Перевод А. Островского
Весной, бывало, только Неман очистится ото льда, земляк мой что ни день идет на реку или возвращается с реки домой. Удочки, большие и малые, ночные самоловы, вентерь, сачок, острога — вся эта рыболовная снасть шла у него в ход. Холщовая сумка была всегда мокра и полна доверху. Если подчас не хватало рыбы — на дно подмащивалась трава, а мелкорыбица, всем на зависть, прикрывалась зеленоватыми, длинными щуками, полосатыми окунями, язями. И всегда гордо торчал сверху хвост самой большой в тот день «штуки»… До пояса мокрый, тяжелым медвежьим шагом он чвакал по залитому лугу, а следом за ним опасливо шлепала умненькая сучка.
— Удить-то удишь, а вечерять что будешь? — прибауткой встречал его кто-нибудь из соседей.
— Сегодня, брат, щучку гонял по лугу, — спокойно отвечал он. — Ни в какую, будь оно неладно! Думаю завтра еще пройти. Двадцать четыре фунта!
— Ха-ха-ха! — заливался сосед. — А ты, брат, и взвесил уже ее, не поймавши?
Верная сучка начинала недовольно хрипеть, как стенные часы перед боем, потом злобно брехала: гав! гав!
— Мушка, цыц! — успокаивал ее хозяин. Мушка виновато опускала мутные глаза и стучала мокрым хвостом по его такой же мокрой холщовой штанине.
А он как ни в чем не бывало заговаривал о другом. Он никогда не старался уверить, что говорит правду. Каждому, кто знал Павлюка, было известно, что дядька — выдумщик. «Ах ты, Павлюк, ты что ж это небылицы плетешь!» — стыдили у нас в деревне вралей.
Однако Павлюково вранье отличалось от обыкновенной лжи. Так никто не умел соврать. И в то время как просто вралей презирали — Павлюка и его бескорыстные, мастерские выдумки знали по всей округе. Бывали случаи, когда его ночью, только по голосу, узнавали в пятой, десятой от нас деревне.
И в самом деле: в щуке могло быть каких-нибудь десять фунтов, но, гоняясь за ней по лугу, залитому весенним паводком, Павлюк уже успел уверить себя, что в «щучке» аккурат двадцать четыре фунта, как в той, что прошлой осенью попалась ему на уду.
Зимой, в душной накуренной хате, при коптилке, соседи просили:
— А ну, Павлюк, отчубучь что-нибудь еще, а то все, как в воду опущенные, сидят, молчат…
— Адамович собачку достал… — начинает Павлюк, чуть сдвинув лохматую, как воз клевера, овечью шапку.
Адамович живет на хуторе, до него пятнадцать километров от нашей деревни, но никто не удивляется, что Павлюк уже знает про эту «собачку».
— Хотел я в хату зайти, так она, зараза, стала на пороге, растопырилась, и только — р-р-р…
Слушателей начинает забирать за живое. Должно быть, в самом деле занятная «собачка», если даже Павлюка не послушала. Потому что почти всегда достаточно было Павлюку сказать словечко, погладить по спине, причмокнуть — и новая «собачка» покорно трусила следом за медвежьими лаптями чародея. А эта, вишь, «р-р-р»…
— А ночью, — басит Павлюк, — сядет посреди двора, уши навострит и слушает. Потом это — чик-чик-чик, обежит вокруг, проверит все. И снова сядет. И так, братец, всю ночь. «Эх, — говорит старик Адамович, — была бы она у меня раньше, не свели бы моей Сивки цыганы». Двадцать восемь пудов зимки отдал…
— Ну и смеялись же мы! — вставляет кто-то из мужиков, чтоб подсечь рассказчика на высшем взлете его фантазии. Это слова Павлюка: когда ему иной раз и самому станет не по себе от слишком смелой выдумки, он сдвинет шапку на глаза и закончит не совсем удачную небылицу так: «Ну и смеялись же мы!»
