ПРАВЕДНИКИ И ЗЛОДЕИ


Перевод А. Островского


1

Было это в январе тридцать седьмого года.

Петрусь Гриб, один из богатеев местечка Дворóк, прослышал, что лес его рубят нещадно, больше, чем всегда.

«Поеду, — решил старик, — погляжу, а может, и поймать кого удастся…»

Надо ж было случиться, чтоб в ту ночь, когда он должен был выехать, баба его — всегда точная, как будильник, — проспала.

Лежали они оба на печи — Гриб к стенке, а Грибиха к хате, ближе к стенным часам. Глуховатый под старость, Петрусь спал еще крепко, мог не услышать часов, и потому понадеялся на свою Аксинью.

На большом сундуке старухи, на сеннике и с подушкой — все, как полагается, — спал ночлежник.

Много теперь народу ходит по большаку, — раздумывала с вечера Грибиха. — То безработные, то святые, то политики. Вот и им староста привел одного из тех, кто после тюрьмы за коммуну и не имеет права проживать в своей волости, а идет невесть куда, на высылку. Кажется, живи себе человек как человек, так нет — куда там! Петрусь ему про лес, про нашу беду начал, а он… Выходит, по-ихнему, что чуть ли не мы сами виноваты, а не тот, кто наше добро крадет.

Петрусь не стал с ним долго разговаривать. «Будем, говорит, лампу тушить, хватит. Мне завтра в лес как можно пораньше, а вам — почему ж нет! — хорошо похаживать, есть время и поговорить…»

Отвернулся Петрусь и заснул — слава богу за сои…

Сама старуха никак не могла уснуть. Разбередил ей душу этот хлопец. Долго сидела на печи без огня и все думала, вспоминала…

Жили они с Петрусем, можно сказать, всю жизнь одни. От сына Михася путной помощи не было. Сперва учился, а потом — фельдшером стал. Учили его, думали — корысть будет, почет, уважение. А он больше из хаты, чем в хату тащил. Подумать только — лекарства голытьбе на свои деньги покупал! Заработает грош какой несчастный, так и тот от родителей скроет, чтобы опять-таки отдать… Уж был бы лучше неучен, да умен, как отец с матерью. Заснет он, бывало, а они — давай шарить деньги по карманам у него или в книгах. А он однажды возьми да проснись, — а может, и вовсе не спал, — и вышла у них с отцом свара. Впервой батьку иудой назвал… А чаще так бывало: сунет утром руку в карман, покачает головой и скажет: «Ну и люди же вы, мать…»

Рано Михась налетался. Не хотел отца слушать. Подхватил где-то тиф, полежал несколько дней и помер. Года через три что-то, после того как царя скинули, начался у них тиф. Так Михасю и удержу не было, покуда не наскочил.

Какой бы он там ни был, все ж таки своя кровь. Да и один ведь как зрачок в глазу. Горевали крепко, сколько слез она пролила!.. Все самое лучшее тогда вспоминалось, каждая ласка. Не отходила она от него ни на шаг день и ночь. И как-то раз повел сынок взглядом по хате, остановил глаза на ней. «Мама, старушка моя…» — прошептали сухие, горячие губы. И она ответила ему накипевшими за все это время слезами. Поднял руку, и рука бессильно упала старухе на колени. Пальцы зашевелились, нашли ее руку… А тут скрипнула дверь, и, как тень, встал на пороге Петрусь. Михась попытался подняться. «A-а, это ты, отец, — сипло пробормотал он, — деньги пришел искать…» И снова упал на подушку.

Это были его последние слова.

Правда, зря на отца грешил, да простит ему бог. Для кого ж, как не для него, копили они весь век? А что он против бога пошел, так пускай его бог и помилует…

Долго после того жили они совсем уж одни, сил покуда хватало. Петрусь — хозяин хоть куда. Закрома всегда полны. Два раза горел, два раза отстроился. Горел из-за лихих соседей: поджигали. Теперь вот дом какой — пятистенка, а службы все глинобитные. На лето нанимали батрака, покупали вторую лошадь, навоз прикупали у лавочников-евреев, поле обрабатывали как следует, вот оно и давало. Да и у нее овощ не хуже, чем у огородников-татар. Они с Петрусем не старались, как иные получше поесть, выпить, одеться. Думали о хозяйстве, чтоб люди, каждый, как говорится, дурак, не смеялись. Помолился богу, да и пошел, не разгибая спины, от темна до темна. И «бог давал»: и хозяйство ладное, и в мешочек, на дно этого самого сундука, подкладывались одна за другой «червонные головки» — николаевские золотые пятерки и десятки. «На черный день. Самое верное дело…» К зиме батрака отпускали, продавали лошадь, зимовали вдвоем. Трудновато, зато спокойно.

А петом попутал-таки нечистый. Надумали себе подмогу взять и родичей облагодетельствовать. У него был племянник, — э, босяк какой-то здесь в местечке, — а у нее племянница — славная девчина, хозяйка справная, хоть и деревенщина. Ведь говорила же: бог — богом, а бумажка само собой, бумажку надо сделать. Да Петрусь не послушал. Пошло одно за другим… Где уж! — с родным дитем не ужился, а это ж чужие. Спохватился Петрусь прогнать, да куда там — Ваньку голыми руками не возьмешь. Ганны только жалко было. Девка она невидная, а Ванька — хват! Вовек бы он Ганны не взял, если б на Грибово добро не позарился. А тут начал еще бить ее и грозиться: «Брошу!»

А еще у них девчоночка родилась, Лидочка. Не могла и подумать старуха, как это с Лидочкой разлучиться. Однако своя рубашка ближе к телу. Выжили они «примаков». Да так-таки ни с чем! Петрусь — ходок, умеет судиться. Ну, да и золото что-нибудь значит.

И вот снова живут целый год одни. Дом почистили, подкрасили, сдали под квартиры панам чиновникам, а сами кое-как в боковушке-кухне. Много ли им надо! Летом, как и в прошлые годы, управились. Теперь батрака отпустили, лошадь продали, и живется спокойненько.

Да вот прослышал Петрусь, что болотская беднота — злодеи эти! — лес ихний рубят. Хочет завтра поехать. Лошадь у Лейзера взял. Не проспать бы…

Так думала старуха, засыпая.


