ОБЩИННОЕ


Перевод Д. Ковалева


За нашей деревней, там, где теперь за гумнами кончается большое колхозное пастбище, когда-то был лужок. Со своим особенным названием, со своей маленькой историей, которая ежегодно пополнялась новыми фактами.

Это бывало обычно во второй половине августа.

Хорошая пора. Отколыхались, отскрипели на колдобинах душистые возы суходольного сена, ржи, ячменя, льна. Множество медвежьих охапок и увесистых снопов поднято и положено на возы, потом — в скирды, в холодок и затишье гумен. На поле остался только овес — в суслонах или кое-где, там, где еще впрозелень, не скошен. Гречка, люпин, клеверная отава, семенной клевер, картошка, которая начинает уже заметно желтеть и вкусно, по-домашнему, пахнет. Пора относительной сытости, первохлебной да картофельной, укропно-огуречной, яблочной. Какая-то пауза, короткий отдых перед туманностью задумчиво-ласковых сентябрьских рассветов, перед мудрой и грустноватой поэзией свежей пахоты, радостной россыпью новых семян, печально-солнечной поэзией золотой листвы и почти по-женски ласковых прикасаний тихих, светлых, легких паутинок…

Тогда, в первые дни передышки на стыке лета и осени, наша деревня как будто вдруг вспоминала о том лужке за крайними гумнами, который, будто забытый, ожидал своей очереди. За недели сенокоса и жатвы, разъединенная, рассыпанная по ближним и дальним наделам лугов и полевой чересполосицы, деревня собиралась около этого лужка. Одни мужчины, лишь изредка пожилая женщина или молодайка из той хаты, где временно или надолго не было кому выйти на хозяйское дело. Бесформенное пространство лужка делили сначала полосами вдоль, потом то, что оставалось — полосками поперек, и всегда еще оставался треугольник между полем и выгоном, кусок, который уже нельзя было поделить и который назывался, видимо, очень издавна, Общинное.

Делили лужок обычно в воскресенье под вечер. А назавтра утром выбегали сюда один одного раньше. Еще и вешек хорошо не видать, границу трудно обозначить следами, еще и косишь будто на ощупь. И спешка такая не столько от желания ухватить эту горсть сена, пока стоит погода, как от желания покрасоваться перед соседями ухваткой.

Общинное косили после обеда, когда уже на продольных и поперечных полосах женщины начинали сгребать в валки, а тот, кто погорячее, и копнить кое-как просушенную траву. И косить этот клочок хвоща, который кстати, ели только лошади, начинали не сразу и не так себе, а после ежегодного традиционного веча.

Косы втыкали концами косовищ в мягкий покос, а сами отходили немного и ложились или рассаживались на более сухом, выкошенном обмежке.

Надо сказать, что собиралась сюда косить лужок, а потом делить Общинное не вся наша деревня.

Недавно мне довелось посмотреть в библиотеке польско-французский атлас второй половины XVIII века и с удовольствием найти на карте Новогрудского воеводства свое Загбра — Sagora, как оно обозначается там во французской транскрипции. Надо полагать, что деревня стояла себе и задолго до того атласа, что название свое она несет издалека, издавна, упорно и представительно, не соглашаясь стать ни «Zagorzem», каким она бывала, ни Загорьем, каким теперь зовется официально. Еще одно: в старом «Географическом словаре Королевства Польского и других славянских стран», в перечне многих деревень с таким же нехитрым названием, есть сообщение, что наша Загора сто лет тому назад насчитывала тридцать семь печных труб, местность вокруг нее была такая же безлесная, а земли холмистые, пшеничные.

Остатки истории — в деревенских преданиях.

Одно чувствует послевоенное поколение загорцев — те студенты, солдаты, учителя, инженеры, врачи, которые, подъезжая в паше время к родной, более чем в сотню хат, большой деревне на восточном склоне горы, видят шифер и железо крыш, светлые окна в садах, белые стены школы, клуба, сельмага, исправные постройки бригадной фермы на отшибе.

Другое чувствую я, когда за всем этим, уже обычным, вижу и то, что было, — сплошную соломенную серость значительно меньшей, бедной и темной западнобелорусской деревни, что уже не будет такой, какой была, какой она, как временами казалось, будет всегда…

Впрочем, и то, что жило в памяти наших отцов и дедов, что мы услышали от них, как сказку, казалось им когда-то беспросветным, бесконечным.



