами заходящего солнца, с ревом выполз автобус.

— Я и сам свою кобылу удержу! — кричал Микита. — Никаких мне чертей не надо, сам выходил. Машка, гляди!

А Машка уже закусила удила. Это была гнедая, еще не до смерти замученная клячонка, из тех горемык, что тащат по свету мужицкую горькую долю.

— Держи, чтоб тебя схватило и не отпускало, чтоб тебя! — кричала Стэпка, но Микита мог видеть только ее разинутый рот, руки, отчаянно вцепившиеся в грядку телеги.

Веселый шофер загудел.

— Чтоб у тебя так в горле гудело, чтоб у тебя!.. — кричала Стэпка.

Машку вот-вот посадил бы на хвост, да левая вожжа, — известно, вся в узлах, — лопнула, и Машка полетела через канаву направо, в рожь. Телега перевернулась. Сымон, выкарабкавшись из-под Микиты, схватил кобылу за уздечку. Забыв о своем страхе, Машка жадно хватала сизые колосья цветущего жита.

— Пьяница ты, лежебока! Вожжей путных нету! — ругалась, барахтаясь под возом, Стэпка.

— Дай мне, дай мне эту падаль! — бросился Микита к Млашке. Он лупил ее кулаками по храпу, а кобыла втягивала голову в хомут и отворачивалась, не выпуская из зубов и губ захваченных колосьев и серо-зеленых молодых стеблей.

— Еще мало, мало тебе?

От удара по кости заныла рука, а у Машки на губах показалась кровь.

— Мало еще, мало тебе?.

Казалось, всю обиду свою хочет на ней выместить.

Потом заплакал, обмяк. А она только мотнула головой да снова за колосья.

— Ну, что ты за хозяин? Разве же так надо по-хорошему? Эх, ты!.. — говорил Сымон, связывая вожжу. Микита молчал. Бессильная злоба излилась на Машку, его безотказную помощницу, и ясна стала вся бессмысленность и дикость этой горькой злобы. — Помоги, — приказал Сымон, берясь за перевернутую телегу. Микита с виноватым видом помог, а потом попросил:

— Я лягу, Сымон, а ты возьми вожжи…

…Солнце зашло, надвигались сумерки — тихие, свежие, с росой и комарами. Машка, уже забыв обиду, деловито ступала по песку, тычась вперед голубиной походкой. Брат толковал сестре о том, как им отсудить Ма-рылино приданое, говорил спокойно, «по-хорошему», и сестра поддакивала ему. А мужик ее, бедный, лохматый Микита, лежал ничком и ничего не слышал: сначала он вздрагивал от глубоких, из самого сердца, рыданий, а потом уснул и захрапел.

«Уж я-то за него возьмусь!» — все возвращалась к этой мысли Стэпка.


— А дело это очень, брат, простое, — говорил старому Жуку пан Чижевский. — Тебе, значит, надо вот так: бабе и сыну вдолби, что покойница невестка сама захотела свое приданое продать, потому земля была вам не с руки. Вы хотели те же полторы десятины поближе купить, а она была гуляка: лишь бы одеться хорошо, поесть, выпить, конфеток, скажем, пососать. Деньги что вода — сюда, туда, и перевела без толку…

— Да видите, паи Чижевский…

— Что тут «пан Чижевский»! Свидетели — главное. Ты, брат, сам должен знать, не маленький: не подмажешь — не поедешь.

— Я знаю. Я только к тому — удастся ли?

— Отчего же вдруг «удастся ли»? Присяга, правда… Но кто же ее нынче боится? Ну как, подумай — свидетели найдутся?

Разговор этот происходил в местечке, в отдельной комнатушке корчмы. На столике стояли бутылка и закуска. Жук получил вчера повестку в суд, — Микита подал на него, чтоб вернуть Марылино приданое, — и, как с каждым важным делом, пришел с этой повесткой к Чижевскому. Это был местечковый кулак, наживший на торговле свиньями толстую мошну и еще потолще морду» С каждым днем он становился все больше и больше похож на свой товар, и видом и норовом. Никакая подлость, начиная от недовешивания и обсчитывания и кончая хотя бы делом вроде сегодняшнего, не останавливала его, был бы только барыш. Жук каждый год продавал ему двух-трех откормленных кабанов, и между ним и Чижевским давно завязалось что-то вроде дружбы. Марылино приданое продали, правда, с ее согласия, и купили столько же земли поближе. И потому можно было теперь опасаться, что Микита отсудит его…

— Ну, как ты, Жук, надумал что? Или мне искать?

— Да вот разве Лустач или Свисток, — отвечал старик, поразмыслив.

— Оба пойдут, — сказал свинобой. — А третий есть у меня. Говаку Антона знаешь?

— А как же.

— Ну, так ты их позови. Они сегодня на базаре. Да, впрочем, и Говаку сам покличь. Скажи ему, что я просил. А я вас тут подожду. Подготовлю все, как положено…

…На базаре в гуще возов с поднятыми оглоблями старый Жук первым нашел Лустача. Рядом с ним у воза стоял и Роман Чечётка, по прозванию «Свисток».

Лустачиха, окончив свои дела, уже сидела на возу и смотрела на лошадь, похрустывающую сеном из передка, — смотрела угрюмо и тупо, дожидаясь, когда ж это лошадь повернется к ней задом и повезет ее наконец домой… «И чего он все еще копается тут? — сердито думала она о муже. — Хлебнуть, зараза, не успел!..»

Жук поздоровался, отвел Лустача в сторону и стал с ним шептаться.