И проспала.

Приснилась ей Лидочка, звездочка се ненаглядная, внучка, хоть и не родная. Приснилась в точности, как это раньше и бывало. Искупала она Лидочку будто бы и качает, поет:

Люли, люли, люли,—

Кота в лапти обули…

— А-а-а, — тянет Лидочка из-под косынки, помогая бабушке. А потом — и спит же, кажется! — подняла головкой косынку, стащила ее ручкой, смеется, рыбка, и говорит: — Бабуля, бу-у!..

— Бу-у, бу, негодница, бу-у-у, — упирается бабка морщинистым лбом в тепленький лобик внучки.

Тогда Лидочка ловит бабушкины губы открытым ротиком, как птенчик… А потом, шельма, за поцелуй:

— Бабуля, — говорит, — опа-па…

— Бессонница ты моя, — укоряет бабушка. Берет Лидочку на руки и садится с ней на низкой скамеечке перед печкой.

— Онь, онь, — показывает Лидочка пальчиком на огонь в печке.

— Огонь, огонь, коток, — отвечает старуха. А сама загляделась, как зыблются тени в ярком березовом жару, и снова думает о том, что ушел из хаты мир и покой, и только Лидочка, как искра божья, светит среди них и соединяет их в одну семью. А то и носы бы друг другу пооткусывали…

Проснулась старуха и задумалась. Как-то они теперь— Ганна, и Ванька, и Лидочка?.. Старые стенные часы тик-так, тик-так, а Грибиха все думает. Вдруг часы захрипели и, набравшись духу, сипло бомкнули один раз, и снова пошли махать маятником и выстукивать: тик-так, тик-так…

«Первый час, — подумала старуха, — поспеет еще, ему бы хоть в три выехать из дому. А то, гляди, и сам иззябнет где-нибудь под кустом, поджидая вора».

Снова задумалась.

Все то же в голове вертится: то ночлежник и сын, покойник Михась, то примаки и Лидочка… Грустно стало старухе, как подумала о своем одиночестве… Вот ведь — богатые, а и не помянет никто после смерти…

«А может, они неверно ходят?» — вдруг подумала Грибиха. Поднялась, нащупала спички и слезла с печи. Зажгла лампу на столе и подошла с нею к часам. Подняла свет, зажмурилась. Сквозь пыль на стекле на Грибиху глядели цифры и стрелки старых, как она сама, часов. Тик-так, тик-так, тик-так…

«Ах ты! Без малого три, вот-вот зазвонит. А тут еще и лошадь не накормлена, и поесть не сготовлено…»

— Петрусь, вставай! — крикнула старуха, повернувшись к печи. — Вставай, одёр старый, три часа!..

Петрусь, хоть и глуховат, и спит еще крепко, сразу проснулся, сообразил, в чем дело, и стал ее ругать:

— Неряха ты безмозглая! Теперь что? — зря я Лейзеру лошадь накормил, чтоб тебе полыни наесться! А там весь лес порубят!..

Старуха снова вспомнила Лидочку, Михася, и вся ее злоба на жизнь, накопившаяся за многие годы, казалось, собралась в один комок:

— А я что, — заскрипела она, — камень? Мне больше всех надо? Ты тут разлеживайся, как пап, а я тебе везде поспевай. Шиш! Истоптались ноги — все одна… С тобой же никто не уживется. Ганну прогнал…

Тычок кулаком прервал ее речь. Много ли надо!.. Старуха так и осела возле стола, обеими руками схватившись за сухую, впалую грудь. Старик испугался, что и это ей уже лишку — один-то кулак. Он постоял, затем дунул на лампу, оделся и вышел. А старуха перевела дух и заплакала.

Ночлежник на сундуке проснулся еще при первом крике, но только сейчас разобрал, в чем дело. «У-ух ты, какое гнездо!» — подумал он теми же, что и вчера, словами.

— Тетка, чего вы?

Старуха притихла: не ожидала, что он не спит.

— Тетка, что с вами?

«Таким голосом говорил в тот раз Михась… И еще: «Мама, старушка моя…»

А хлопцу вспомнилась вдруг далекая, родная деревня. Там, за Барановичами, где начинается Полесье. Деревня, куда он вернулся.

…объездив без билета далекие сторонки —

Коронбво, Гродно, Вронки…[1]

Как сильно изменился он за три года. А деревня и мама были, казалось, все те же. Он возмужал за это время. Уже не стыдясь своей жалости и ее старческих ласк, он целовал сухие, натруженные руки и почему-то дрожал. А теплые слезы катились… А она — все такая же, замученная работой, в лаптях, она целовала его и не могла свести губы от плача, прижимала к иссохшей груди его худую стриженую голову, обливала горячими слезами, повторяя:

«Коля мой, милый мой Коля… Дитятко мое, что они с тобой сделали!.. Что они сделали!..»

А сейчас вот другая мать здесь плачет. Только о чем и почему?

Микола встал с сундука и, босиком на холодном земляном полу, начал шарить в темноте. Угол стола… спички… Зажег одну, засветил лампу. Огляделся. Старуха сидела на земле у печи.

— Вставайте, тетка, я помогу.

— Я сама, сынок, я сама, — испугалась она. И сама встала. Доплелась до лавки. Села. А Микола снова лег. Долго оба молчали. Он смотрел на нее запавшими, влажными от слез глазами. Потом повернулся на спину, и уставился в потолок..

— У меня тоже был сынок, — начала, помолчав, старуха. — Тоже доброе сердце, да простит ему бог…

— Я знаю, слыхал.

Но тут зашаркали валенки, потом стукнула дверь, и еще до того, как Петрусь вошел в каморку, беседа оборвалась. Петрусь разделся, потушил огонь, полез на печь. Там он ногой об ногу сбросил с валенок галоши, и, одна за другой, они мягко шлепнулись на пол. Это были последние звуки. Затем мрак слился с тишиной.