По тем преданиям, по той неписаной истории, маленькое в крепостные годы Загора принадлежало целым пятерым панам-помещикам. Кто из них был лучше, ктс хуже — вся эта разновидность рабства да произвола отошла в небытие. До дней моей юности, за семь десятков лет после ликвидации панщины, крепостничества, дошли только названия «схед»[30] частей деревни — по не скольку хат — от тогдашней принадлежности помещикам: «свидинские», «судевские», «гноинские», «лисиц-кие», «едкины». Может, ошибусь даже в названиях, потому что и тогда уже деревня делилась только на две части: верхняя половина, что разместилась на горе, — «на-горские», а наша, восточная часть, в долине, — «едкины». Все еще как память о каком-то чуть ли не мифическом пане Едке.

Общинное принадлежало «едкиным». Но пока шла подготовка к вечу, пока продолжалось вече, здесь собиралось много людей со всей деревни. Этот вел кобылу на пастьбу — подошел сюда с уздечкой. Другой шел за кобылой— тоже остановился, а потом присел. Кто с поля, кто из деревни подошли на разговор и остались, как на интересном, очень нечастом зрелище на минутку — до самой косьбы.

— Так что мы будем, мужики, делать с Общинным?

Вопрос этот издавна и ежегодно ставил обычно кто-нибудь из хозяев постарше. Не договариваясь об очереди, не забегая наперед, однако же с заметным удовольствием и почти с государственной важностью.

Отвечали ему, как всегда, то же самое, как будто в этом деле и не было уже опыта, определенного стандарта разрешения. Снова выносились на суд давно известные три варианта:

1. Разбить на полосы, скосить и убрать каждый свое.

2. Продать траву и купить пожарную бочку.

3. Скосить, сгрести, скопнить сообща и в копнах, по жребию, разделить.

Начиная с пастушковского возраста, более десяти раз я был на этом вече наблюдателем и слушателем, без права голоса. Сначала по малолетству, а потом, хоть и гребец и, наконец, косарь, при двух старших братьях, — не хозяин.

Впрочем, так мне было совсем неплохо. К этому у меня лет уже с пятнадцати было свое отношение.

Ежегодные веча помнятся мне прежде всего как веселое перебрехивание. На разные темы — от ближайшего, повседневного и до самого грехопадения Адама и Евы, о котором, как и о многом другом, рассказывал — в своем варианте — известный всему нашему свету рыбак, охотник, бабник, коновал, лентяй, балагур и песенник Самусь. Кстати, из «нагорских», незаинтересованных, однако всегда, помнится, присутствовавший…

Кое-когда тематика приобретала классовый характер:

«Из горла прет, мать твою перемать, а на чужое все равно заришься!..»

«Ты трубы не считай, ты считай десятины: сколько их на чью трубу приходится!..»

«Подожди, подожди, не кончится ли ваше царство, не посмотрим ли мы, как ты тогда заквохчешь!..»

Ругались, высказывали один одному собранное за весь год недовольство и вражду, в поисках аргументов залезая и в предыдущие, даже далекие годы. В качестве холодной воды на горячие головы шло что-нибудь такое:

«Да что вы, хлопцы, как бабы, сцепились!..»

«Поможешь разве, если помолишься?..»

«Вот где, если б наших баб и вправду сюда, вот где б сечки насекли!..»

Чаще, однако, ругань перебивал, глушил ее взрывом хохота какой-нибудь новый рассказ Самуся или кого-нибудь другого. Временами от ругани и шуток кто-то хотел перейти к песне. Напрасно. Не получалось. Для песни нужен был вечер, нужна была тишина, хоть временное забвение от всех бед и забот. Если ж и начиналась песня на покосе, так ненадолго, как недолгой, не до зловония, была ругань. Больше было шуток и смеха.