Мужчины хохочут, а Павлюк молчит — ему хоть бы что. Правда, двадцать восемь пудов озимой пшеницы — это почти цена коровы, но как же иначе подчеркнуть необычайную ценность «собачки». Сам Павлюк, если бы имел эти двадцать восемь пудов, может быть, и не отдал бы их за собачку, однако своих двух-трех, а то и весь пяток собак он кормит зимой овсяным тестом, соревнуясь со своей Ганулей, которая откармливает подсвинка.
— Диво только, — говорит кто-то из присутствующих, — как эту собачку не убьют.
Дядька Василь, востроносый, как галка, и с такими же, как у галки, живыми, хитрыми глазками, сперва заходится тихим утробным смехом, потом говорит:
— У него там, посреди двора, заместо будки та самая конская печенка лежит, так он под ту печенку — хоп! И все.
Поднимается дружный хохот. И сам Павлюк, поправляя шапку, сначала ухмыляется, потом — хе-хе-хе — смеется во всю здоровенную грудь.
А дело с печенкой было вот какое: у них, мол, в Румынии, в том полку царской артиллерии, где в мировую войну Павлюк, тогда еще чубатый, голосистый хлопец, служил бомбардиром, были, видите ли, необыкновенно крупные жеребцы. Когда однажды Павлюкова «жеребчика» разорвало снарядом, Павлюк от следующего снаряда надежно укрылся под его печенью. Перебили почти всех жеребцов, и батарее пришлось пополняться румынскими лошадьми. Румынский конь — «как собачка», а в русский хомут, по крайней мере, в их батарее, Павлюк мог пройти согнувшись не больше, чем в дверях своей хаты. Привели румынских конячек, думали, думали, что делать, а потом — по две в хомут, по две в хомут!..
Собак Павлюк менял, как цыган лошадей. Очередная собачка, попав к Павлюку, прежде всего лишалась родного имени и скоро привыкала к тому, что она уже не Куцый, а Живчик или Жук. Если собачка, высунув язык, неслась за зайцем и не догоняла его, она лишалась хвоста и еще кое-каких, излишних, на взгляд хозяина, мелочишек. Если же и после такого облегчения ей не удавалось настичь русака — она куда-то исчезала, а вместо нее вскоре появлялась новая. А попадется, бывало, новичок понятливый и шустрый, и Павлюк, ведя его домой, не дергал, упаси бог, за веревочку, а тяжело трусил за щенком подбежкой. Суки исчезали, когда не давали нужного приплода. Зато удачный выводок окружался прямо-таки отеческой заботой. Сука ела овсяное тесто, а тепленькие, с пресным запахом, сосуны — молоко, на равных правах с Павлюковыми детьми. Криволапый пузанчик лакал, а здоровенный Павлюк, стоя на коленях или на четвереньках позади него, дергал его за хвост. Давясь молоком, щенок тявкал, и Павлюк, как ребенок, радовался этим первым, проявлениям норова. Щенят он учил хватать за штаны, лаять на чужих, не трогать кур, но гонять со двора свиней, служить, давать лапу, козырять, прикасаясь к отвислому уху, и другим, не менее нужным, штукам. Одного или двух отличников этой учебы Павлюк оставлял себе, остальных уступал желающим. У забора стояла большая семейная будка. Если не сука с приплодом, так просто дежурная собачка обитала в ней, звенела о проволоку цепью на кольце, бегая вдоль двора. Рядом с будкой Павлюк по-хозяйски подстилал солому. Весной он вызывал свою Ганну из-за кросен во двор и, показав порядочный возок навоза, с хитрой улыбкой говорил: «А что, гляди-ка!» Так же, как и каждый затравленный им заяц, этот воз должен был доказать, что не зря Павлюк изводит на собак овсяную муку и высевки. Ганна в сердцах плевалась, а он, добродушно ухмыляясь, вез этот новый вид удобрения на свою узкую, горбатую полоску. За ним следом, победоносно и гордо задрав хвост, бежали одна или две собачки.