Пока хозяин раздевался, ночлежник следил взглядом за его медленными важными движениями, и вчерашнее неприятное чувство снова вернулось к нему…

«До чего же противный, дикий старик! Как все-таки странно складывается иной раз жизнь: в этакой семье, словно колос на мусорной куче, вырастает вдруг такой человек, как их сын…»

Вчера вечером староста, ведя Миколу сюда на ночлег, рассказывал о Грибовом сыне, и хитрая усмешка не сходила с его лица. Тот был «толстовец», а все-таки стремился к чему-то лучшему. Вишь, не пошел за родителями, тянулся к бедноте, погиб в борьбе с болезнью… А мать его?.. Все они немножко друг на друга похожи, наши матери… Жалко старуху… А старый кулачина — мерзкий…

2

Утро наступило морозное, ясное. Пока растаяли в небе звезды, побелел осколок месяца и зарумянился над лесом восток, — деревни уже проснулись. Рассвет никогда не застает их спящими, потому что зимний трудовой день в деревне начинается ночью.

В Болотце, той самой деревушке, рядом с которой находился лес Петруся Гриба, конечно, тоже не спали. Над стрехами серых хат, заваленных снегом, столбами стояли дымы. Там и сям поскрипывал журавель или тарахтело колесо над колодцем. Стежками к гумнам проходили мужчины. И только кое-где в окне светился запоздалый огонек.

В хате горбатого портного Лапинки завтракали при огне. Раньше, чем всегда, потому что сегодня здесь ночевал по дороге из города и теперь хотел выехать пораньше Алесь Живица, Алешечка, как звал его хозяин, — друг детства, сосед из той занеманской деревни, откуда был и Лапинка — примак в Болотце. Примачество было незавидное: у невесты полоска поля и хата на курьих ножках. Да Лапинка жил дома при брате, недобром человеке, в горе и унижении, и потому он согласился и перевез сюда через Неман свою машину. С тех пор в старенькой Мартиной хате весело стрекотал неутомимый «зингер», а над ним, тоже без устали, пел и болтал, болтал и пел веселый, как скворец, калека-портной. «Черт не одни лапти истоптал, покуда такую пару подобрал», — подшучивал он над собой и Мартой, однако детки, как говорится, шли, да еще один за другим.

Двое старшеньких — Костик и Шурка — завтракали сейчас вместе с отцом и гостем. Марта ради гостя нажарила сковородку сала, и все макали в него картошку и ели торжественно, по-праздничному.

— Я ж толкую, брат, хлопцы у тебя — молодцы. И напрасно ты все плачешь… — говорил гость. — Поглядеть только — что ни год…

— Сердце мое трепещет, Алешечка, как услышу… Сам, как говорится, гроша ломаного не стою, да уж дети зато — слава богу, — говорил Лапинка. И выходило у него это как-то по-бабьи: ня-ня-ня…

Маленький рядом с Алесем, чуть из-за стола видать, и ноги не достают до пола. Он был горбун без горба, не от рожденья: малышом еще свалился, постреленок, с вишни и вбил, как говорится, ноги в зад, не вырос. Голова — без шеи, как у ежа, и пострижен «ежиком».

— Вот погляди, — говорил он. — Костик мой — хозяин, слава богу, новобранец, двенадцатый годок осенью пошел. Помогает мне: наметку вытаскивает, греет утюг, пуговицы пришивает. Уже и в лесу два раза был. Или Шурка. Девятый годок, читает — как репу грызет, и гусей пас все лето…

Костик и Шурка со смаком ели, то и дело облизывая стекающее по пальцам сало, и молчали, будто речь шла не о них.

— А Коля еще спит, — говорил Лапинка, — как пшеницу продавши, ни о чем голова не болит… Погляди!

Дядька Алесь слышал этот перечень еще вчера вечером, и теперь ему снова вспомнилось то, что тогда пришло на ум: сгнившие пеньки придорожной вербы, обожженные пастушьими кострами, дуплистые, а все-таки живые, потому что из-под корней пробивается поросль молодых кудрявых веточек, живых, веселых.

— Да, браток, пошел ты весь в корень. Будь здоров, детей — что у Янкеля, нашего корчмаря, — сказал он и засмеялся. — Да что ж ты этого еще не помянул, что в зыбке? Все равно уже: «Господи помяни…»

— Хы-хы-хы, — засмеялась Марта. — Стыдится, убей меня бог! Я говорила — на что оно нам, четвертое? Хватило б и троих. Да все он, убей меня бог.

Лапинка смущенно покраснел.

— Ну ничего, Кастусь, — смеялся гость. — Дал бог детей, даст и хлеба. Мир велик. А как же это он у тебя в лес? Лошадь, что ли, нанимал?

Лапинка оживился.

— Какое там, Алеша, он сам. Как люди.

— Волоком?

— Какое! Не знаешь разве, как у нас дрова возят, по-шляхетски? На себе. Вырубит бревно — на плечи и понес. Каждое утро, как волки, так и ползут из кустов…

— Проше пана, деликатно, — засмеялся гость. — Еще зонтики бы взяли, чтоб не накапало на голову… А ну вас с вашим панством! И ты уже, вижу, шляхтич стал, пан: дрова на сыне возишь…

— Ну, живешь с воронами — каркай по-оному. Чем я не пан? — смеялся Лапинка. — Воду ем, воду пью, водой умываюсь и на пол лью…

— Э, браток, нет лучше, как у нас лес крадут. Пошлешь разведку, а сам — с оглядочкой. Свалишь лесину, колец в семьдесят — восемьдесят, да обернешься за день разика два-три. Тут хоть овчинка стоит выделки. А то, как говорится, и не поел, а только замурзался.

— Что ж ты равняешь, Алешечка. Куда мне, червяку несчастному. Я рад, что хоть так, как люди. Кабы мне лошадь, да сам был человеком. Раньше нанимал, а теперь и я как все.

— По-пански, — усмехнулся гость, — под зонтиком. Эх вы, шляхта, шляхта!..

— Не могу, Алеша, и сам никак привыкнуть. Нет того, чтоб просто, по-нашему, по-людски, а все козырем. Бабка какая-нибудь задрипанная в хату войдет, и то: «День добрый панам». А ей все с таким важным видом: «День добрый, пани». Нет того, чтоб — тетка или бабка. На соломе спят, зубами ищутся, а папство…

— Ты уж не молол бы, побей меня бог, — не выдержала Марта. — Вот потуши лампу да ешь!