Что же касается «моего отношения» ко всему, что происходило на этом лужке, и в деревне, и вообще на свете, так я не был тогда посторонним наблюдателем, беззаботным подростком, а затем парнем из небедной хаты, которого еще не укусила своя собственная вошь, любителем лишь бы над чем посмеяться возле веселых. У меня уже была своя тайна, свое заветное — я уже учился, готовился в писатели. И тайна моя, кое-кому в какой-то мере известная, не отгораживала меня от людей. Наоборот, от книг, от бумаги к ним она вела меня лучшим, более глубоким и — мне хотелось этого — еще более «ихним». Каждый мой день был учебой: я не только читал и писал в свободное от работы время, — я жадно слушал, смотрел, запоминал. Счастливое молчание непрерывной кропотливой подготовки к тому делу, которое, я верил, ждет меня, которое будет необходимо простому человеку, кормильцу и бедняку, — необходимо моею правдивостью, нашей правдой, которая своими красками и звуками сольется с красотою родной природы, родной речи, песни, родной грусти и смеха.

Пожарной бочке не везло. Заботиться о том, чтобы наконец-то приобрести ее, вторую, к нашему насосу, должна была вся деревня, не одни только владельцы Общинного «едкины». «Едкины» не хотели в этом деле переборщить и на то имели свой пошехонский резон.

Кажется, только раз или дважды на моей памяти Общинное кто-то купил «на скос», травой. В первом случае жалкие злотые пошли, кажется, на первую бочку, а в другой раз так и лежали до самого сентября 1939 года у казначея добровольной пожарной команды, напрасно ожидая, когда к ним «нагорские» соберут свою половину.

Не помню, чтоб когда-нибудь Общинное разбивали на полоски и полосочки, — не доходило до вершин такой геометрии.

Чаще всего, устав от споров — что делать, косили вместе, тем более что солнце не ждало. И косьба эта помнится как самое характерное, будто бы так оно всегда и было.

Косари вставали.

И снова же кто-то первый — не по чину и не по выбору, а кто был поближе — становился на крайний от пастбища прокос, то ли озорно, то ли равнодушно, то ли даже торжественно начинал точить косу.

Пошел.

Пока пойти второму, третьему — все начинали точить, до последнего в ряду. Веселый, молодецкий перезвон.

А публика разных возрастов, от сопливых до седоусых, все, кто собрался здесь ради веча, стояла в стороне, на выгоне, как на какое-то диво глядя на дело обычное— косьбу — и необычное — косьбу раз в году совместную, коллективную.

Тут приближается главное…

Тут я должен сделать еще одно, не последнее, отступление.

Деревня наша, как правильно свидетельствует вышеупомянутый «Географический словарь», испокон полевая. Лесков, рощ каких-нибудь или просто зарослей около нее нету. В лес мы, будучи пастухами, попадали только осенью, когда коров пускали на луга после отавы. А подросли — по дрова ездили зимой.

Соловья, таким образом, я с малолетства не слышал лет, кажется, до семнадцати, пока не поехал однажды аж за четвертую деревню резать на болотистом приречном лугу лозу для крытья.

Красоту птичьего голоса я узнал прежде всего от жаворонка и скворца. Не считая, понятно, певцов едва ли не домашних — петуха да ласточки — или случайных — щегла да чечетку, которые не мне, так соседним мальцам попадали иногда в клетку.

Жаворонок и скворец, распевая, не прятались.

Первого мы в детстве видели не раз. На земле, когда он — недосягаемо милый, серенький — вперебежку шмыгал по озими, еще не мог в ней спрятаться; над землей, когда он поднимался над зацветающими или уже налившимися колосьями — сразу с серебряным звоном; в небе, где он без конца висел над тобою, жнецом или косарем, без конца звенел, как веселый ручей, все одно и то же и все такое новое, такое задушевное!

Другой певец — блестяще-черный, озорной скворушка — вообще никуда как будто не отлучался. Если не на шестке перед оконцем скворечни, так на ветке дает свой ежедневный, с ранней рани до позднего вечера, так же как и жаворонок, неутомимый концерт. И с перепевами, и свое, и с подковырками всякими, с задиристым посвистом, и от настоящей радости, с полной сердечной отдачей.

Загадочно-прельстительными, прямо-таки чарующе-таинственными были для меня с детства голоса еще двух птиц нашего мира — дергача и перепелки. Их голоса трогательно соединялись с красотой у одного весенних, а у другой летних вечеров, с таинственностью росного, затуманенного луга и душистого хлебного поля. Перепелка бывала дальше от нашей хаты, сочно-хлесткий и щемяще-тоскливый зов ее доходил издалека, приглушенный расстоянием. Дергач додирался настойчивым, полным чувства долга и достоинства дерганием — до самых окон.