Лустач был примаком довольно редкой среди них породы, из тех, которые умеют сразу захватить в доме власть, после чего жене остается только огрызаться, издалека и с опаской, чтобы не попасть под горячую руку. Этот был из тех подлецов среднего разбора, которые способны защищать свои интересы любыми средствами, правда не нападая первым. Но за добрую чарку он готов был и другому помочь, так как на чарку свою не всегда хватало.

— Это можно, — сказал он, довольно быстро раскусив, в чем дело. Чаркой запахло ощутительно. Он дождался как раз того, без чего ему так скучно было возвращаться домой. — Роман! — позвал он Свистка. — Поди сюда!

Роман Чечётка, высокий, подвижный мужчина в аккуратных лапоточках, был при царе городовым и до сих пор не мог привыкнуть к работе на земле. За старую службу его прозвали Свистком. Хозяйство было у него маленькое, две десятины, поле доброе, но без умелых рук хлеба давало немного. Свисток «сделал комбинацию» — продал отцовскую землю и купил шесть десятин песку за Неманом, перевез туда свои постройки и стал считаться хуторянином. Подросли дети, взялись за дело лучше отца, но песок не стал от этого плодороднее чернозема, брошенного в родной деревне. Нельзя сказать, чтоб Чечётка недоволен был именно панской Польшей, чтобы он, как другие бедняки, ждал прихода Советской власти. Свисток вообще, не углубляясь в политику, ждал перемены, прихода другой власти, которая заметила бы и учла его былые заслуги и чин. Сегодня Роман приехал купить пудик ржи. От самого дома он всю дорогу «обдумывал комбинацию» — как бы от тех двух злотых, что жена со-брала, продавая яйца и масло, оторвать пару грошей на чарку. Женки он не боялся. Вот ведь и на базар сегодня приехал один. Но за женой теперь стояли два взрослых сына. Они уже разговаривали с отцом, как мужчины, и это было не очень приятно…

Сейчас Свисток, с мешком под мышкой, слушал Жука и Лустача, дружка своего еще с японской войны, — и с первых же слов почуял, что бог наконец обратил на него свой взор.

— Коли надо, так надо, — сказал он. — Вот только должен я зайти к Цукерману, жита купить.

— Зайдешь потом, — солидно сказал Лустач. — Цукерман твой в лес не убежит.

— И то правда, — так же солидно согласился Свисток, Он подошел к возу приятеля и кинул туда свой свернутый мешок.

Лустачиха все поняла.

— Пилип, — сказала она. — Опять налижешься! А я тут стой до ночи.

— Трясца тебя не возьмет, — отвечал примак. — Сидй себе и ворчи сколько влезет. Пошли, мужики!

Старый Жук сказал им, куда идти, а сам отправился искать Говаку.

Говака сегодня тоже был на базаре, без бабы, с ря* бой, как кукушка, дочкою. Она стояла у воза, глядя, как отец собирается запрягать кобылу.

Выслушав просьбу Жука, Говака, мужчина в новом рыжем полушубке и в крепких, заляпанных навозом сапогах, повернул коня в оглоблях головой к передку и прислонил дугу к колесу.

— Когда Чижевский там, — сказал он, — так и я тебе, браток, не враг. Пойдем и сделаем.

Это был уже матерый подлец, для которого подлость давно стала символом веры. Вся округа, кроме его немногочисленных приятелей, людей, разумеется, «не менее достойных», считала Говаку гадиной, которую лучше не трогать. Но он, чаще всего, сам трогал. Сразу после войны Говака приобрел за бесценок недурной хутор поблизости от своей деревни и, судом отбившись от домоганий законных наследников покойника хуторянина, вошел во вкус сутяжничества и умел выигрывать дела. Потравит твою рожь или овес скотиной да, гляди, тебя же еще и засудит, если сунешься к «сэндзи покою» — мировому судье.

Жука Говака считал себе ровней, «настоящим хозяином», и просьбу его исполнить согласился охотно. К тому же суд — дело привычное, а даровую чарку выпить в хорошей компании — тоже можно.

— Я, брат, кстати, Чижевского сегодня еще не видел, — говорил он, идя рядом с Жуком к корчме.


Через две недели состоялся суд. Миките отказали в иске, основываясь на показаниях свидетелей, которые единодушно подтвердили, что приданое свое Марыля сама продала и прогуляла. А полторы десятины в урочище Новинки куплены, мол, Жуком за его кровные деньги.

— Встать! — строго крикнул судебный пристав.

Присутствующие встали. Судья надел свою шапочку и торжественно начал:

— Именем Речи Посполитой Польской…

А перед ним стоял растрепанный Микита, в лаптях и дырявой куртке. Он смотрел на довольные рожи Ивана, старого Жука и их свидетелей, и ему хотелось схватить с покрытого зеленым сукном стола крест с распятым богом и швырнуть его в сытую, важную морду судьи… Но перед ним на этот раз была не Машка и не его баба, на которых можно безнаказанно сорвать злость, а грозная стена, которую ни сдвинуть, ни пробить головой.

— Ман судья, — сказал Микита уже со слезами на глазах, — я не согласен с решением. Я буду подавать выше…

— Ваше право, — спокойно отвечал судья, — на это есть окружной суд в Новогрудке.

…В той же корчме Жук с сыном, Чижевским и свидетелями спрыскивали выигранную тяжбу. А в это время по большаку голубиной походкой спешила тощая горемыка Машка. Микита, выпив с горя, лежал ничком на телеге и уже совсем не понимал, то ли смириться с несправедливостью, то ли подавать выше, где ему, при его бедности и простоте, тоже вряд ли добиться правды…

1937–1943

Загрузка...