— Что, не правда? — огрызнулся Лапинка. Однако встал, дунул на лампу — раз и еще раз — и сел. — Без огня видно, — сказал он. — Ну, так неси, что там еще есть… — И когда Марта вышла на кухню со сковородкой, тихо сказал гостю: — Моей пани, вишь, не нравится. Тоже ведь шляхтянка.

— Будешь тут молоть, молоть, — говорила Марта, подавая на стол затирку, — а сейчас еще то трепло придет. Лучше бы уж Костик шел скорей, а то онять прицепится, проповедовать начнет, побей меня бог.

— А кто это? — спросил гость, берясь за ложку.

— Ученик мой, брат Миша.

— Как это: брат? Где ты его взял?

— Это Алешечка, брат во Христе. Из Заречья один, баптист. Пятидесятники — так они называются.

— А чего ж вы его боитесь?

— Вот еще, — отвечала Марта, — волк собаки не боится, да не хочет бреха слушать. А мой ему потакает…

— Не след этак, Марточка, — перебил ее Лапинка, — он не свое говорит. Написано: «Не укради». Ну, он и стоит за слово господне. Кричит на меня, что Костик ходит лес красть. Грех. И коровку на панском лугу попасти — тоже грех. Вот он какой, брат Миша. Живут они справно, на все Заречье. Он — старший сын у отца, сметанничек, двадцатый год, голос звонкий, забот никаких, чист и гладок…

— Небось кабы своего не было, так попас бы, — вмешалась Марта.

Гость облизал последний раз ложку, положил ее и начал:

— Грех…

— Ешьте, ешьте еще, ей-богу, — перебила его Марта.

— Нет, спасибо, — встал Алесь. — Грех… — сказал он, вынимая кисет с махоркой. — Грех, как говорится, в мех да палкой по боку. А они: заграбастали полсвета — и не грех. Это, брат, одна лавочка: попы с богатыми. А наш брат бедняк хоть сдохни. И ты вот день и ночь сохнешь с иголкой, а в хате полена дров нету. Нет, брат, кто, как слово молвится, в лесу не вор — тот и в хате не хозяин. Присказка спокон веку идет. Сам накрал, девать некуда, а ты, как говорится, гол, так будь еще и свят.

— Оно так Алешечка, — оживился Лапинка. — Пять с половиной злотых одна кубометра дров, три злотых — повозка. И ехать на край света, в пущу. А я тут сохни три дня за возок. И насколько его хватит! А хлеб, а одеться, обуться? А здесь у тебя и правда лес под боком, да нельзя. И сам не гам, и никому не дам. Нет, сами-то они гамают, а ты на него только поглядывай, как цуцик… А посмотришь опять же, по Евангелию… ведь написано же…

— Написано… — возразил гость, — ты скажи, чего еще до сих пор не написано? А в Евангелии не сказано разве, что «горы и долы сровняйте»? Не говорил разве этот самый Иисус: «Горе вам, богатые»? Говорил?

— Говорил, Алешечка.

— Ну, видишь. Тут и вся программа: поделись, как с братом. А они что, баптисты твои — только других укоряют. Как соберутся вместе, так ай-ай-ай, хоть ты к ране его прикладывай, прямо-таки потом исходит от любви. А разойдутся — у каждого святого рука к себе загребает. Он тебе проповедует, мне. Пеклом стращает. Да где ты найдешь горше пекло, чем здесь? Ты вон пойди, тем, кто орудует нами, скажи, что грех… Видел я их один раз да и решил — хватит. Иду это по Заречью, слышу, в хате одной чуть на стену не лезет народ, вой, визг… Что это, спрашиваю. Молятся, говорят. Вошли мы. А чтоб вас, с вашей молитвой. О-о да о-о! А потом, браток, как подняли тарарам, — хоть ноги уноси!..

Лапинка рассмеялся. Вспомнились ему собрания зареченских баптистов. Вот уже шестой год пошел, как у них это началось, как его тянет туда на песни, берущие за душу, и милые сердцу слова о пролитой господом крови. Ходил туда часто, — чужим себя чувствовал среди болотской шляхты. Оттуда и этот самый «брат Миша», что пошел учиться у него шить и шьет уже вторую зиму. И все старается, молокосос, перетянуть его в свою веру, перекрестить в Немане, второй раз, только теперь уже не голого, а в исподниках. На собраниях Лапинка с чувством подтягивал хору своим бабьим голосом, слушал проповеди и исподтишка поглядывал по сторонам. Когда же «верующие» становились на колени и громко, с воплями и стенаниями, молились, по обряду закрыв глаза, — Лапинка тоже прикрывался рукой и украдкой сквозь пальцы следил за тем, как кто молится, особенно когда «крещенные духом» начинали бормотать на «иноземных языках».

— Да простит мне господь, Алешечка, — заговорил он, улыбаясь, — и грех и смех! Петрусь из Новоселок, старый кавалер, рыжий, морда, точно куры поклевали, зажмурит глаза, надуется, словно табаку понюхавши, да только пофыркивает «А-фу-лэ!» Это он с духом святым по-заморскому. А Роман Дуля — ух ты, в новом кожушке, грудь вперед, ляжки толстые, шах-шалах, голенища блестят, бух на колени… «Господи! Ты благоволил, о, чтоб я прозрел и научал народы, о-о, молю тебя». А говорит. что твой пророк, зигзагами все, обиняками. Тоже с духом святым. А я себе думаю: мазурик ты, мазурик! Забыл уже, сколько от тебя девок наплакалось? А теперь ты «прозрел и научаешь народы». А кто у Татьяны коноплю замоченную украл? За чем погнался!.. А бабы, Алешечка, еще почище. Марылька Гарцева — баба работящая — что годок, то и сынок. Эх, зажмурится, сожмет колени и зальется: «Осанночка, Ииисусичек мой, золотенький!..»

— Ха-ха-ха, а ты, брат, все тот же, тебя ничто не меняет, — смеялся гость. — Артист, ей-богу, артист, спектакль!..