Временами, когда ты, зачарованный ими, выходил из хаты и шел по двору, потом — по теплой бороздке между блестящей от месяца ботвой свеклы к росному пригуменью, они, перепелка и дергач, служили свою службу, казалось, совсем на пару, дуэтом, под одним большим, низким месяцем, налитым спелостью, будто сказочно огромное яблоко, вот-вот готовое упасть на межу между полем и лугом.

«Свежесть детского восприятия…»

Да вот и другое.

Сижу над поплавком, задумавшийся и сосредоточенный. А потом до меня начинает доходить музыка тихого-тихого шума. Сначала я подсознательно тешусь этой радостью, а потом исподволь начинаю осознавать, что чуда здесь никакого нет. Подымаю глаза. Это же на той стороне реки, хоть и довольно-таки широкой, спокойные, уже давно не голодные коровы подошли неслышно по траве к берегу, щиплют ее — будто одними широченными губами: ш-шам, ш-шам, ш-шам… Есть неслаженность в этом шамканье, но оно все же сливается в единое.

Мне уже между тем за пятьдесят. И я воспринимаю эту музыку заречного утра не как дитя, но не менее, кажется, свежо и еще глубже.

Почему? Как кто?

Как человек, который в свое время был по необходимости даже и стихийным ветеринаром — помогал корове телиться, лечил ее тем, что зкал от вековой мудрости народного врачевания, а то и стоял над нею, больной, горько глотая свою беспомощность.

Как человек, который не только умиленно гладил сытого, доверчивого теленка, а и сам его выходил и был однажды поставлен перед страшной обязанностью подойти к нему с ножом.

Как человек, который не только охотно пил парное молоко или удовлетворенно покрякивал над миской упругой, холодной, из погреба простокваши, но и сено корове косил, и солому на подстилку ей вымолачивал, и навоз выгребал из-под нее до треска в жилах и в ручке вил.

Кому же, как не этому, не такому человеку, почувствовать по-настоящему музыку ее, коровьей, довольной, сытой еды на колхозном приволье?..

Красоту природы хлебороб чувствует иначе, полнее, чем посторонний наблюдатель, пусть себе даже и лучше эстетически подготовленный или по натуре очень чуткий. Хлебороб воспринимает ее не со стороны, не сверху, а из самой середины, сознательно или подсознательно чувствуя себя соучастником создания этой красоты, — гордое и счастливое чувство.

Оно было моим в дни моей крестьянской молодости, в известной мере моим осталось оно и до сих пор. И дома, и в каждой другой стране, где я смотрю на новую красоту нолей, уважение к создателям этой красоты живет, тихо, непобедимо поет в моем восхищении.

Этого мало, однако.

Мне часто вспоминается пора той неповторимой, еще детской и уже взрослой по глубине, той полноправной свежести чувств, дыханием которой теперь, в городской да кабинетной суетне и одиночестве, приходится подкреплять себя только время от времени, воспоминания о которой возвращаются, беспокоят душу все чаще и все более неотвязно, с новой тоской и новым очарованием…

Косы шаркают в траве и, другие, звенят над травой.

Кто лучше самого косаря чувствует красоту этого труда? Ногами в весело-росной или ласково-мягкой траве. Грудью, что дышит силой и волей. Глазами, что видят зеленый простор, который быстро под ноги мне ляжет покорной травой.

