Перевод Д. Ковалева
Михайловское я навестил в позапрошлом году, в конце августа, мокрым и еще безлюдным утром.
Лениво перечирикивались воробьи. Ветви яблонь, если б не уйма подпор, так и полегли бы на траву. Запах флоксов, которых на усадьбе, по обе стороны дороги, было неестественно много, разливался под пасмурным небом. Густой, приторный, даже какой-то нахальный…
Этот беспощадно щедрый, не очень продуманный флоксовый запах вспомнился мне в Пятигорске, нынче весной, у дома, в котором прошли последние дни нашей другой любви, другого друга, мудрого и сердечного.
Почему же вспомнился?
Потому что там, у низенького белого домика, под солнцем юга цвела старая черешня. Скромно и очень нужно.
Счастливо, ненаивно верится, что она — та самая, одна из тех самых, о которых было когда-то здесь, в этом домике, написано:
«Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками».
Снова прикасаешься душой к тем чувствам, которые подымали и очищали ее в родном доме Толстого, у хаты, в которой родился Купала, на горе, где могила Шевченко, в лесу, неслышно наполненном песней Мицкевича…
Письменный стол, на зеленом сукне которого, как на траве, отдыхали быстрые и неутомимые руки, что здесь вот гусиным пером на бумаге увековечили «Тамань» и «Выхожу один я на дорогу»…
Здесь, у этого стола, вздрогнуло что-то в моей душе: живо, до слез прочувствованно вспомнил окруженный деревьями серый домик Родионовны и слова — золотом на мраморе:
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя!..
Слова, полные той высокой нежности, на которую способны только настоящие сила и мужество. Те сила и мужество, та радость жизни и борьбы за человека, тот родник бессмертия, из которого непобедимо струится и разливается морем подлинно русская, подлинно народная и подлинно общечеловеческая поэзия двух гениев.
Пушкин и Лермонтов. Лермонтов и Пушкин. Только подумаешь про одного — в памяти встает другой… Так оно идет, без конца повторяется с тех дней, когда ты впервые заглянул в сказочное, чудесное царство их слова.
Особенно сильно и неповторимо чувствуется это — и я наконец-то знаю — на Кавказе. На том Кавказе, что был их карой, их вдохновением, что стал для одного из них могилой.
С вершины Машука, куда нас взвил на «Волге» веселый таксист, — прямо орлиный кругозор. На живописный Пятигорск, который сотнями белых домов и садиков разбегается по низине. На отдельные горы — Змейку, Верблюд, пятиглавый Бештау, Кинжал и другие, окружающие город зелено-серыми пирамидами. На горный хребет, снежно белеющий на манящем радостном горизонте. Видать и место под горой, где вражеская пуля так дико, непростительно оборвала жизнь того милого кривоногого Мишеньки, который со слезами на глазах, с ножом в детской руке бросался защищать дворового мужика, избиваемого по приказу милой хозяйственной бабушки-крепостницы. Того бесконечно обаятельного, родного Михаила Юрьевича, которому было только двадцать шесть, когда и на его уста легла холодная печать.
Часто говорится, что дело, начатое Пушкиным, продолжил Лермонтов. Кто-то писал, что утрату Лермонтова судьба компенсировала России Львом Толстым, юность которого и начало творческого пути тоже связаны с Кавказом.
Это — прежде всего — слово о бессмертии поэзии, о величии народа, что рождает поэтов, о красоте земли, что их вдохновляет.
В Пятигорске — и это совершенно естественно — больше всего и думаешь и чувствуешь об одном из этой великой тройки.
В Пятигорске начиналась весна.
Я уверен, что не была бы она, моя первая кавказская весна, такой роскошно солнечной и привольной, не заставляла б она так глубоко, счастливо задумываться, если б не Печорин, не Бэла, не Л4аксим Максимыч, не послушник Мцыри, если б не песни о том, как степью лазурной плывут белые тучки-изгнанницы, как говорят высокие звезды…
И еще — если бы не обычный казачий домик в белой гуще других низких, уютных домов, домик, в окна которого видать и Машук, и Бештау, и старую черешню.
Скромную, очень нужную, в нежно-белом цветении.