— Смеется, — говорила Марта, тоже веселая, — смеется, трепло, а сам скоро будет такой же перекрест, побей меня бог.

— А что ж, — согласился Лапинка, — я тоже уже «брат приближенный». Ждут они, ждут, когда я уверую и креститься пойду, а я уже четвертый год хожу нетелем. Раз на собрании сижу я сзади, а брат Репейка — проповедник, что был в Америке — эх, только глаза поблескивают, чистый и гладкий — «братие, говорит, поближе сюда. Вот ты, брат, маленький, со смиренным видом, иди поближе к сердцу господнему. «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные…» Я это за шапку да на самую первую лавку сажусь. Гляжу: Настуля Кукобина, первая богачка на деревне, молится, а сама все посматривает за речку, как бы с гусями чего не случилось. А потом — эх, полетела — «а — кыш!»… Ну и пушил же ее брат Репейка. Нельзя, говорит, служить сразу и богу и мамоне!..

— Все одним миром мазаны, побей меня бог, — перебила Лапинку Марта, — молчал бы лучше.

— А ты чего вякаешь? — спросил Лапинка. — Мне что? Все же лучше, чем: «твою мать» да «твою мать», да еще накурят — не продохнешь. А не то шляхта эта, проше пана, только насмешки с меня строит. Какой я пан, — я просто так, чисто одетый.

Лапинка встал с лавки и, согнувшись пополам, заковылял, как селезень, к машинке. Сел, потом оглянулся на Марту. Она вышла на кухню.

— Моей пани, вишь, не нравится, — зашептал он. — Только и лежала б на печи, как медведь. А я, будто рак в кипятке, верчусь… — Взглянул в окно. — Вон и брат Миша идет. Нагрешил я, господи, попадет мне и в хвост и в гриву…

3

Грибов ночлежник все еще спал.

— Пан, эй вы, пан!.. Человек, вставайте! Завтрак готов, — будил его Петрусь, тряся за плечо.

С тяжелой головой Микола сел и начал одеваться. Тускло светила лампа, и за четырьмя стеклами глубокого в толстой кирпичной стене оконца все еще была ночь, бесконечная зимняя ночь…

Пока он одевался, умывался холодной водой и утирался корявым полотенцем, старик сидел у стола и говорил:

— Я думал вчера, что вы одной категории с моим покойником, однако нет. Мой был, правда, тоже с придурью, но хваткий в работе. Лечение — лечением, а за дело возьмется — кипит. И какое хочешь — столярное, печное, портняжное. Золотые руки! Да что ж, без головы. Толстого нашел, антихриста. Отрекся от церкви святой, от бога, от семьи, от родителей. Бог его и покарал. Чего б ему не жить теперь, поживать, с нами вместе? А вы еще почище перец! Видна, брат, птица по полету. Спать бы только да похаживать из угла в угол, помахивая палочкой, на всем готовом. И тюрьма не помогла. Комиссаром быть захотелось, легкого хлеба. А дома, верно, родители бьются на хозяйстве, коли есть какая кроха земли, и плачут… Э-хе-хе, не так бог велел. Ну, садитесь…

Сели за стол. Нечищеная картошка, подогретые в глиняном горшке вчерашние щи, хлеб как земля и холодные оладьи, тоже вчерашние. В довершение роскоши старуха принесла с шестка закопченный горшок с солью, зачерпнула пригоршню на стол, а горшок так и оставила: может, еще кто захочет… Микола слушал, нехотя ел и никак не мог побороть в себе все возрастающее отвращение. Сидя рядом со старухой, он старался не смотреть на то, как она жадно, будто вороньей лапой, хватала костистой рукой картошку пли отрывала лоскут тугой кислой оладьи и молча, благоговейно ела. Петрусь громко чавкал, перекидывая на беззубых деснах горячую картошку, хлебал щи и все говорил, говорил… Еда и так не шла Миколе в горло, а тут еще лезет в душу эта самоуверенная, гнусная проповедь:



— Нет, не так жить надо. Мой все хотел богу угодить, перекрест, да дуром… (Шлеп, шлеп губами.) А вы так и совсем отреклися. Думаете, бог простит?' Нет… (И опять: шлеп, шлеп…) Ты живи честно, трудись в поте лица и молись, человече, святую церкву почитай — и все. На то и есть святая церква. И у нас тут тоже… я в братчинах… (Шлеп, шлеп.) Я два раза горел — все из-за соседей, два раза отстроился. Теперь сами видите: все у меня есть и на голытьбу еще всякую хватит. (Дохлюпал, положил ложку, взял картофелину из чугунка и начал чистить черными ногтями.) Вот я говорил вчера, — лес у меня верст десять отсюда, у деревни Болотце. (И снова начал шлепать.) Четыре гектара. Там одна голь живет. Рубят, кому не лень. Известно, нет глаза. Сила не та: семьдесят восемь, слава богу. Небось кабы это раньше было, я б тебя отучил… А так он там думает, что коли я в лес не приеду, так ему и сойдет… А бог? Я ж покупал, старался! За обиду мою он тебя скрутит, не бойся. Голым был, голым и подохнешь. А Петрусю хватит, потому он с богом, а с ним хоть на край света. «На тя, господи, уповахом и не постыдимся вовеки». Налей еще затирки, Аксинья, пускай ест человек…

А «человеку» уже и совсем не лезла еда в глотку. Едва сдерживался, чтобы не плюнуть на все эти вчерашние оладьи и картошку, за которые Гриба два раза жгли, и на этого его кулацкого бога…

Старуха с трудом встала и, волоча ноги в стоптанных валенках, маленькая, сгорбленная, в замусоленном клетчатом балахоне, медленно и тяжело, как жаба, поползла к печи. Налила на шестке затирки и понесла ее к столу. Большой палец ее руки, ухватившийся за край миски, — корявый, с желтым ногтем, — весь окунулся в мутную затирку.

Миколе стало противно, как будто он только сейчас разглядел всю эту грязь…

— Правду говорит старик, — скрипела она с посветлевшим уже лицом, — он отец, его надо слушать. А то вы все так и загинете зря, без отцовского наставления… Да что ж это вы так вдруг? Ешьте, ешьте, чего там…

— Не нравится, видно, — сказал Петрусь, — правда глаза колет.