Летняя страда начиналась с сенокоса, нелегкой, однако самой чистой и самой веселой, почти праздничной работы. Тяжелее там бывало мужчинам, косарям. Особенно если не артельно, а сам пилишь, без молодецкого соревнования, без гомона, смеха и перезвона брусков. На жатве, с серпом, усердствовали да надрывались больше женщины. Потому, видимо, и песни жатвы — женские, и звучат они такой тоскою, едва-едва не на меже последнего отчаяния. Серп и руки, жара и поле, свое или не свое, которое надо было обползать, согнувшись, с той терпеливостью, с тем непоказным мужеством, с которыми они и рожали спокон веку, и растили в нужде, и оплакивали, с которыми они влачили горькую долю вдовы, или солдатки, или вечной наймички. Мужчины здесь свою страдную горечь, свою вроде казацкую леность оправдывали тем, что бабья спина куда, браток, гибче, чем наша. В начале тридцатых годов начали у нас, на Мирщине, косить и колосовые. Если учесть, с какими нареканиями да охами, а то чуть ли не с криками «караул» встретили это «лодырничество», это «распутство» старшие, особенно женщины, можно сказать, что коса да в жито, прокос да на полосе — это была революция. Мужчина выпрямился. Ему опять же не легко было, особенно в густой или в полеглой пшенице, однако же и хорошо смотрелось вперед, без поклонов. Женщина гнулась по-прежнему, подбирая покос и связывая снопы, но и ей стало немного легче. Косаревы же руки под вечер гудели, как телеграфные столбы, спать человек валился, как сноп, а после сна, лишь бы ты снова впрягся в косу, гудение повторялось и набирало усталости все больше и больше — понемногу, исподволь, для закалки и в запас.

Так кто же тогда лучше самого косаря чувствует красоту этого труда?..

Еще все любуется им босая публика, стоя в сторонке, на выгоне. Мужчины из «нагорских», которые посходились на вече, и пастухи, почти одни только мальчики, отпущенные сюда девочками из далекого стада. Будто бы впервые смотрят малыши, взрослые и старики на эту косьбу — обычную и необычную, потому что вместе, дружной толокою.

И не подумаешь, что скоро здесь произойдет еще более необычное — такое что-то, чего здесь как будто никогда и не было…

Так что же все-таки?

А то, что весь этот день, от туманного рассвета, когда так здорово было гнать росный покос, дыша острым, кисловатым запахом хвоща, до солнечного предвечерья, когда мы, мужчины, выходили на свое вече с легкой усталостью и в вяловатой послеобеденной сытости, — все это время в траве на лужке, как под водой, сверху никому не заметно, происходило свое…

Пока выкашивались полосы продольные, главные, законные жители лужка, смешно-настырные скрипачи, которые не скрипели уже теперь, во второй половине августа, — дергачи с дергачихами и дергачатами обоих выводков невидимо и неслышно перебегали на тот участок травы, который был поделен полосами поперек. А уже оттуда они после, еще более встревоженно, перебирались в клин нетронутого Общинного. Пока было тихо в обед и после, пока совсем рядом шумело криком да хохотом вече, бедные скрипачи сидели, притаившись, уже в небольшом для всех них треугольнике травы, между свежими прокосами, вытоптанной коровами стерней и голым, как зеленый барабан, выгоном. Обдумывали, решали, горевали…

— Хлопцы, дергачи!

Крикнул кто-то из косарей. Голос тревоги, радости и команды.

Все косари, вся босоногая публика разных возрастов, как будто только теперь поняли, вспомнили, что же такое должно произойти, что здесь бывало в таких случаях ежегодно.

Дергачи, видать, тоже по какой-то своей команде, высыпали из последнего клина травы на голую ровность выгона.

Люди — за ними. Первыми рванулись пастушки. Затем — косари, побросав косы в траве, лишь кое-кто воткнув их косьем в землю. Двинулись даже и пожилые с уздечками, даже тот библейский комментатор, уже, между тем, седой и сгорбленный, лентяй Самусь.

С гиканьем, свистом и смехом летели они по низкой, по выщипленной траве, такой ласковой для ступней, за страду исколотых стерней и у малых и у взрослых. Летели во все стороны и одновременно все в одну сторону, вдогонку за юркими серо-бурыми скрипачами, которые какой-то сутулой, стремительной походкой, со смешным подлетом, не подтягивая ног, сыпались в недалекую картошку за выгоном.

Как и всегда, каждый год, никто ничего не догнал, никто ничего не поймал. Потому что неспроста же они, дергачи, и в теплые края бегают пешком. Никто ничего не убил, хотя пастушки некоторые и швыряли сдуру палками. Зато и смеху было, зато и радости, чуть не детской, — всем. Не только черноногой малышне, которая сначала на вече терпеливо сидела, а потом стояла возле косарей, хорошо зная, чего она здесь ждет. Не только нам, молодым да неутомимым. Не только мне, «поклоннику красоты жизни». А и тем, кто, по мнению моему и моих одногодков, тогда был уже старый, у кого уже для домашней и дворовой ругани, для попреков да оханья были не только родители, но и жены, и молодые еще и уже не очень.

Раскрытие тайны впечатляет по-разному.

Был в моем пастушеском детстве такой необычный случай. На пастбище. Чей-то конь, видать отмахиваясь от оводов, зацепился хвостом за колючую проволоку, огораживающую поле, рванулся и побежал, оставив на проволоке у самого столбика горсть запутанного волоса. И вот скворца почему-то угораздило сесть именно там. Он впутался лапкой и как же, бедняга, рвался, как верещал, когда я, один из свиных пастушков, бывший ближе всех, подбегал к нему, брал его, трепыхающегося, воинственного в руку, выпутывал из волоса его лапку, а потом еще немного держал в дрожащей горсти и смотрел, уговаривал его не бояться. Моего первого и до сих пор единственного скворца, оказавшегося так близко, в руке. Я выпустил его, впервые почувствовав счастье дать кому-то волю, впервые как будто поняв, что так оно, когда он на дереве, а я на земле, когда он щебечет, а я любуюсь, — что так оно лучше всего.

Потом я понял, что когда в успокоенном жите, колосья которого еще не клонятся долу от молодого, сладкого бремени зерен, а чуть не до боли в сердце, чуть не до слез красиво розовеют да мерцают в нежарко-ласковых лучах вечереющего солнца, когда в душистом и таинственном безбрежии этой красоты, где-то с самого дна, от самой земли, начинает подавать свой голос перепелки, — я понял, что это лучше всего, когда она там, а я тут, где я стою или иду и то и дело останавливаюсь, чтобы послушать.

Я понимал, это правда. Но правда и то, что мне всегда, а иногда так и очень, хотелось увидеть ее совсем вблизи. Уже не подержать в руках, как хотелось этого прежде, а только близко-близко увидеть.

Так же и с дергачом.

Так же — и немного иначе.

Перепелка жила для меня не только в хлебах, — я знал песни о ней, они мне нравились, они меня волновали, и это поэтически отдаляло ее от моей горсти и от глаз, которые хотели бы приблизиться к ней… ну, совсем.

А про дергача никаких песен не было. Были одни подтрунивания, хлесткие, рифмованные, но такие, что мы при родителях не осмеливались их повторять, хоть и родители наши были тоже в свое время пастушками и все такое знали. «Дергач, дергач, присел по……!» Дергай, браток, только не попадайся. Хоть и очень хотелось бы посмотреть, как это ты там сидишь в росной траве, как встаешь да «дергаешь», озабоченно поворачиваешься во все стороны ночного мира, столько уже времени полагая, что это у тебя настоящая песня, что все должны слышать ее, что это не смешно, а даже здорово.

И вот здесь вдруг — сколько их, луговых скрипачей! Какое веселое раскрытие луговой тайны! Сколько людей — маленьких, взрослых и даже стариков — бежит за вами, смеясь, желая поймать и зная, что не очень-то поймаешь, и не швыряешь ничем вдогонку, чтобы не убить, ребячась, сдуру!..

Знаю, знаю я, что не этим смехом, не этой радостью жили тогда люди, что и вообще они не этим прежде всего живут.

И сами они, мои земляки, еще лучше, горбом да нутром знали, что их держит на воде.

Однако почему же они так радостно смеялись, чуть ли не детским чистым смехом, почему так долго и так светло помнится мне этот смех? Не угасая в памяти, не затершись в бесчисленности других, куда более значительных событий. Как мгновение чистой человеческой близости, глоток высокой радости жизни, хоть временного забытья от хлопот, бед и ругани будней.

…Из тех, что смеялись тогда, многих уже нет. По двое, по трое, по одному-единственному из хаты — многие не вернулись с войны. Из тех, что вернулись, одни уже постепенно, за столько лет, перебрались из деревни на пригорок за большаком, где им шумят молодые березки и величественный, бессмертный дуб. Живые незаметно и довольно растрепанно постарели, кто с виду целый, а кто без руки, без ноги.

Я не спрашивал ни у кого из них, но кажется мне, верится даже, что тот наш далекий, предвоенный смех, тот наш мальчишеский кросс за дергачами по выгону не только мне одному вспоминался в печальную или нелегкую годину дома или где-то далеко от родных мест.

1969

Загрузка...