Микола поскорее оделся, поблагодарил и вышел. Светало. Под сапогами скрипел морозный снег. «Ух ты, какое гнездо! — с облегчением вздохнул он полной грудью, — А мне еще старуху было жалко…»

4

«Брат Миша» отворил старую скрипучую дверь и, пригнувшись, вошел к Лапинкам в хату. Принес со двора зиму: и красные щеки, и снег на сапогах, и холоду — брр…

— Слава нашему господу, — сказал он и начал раздеваться.

— Да будет славен вовеки, аминь! — ответил Лапинка и застыл, как петух после кукареку. — Мишечка, брат во Христе, какая лепота разливается по душе, аж на сердце екнуло. Волос от волоса отделяется. А ты раньше сегодня, Мишечка.

— Да и вы что-то сегодня поднялись…

— Да вот гостенек дорогой, Алеша Иванович, из моей родной деревни. Вместе когда-то по огородам лазили. Заехал, благодарение господу, не побрезговал моим сиротством, вкусил хлеба-соли!..

— Вкусил… Вкусил и пожевал, — смеялся гость, одеваясь. — Подшучиваешь над всеми, а сам тоже научился говорить неведомо как, зигзагами. Шляхтич!

— Это не шляхетство, Алеша. Те все по-пански выламываются, а я — по Святому писанию. Так, сдается, и господу приятней: сладко, мягко…

— Проглотил бы и так, по-нашему… Ну, бывайте здоровеньки!

Гость попрощался и вышел. Хлопцы, Костик и Шурка, выбежали за ним, прокатиться. Вскоре он, поскрипывая полозьями, проехал мимо окон, на деревню. Костик и Шурка, румяные с мороза, вбежали в хату и стали одеваться: Костику — в лес, а Шурке — в школу.

Лапинка, чтобы отвлечь от Костика внимание «брата Миши», предложил спеть что-нибудь «во славу господа».

— Какую? — спросил «брат Миша».

— «Грешник, слушай ухом веры», — вместо ответа затянул Лапинка.

— А, сто двадцать четвертый псалом. Ты еще вот и не знаешь. Глупость какую, так запомнил бы небось, — сказал «брат Миша» и вступил скрипучим голосом.

Лапинка пел, обметывал петлю и украдкой поглядывал то на «брата Мишу», то на Костика. «Брат Миша» вытаскивал наметку из оконченной вчера куртки и пел, склонив голову над работой. А Костик надел отцовский обносок — курточку, шапку, взял с печурки рукавицы и вышел. За ним — Шурка с сумкой за спиной. Лапинка бросил взгляд на «брата Мишу». Тот не поднял головы, поет. Хорошо! Но вот Костик вернулся из сеней и потащил из-за печи пилу. Пила зазвенела, и… «брат Миша» поднял глаза, поморщился и покачал головой…

Допели. «Брат Миша» сердито молчал. Какие надежды возлагал он на то, что приведет наконец «ко господу» эту «заблудшую овечку». А тут — снова сатана не дремлет. Костик и вчера и позавчера ходил в лес по чужие дрова. Сын «приближенного человека», сердца которого коснулось слово божье!.. Он глянул на Лапинку. Тот сидел красный как рак. Известно, тошно: каялся и позавчера и вчера. «А все ж таки, — подумал «брат Миша», — он, может, и раскается. «Не до семи раз прощать брату своему, а до семижды семидесяти раз», — сказал господь. Возьмусь я за него, благо Марты нет в хате…»

— Брат Константин, — заговорил он грозно, — лучше бы ты сам ходил лес воровать, чем сына с пути сбивать. Подумай, что ты ответишь господу, когда встанешь перед судом его. Приятно ли будет идти в огонь вечный, уготованный дьяволу и аггелам его, подумай?..

— Ну куда же мне, бедному, податься? Что ж ты, Мишечка, поделаешь с бедой неотвязною? Кабы выход был, не крал бы, видит бог! А так — и тут горю, и там огонь вечный… Где, говорят, вороне не летать, везде дерьмо клевать. Поглотаю смолы, что ж ты поделаешь…

— Не богохульствуй, безумец! Господь не то нам уготовил. Кровь его святая, пролитая за нас…

— Да я же верю, Мишечка, всем сердцем, всем помышлением моим…

— Мало этого: «вера без дел мертва». Ты погляди, со мной что вчера было…

— Ну, Мишечка, ты это не я, — перебил его Лапинка, — у тебя и веры больше, и хозяйство такое, ты и к господу ближе…

«Брат Миша» помолчал: заняло дух от гордости. Лапинка только с облегчением вздохнул: подумал — конец. Но «брат Миша» снова заговорил:

— Ты должен помнить, что написано: «Кто соблазнит единого от малых сих», так ему, попросту говоря, лучше жернов на шею да в омут головой…

Марта стояла на кухне за дверью и прислушивалась. Наконец она не стерпела, «Камень на шею, ее Кастусю?..»

— Чего ты пристал к нему как смола?! — затрещала она с налета, входя в горницу. — Хватит, что сам ты живым на небо вознесешься, святой… А он — калека, бедный человек. Мы день едим, а неделю — только глядим, а ты ему еще камень на шею, святой… За что? Я дитя послала, потому — мое. Как захочу, так и будет…

Вид ее был грозен, она была страшна со своими черными растрепанными космами и большими редкими зубами… Но отступать было поздно. И «брат Миша» встал за «господне слово».

— Небо и земля прейдут, но слово мое не прейдет, сказал господь, — пророческим тоном возгласил он.

— Мы сами знаем! — перебила его Марта. — Нечего глаза лупить. Тебе за отцовой спиной хорошо «спасаться», а посмотрела бы я на тебя, когда своя вошь укусит. Мой сын, мой и ответ. Не боюсь! А ты наделаешь своих, тогда и учить будешь, вот что!..

Оправившись от страху, Лапинка шептал про себя, еле сдерживая смех:

— Коса… на камень… Один — со своим раем… Другая — с детьми… А мне, бедному, как той сучке в корыте… И оттуда и отсюда… Примак — пришей кобыле хвост…

И он от смеха прилег головой на машину.

5

Свернув с большака на полевую дорогу, Микола, уже не поминая Гриба, направился на север.

Мир был велик, но для него он стал тесен, точно клетка. Осужденный дефензивой[2] на скитания в пределах новогрудского воеводства, он не имел права задерживаться на одном месте больше, чем на сутки. Каждый день он должен был отмечаться в другом полицейском участке, либо в гмине[3], либо у старосты. И — день за днем — все вперед и вперед, от одной границы воеводства до другой, как зверь в вольере зоопарка. Проще всего было бы вырваться из неволи на восток, в Советский Союз, но это было бы непростительным своеволием, нарушением партийной дисциплины. Не только дефензива через своих явных и тайных агентов знала о жизни ссыльного, следила за его маршрутом. Другая сила, которой служил Микола, — сила коммунистического подполья, крепкими нитями связанного с народом, — приказывала ему не впадать в панику, а продолжать работу в этих условиях. От одной явки до другой шел он из деревни в деревню, из местечка в местечко, незаметно неся свою службу надежного, опытного подпольщика. И труд этот, часто казалось, раздвигал стены его тесной клетки.

Вчера Микола встречался с товарищами в деревне Рыпиничи, в пяти километрах от местечка Дворок. Сегодня явка — в лесном поселке Шишки, где работает казенный смолокуренный завод. А ночевать придется в Боброве, тоже на том берегу Немана. Там и отметится у старосты.

Морозный снег под ногами поскрипывает звонко и бодро. И солнце светит так, как будто здесь, на земле, все спокойно и даже радостно. Редко встретишь подводу или человека, дорога малолюдная. Снежная гряда, на которой полозьями проложены две колеи, — грязный кушак, брошенный на белоснежное сверкающее поле.

Прошло уже добрых два часа, как Микола вышел из Дворка, когда он встретился с двумя мальчишками. Дорогу, по которой он шел, пересекала у опушки другая — из деревеньки за Неманом — в лес. На перекресток почти одновременно с ним и вышли эти хлопцы. Прошли бы мимо, только взглянув на незнакомого дядю, да Микола окликнул их:

— Эй, дровосеки, здорово!

Костик и Шурка — это были они — остановились. Старший был опоясан пилой, как настоящий лесоруб. Младший засунул руки глубоко в карманы штанишек и испуганно смотрел на незнакомца.

— Бы что, боитесь меня? — с улыбкой спросил Микола.

Костик глядел на него открыто, не ожидая ничего дурного.

— Чего ж нам вас бояться? — ответил он вопросом.

— А вот он боится, — показал Микола на меньшего. Шурка поглядывал исподлобья, однако и он повторил: — Не-е. Чего ж вас бояться?

— Куда вы? Ну, ты, скажем, ясно — в лес, дрова красть. А ты? В беличью школу?

У Шурки была сумка с книгами и тетрадями.

— Не-е, — сказал мальчуган. — Я не в школу. Я ему помогать.

— Правильно, — улыбнулся Микола. — Двое — это уже сила. А сила, брат, и солому ломит.

Костик тем временем решил оградить себя от подозрений.

— А почему вы думаете, что красть? — сказал он. — Мы в свой лес идем.

— А сколько ж у твоего отца лесу?

— Три гектара, — ответил Костик, не задумываясь.

— А поля?

— Поля у нас только один морг, — на этот раз не соврал дровосек.

Микола захохотал.

— Ну видишь, как ты легко попался! Поля морг, а леса целых три гектара. И лошади своей нету, волоком потащишь. Знаем мы таких богатеев. В Грибовом лесу тяпнешь березку…

Костик немножко испугался:

— В каком Грибовом? Никакого Гриба я не знаю…

— Зато я знаю. В Дворке ты бывал когда-нибудь?

— Нет.

— Ну, вот видишь. А если б бывал, так и знал бы, что там сидит этот самый гриб. Старый уже гриб, червивый, однако ядовитый, как мухомор. Как ваша деревня называется?

— Болотце.

— Ну, видишь, как я угадал! И как раз здесь лес того Гриба. А из вашей деревни есть здесь у кого-нибудь свой лес?

— Только у Якуба Мамоньчика. У него семь гектаров.

— А поля?

— Поля еще больше — десять.

— Ну, так вот, он тоже гриб-мухомор. И вы к нему в лес?

— Нет, мы пойдем направо, в чужой.

Этот веселый дядька опять рассмеялся:

— А налево, по-твоему, свой?

— Нет, он тоже чужой, да из нашей деревни.

Веселый дядька похлопал Костика по плечу.

— Ты, брат, это правильно сказал, что у вас есть свой лес. Он — для всех, он народный, и вы его не крадете, а берете как свой. Только жаль, что без лошади…

Мальчики смотрели на Миколу, казалось, не понимая, чего он, этот дядька, хочет. И Микола подумал, улыбнувшись в душе: «Рановато им эта политэкономия».

— Идите, ребята, — сказал он, — только не попадитесь.

Костик улыбнулся:

— Пускай только попробуют нас поймать. Мне лишь бы из лесу выйти. Что ты, скажу, застал меня, что ли?

— Правильно. А ты, — обратился Микола к младшему, — рукавицы забыл взять?

— Забыл.

— Снегом руки потри. Смелей, орел! Ну, к смоловарне я этой дорогой выйду?

— Выйдете, — отвечал Костик. — Только все прямо да прямо.

— Ну, так бывайте, хлопцы, здоровы.

Веселый дядька пошел «все прямо да прямо», а дровосеки свернули направо — в лес.

Снежок хрустит под ногами. А солнце, солнце!..

— Придем, Шурка, под березку, — говорит Костик, — подсядем: джик-джик-джик… Большие ветки пилочкой, меньшие — ножиком, и готово бревно.

Шурке вспоминается сказка про Пилипку-сынка: «Поехал дед в лес и вырубил бревно…»

— Совсем, Костик, как папа рассказывал, — говорит он и шмыгает носом.

— Не-ет, то — сказка, — отвечает Костик. — А вот я вырасту еще больше, и у нас будет своя лошадь, и я буду ездить в лес.

— И я тоже, ого!..

— Нет, ты будешь еще в школу ходить. А я нет: хватит с меня, и так жить не на что.

Так говорила мама, но Костику кажется, что он своим умом до этого дошел.

— А я тогда буду еще большее и тоже буду ездить в лес, — говорит Шурка, чтоб доказать, что и он не всегда будет в школу ходить.

— Нет, брат, ты еще сопляк.

Шурка в ответ только шмыгает носом и утирает его замерзшим кулаком. И как это он рукавицы забыл?..

А тем временем вошли в лес. Сперва кусты на кочках, затем подлесок — березки, дубки, ольшаник, елочки, как квочки, расселись. А солнце, солнце!..

— Вот зайчик пробежал, — показал Костик, когда они свернули с дороги на целину, в кусты.

— Где?

— Да вот следы, видишь, вот! Здесь и здесь. Двумя ножками… Нет, правда, четырьмя.

И точно: от елочки — заячьи следы, словно кто-то пробежал, опираясь на палочку. Потом пошли ели, березы, ольхи, осины. Стало затишнее и теплее. На елях, как свечки на новогодней елке, золотились на солнце большие шишки. Что-то шевельнулось в зеленых иголках, и посыпалась, заискрившись на солнце, снежная пыль.

— Ти-ше, — прошептал Костик. — Это белка. Я крикну — вот сиганет!..

Шурка и так молчал, насторожившись, как кот на мышиный шелест в соломе.

— Ого!.. — крикнул изо всех сил Костик. Шурка даже вздрогнул. «Ого!» — охнуло меж деревьев глухое зимнее эхо. Все снова стихло, а на елке все-таки что-то шевелится. Вершины шушукались: это ветерок пробирался поверху. А так — все тихо-тихо, только синички: ци-сик, ци-сик…

— Ну, давай пилить, Шурка, а то ты уже замерз. Вот эту.

А была эта березка — пестренькая, длиннокосая, как и все наши березки. Вокруг нее — козьи следы и «бобы».

— Что это, Костик, ходило — овечки?

— Где там овечки. Козы дикие, серны…

И чего он смеется, этот Костик?.. A-а, негодник, толкнул рукой березку, а сам поскорее съежился. Жгучая снежная пыль посыпалась с веток на Шурика. И на лицо, за ворот забралась…

— Ы-ы! Костик-хвостик! Я скажу ма-аме-е, — захныкал Шурка.

— Видели, дурака, — ругается в лесу… Не плачь, это же приятно, снежок. Видишь, какой он блестящий на солнце…

Успокоил братишку, отряхнул, и начали пилить. И правда: пила звонко джик-джик-джик, а на снег сыплются опилки. Они брызгают и на руки Шурику и на лицо, одна попала на веко и жжет… Шурка смахнул ее рукой, и снова джик-джик…

— Да не дергай ты пилу, не нажимай! — сердится Костик.

Шурка изо всех сил старается не дергать, а все-таки дергает. Джик-джик-джик…

— У-ух, как трудно с тобой! — вздыхает Костик и садится на собственную ногу.

— Руки у меня померзли… — не выдержал Шурка.

— Померзли? Так и я же без рукавиц! Снегом возьми потри, как тот дядька говорил. Или нет, ты же еще маленький. Ты побей о плечи. Видел, как я делал?..

Шурка встает, отступает на шаг и взмахивает окоченелыми руками.

— Ай-ой! — закричал он и заплакал.

— Что ты, что? — вскочил Костик.

— Во!

Это — соседняя березка. Шурка ударился об нее запястьем и вдобавок снова обсыпался жгучим снегом.

— А-а-а! — плакал он, держа руку на весу.

— Шурка, послушай, ты не плачь, а то стражник услышит, даст нам прочуханку…

— А-а-а!.. Не пойду я с тобой больше в лес… ник-ког-да-а!..

— И пилу заберет… Тише ты, разиня! На весь лес… Погоди, я кончу один, а рука пройдет. Ты только не кричи.

Шурка под уговоры Костика перешел с громкого «а-а-а» на тихонькое «ы-ы-ы». А рука-то болит, а потом стала согреваться и — еще больнее!..

Джик-джик-джик, — работает пила. И вот наступает торжественный момент: березка клонится, Костик толкнул ее раз, и еще, и еще раз, и березка — крр-рах! — легла на снег. И сразу стала почему-то меньше.

— Вот оно как! — весело крикнул Костик. — А эту дуреху, что тебя, Шурка, треснула, — мы с тобой завтра свалим. Ты только не плачь. Больно еще?

— Немно-жко, — выжал из себя Шурка последний всхлип. Пока Костик разделывал березку — Шурка смотрел. Рука болеть перестала. И даже жалко было, что все уже кончено и пора домой.

— Костик…

— А?

— А больше не будем рубить?

— Больше — зачем? Завтра. А теперь живенько пойдем. А то мы тут накричали, накричали…

Костик снова подпоясался пилой, взвалил на плечо пеструю березовую слегу, и они пошли напрямик в сторону деревни. Стоило задеть концом слеги березку или ольху, — и их снова осыпала снежная пыль, сверкающая и жаркая, потому что солнце, солнце!..

…А между тем в местечке Дворок старый богатей Петрусь Гриб отвел Лейзеру лошадь и бредет теперь в тяжелых валенках по ухабистой, в пятнах навоза, дороге домой. Лошади что: дарового сена наелась, овса пожевала… А Петрусю и не икнется, что как раз сейчас злодеи срубили у него еще одну березку.

О том, что лес «чужой», — «злодеи» эти вовсе и не задумываются. А еще и тот дядька говорил, что лес совсем и не чужой, а ихний — какой-то народный… Костик думает только о том, как бы не попасться, потому, как поймают — прибьют. А Шурка и об этом уже забыл. Он уже не боится снега. Он семенит следом за Костиком, отводя руками веточки и еловые лапы. Снег сыплется, по уже не обжигает, а руки почти совсем не мерзнут.

— Я не боюсь, Костик, — говорит он, думая о снеге. А Костик отвечает ему тоном заправского порубщика:

— Чего ж бояться? Только бы из лесу — и концы в воду. Поймал ты меня, что ли?

А под ногами бодро поскрипывает снег.

1938–1956

Загрузка...