…Как-то летним вечером, когда над теплой рекой поднимается пар, мы тянули с ним сеть, вдвоем. Тихо заходили, тихо «топтали», загоняя рыбу от берега в сеть-«топтуху». Потом поднимали сеть на себя, отцеживая испуганных со сна плотичек, выгребали их в подвешенные на шею мокрые торбы, смачно покряхтывая от удовольствия. Главной удачей этого вечера был большой, точно специально для нас откормленный язь. Он только уткнулся тупым носом в аир и сладко задремал, а тут мы его и зачерпнули! Павлюк жадно ухватил его своими цепкими лапами и счастливо смеялся: а-ха-ха! Пока мы рыбачили, я все время невольно любовался, как от поднятой «топтухи», так же как от воды, струится пар, как глазок сети затягивается пленкой, а потом пленка лопается, и, вслед за десятками капель, в воду падает еще одна капелька. Глядя на Павлюка, особенно когда он довольно, как бы уже смакуя, хохотал над язем: «Эх, братец, а мы же тебя еще с поллитровочкой поженим!» — я, грешным делом, думал, что он далек от моих бескорыстных восторгов. Между тем он вдруг, и в самую ответственную мунуту, когда надо было заходить — «топтать» рыбу от берега, притих, загляделся, а потом сказал:
— Смотри, засыпает!
И правда, река засыпала.
…Весной тридцать восьмого года из панской полиции пришел к нам в деревню еще один новый приказ: уничтожить всех голубей. Потому что у нас, видите ли, «приграничная полоса». Павлюк, конечно, приказу не подчинился, — и раз и другой. И только после того, как его оштрафовали и Ганна начала с ним нещадную войну из-за голубей, Павлюк изловил последние три пары турманов, чтоб отвезти их к приятелю в дальнюю деревню, туда, где кончалась «приграничная полоса». Но он не в силах был сделать и это. Еще в деревне развязал и снял платок, которым обвязана была корзинка. Чубатые, пестрые красавцы, поблескивая синью и пурпуром своих «заплат», ослепленные солнцем, растерянно застыли.
— Перед концом с ума сходят, воронье! — ворчал Павлюк на полицию.
Старый голубь-вожак поднялся первым. Он потоптался мохнатыми, красными, как морковь, ножками, вскочил на край корзины, захлопал крыльями и взлетел. За ним поднялась вся семья. Пока они радостно кружили в пестрой от тучек синеве, Павлюк, заглядевшись, бормотал:
— Чирей вам, паночки. Не отдам!
Вот так скупо и редко проявлял он свои чувства, свою любовь к природе. И только однажды мне довелось услышать, как он встал на их защиту.
Кто-то из молодых, особо рачительных хозяев поддел Павлюка, что он вместо подсвинка кормит овсяной мукой собаку.
— Раз-два, и семь пудов! — взволнованно забасил Павлюк. — И семь пудов, и копейка, и шкварка на лето! А знаешь ты, что такое любовь, краса? Ведь вот цветок цветет, и то… Да где тебе! Свинтух, семь лет не стриженный…
Это было невольное признание, вырвавшееся в порядке самообороны.
Только поэзия тяжелого крестьянского труда была, пожалуй, совсем чужда Павлюку.
Вот он возвращается с поля, с серпом или косой. Впереди, словно на разведку, бежит собачка, обнюхивая каждый кустик щавеля или осота и на каждый из них поднимая ножку. За ней кобыла Мышатка с тонконогим жеребенком лениво месит серую, пеклеванную пыль дороги. Мышатка наелась за день, а все-таки то и дело хватает сизые метелки овса и на окрик Павлюка, а то и сама, виновато трусит вперед. Вторая собачка, очередная любимица, идет рядом с хозяином, трется о его штанину. На груди у Павлюка звенит кусок ржавой цепи и болтается шпень: на цепи Павлюк ведет телушку. Широко расставив уши, телушка то спокойно плетется, то вдруг затрусит, чтоб зачем-то понюхать собаку или дернуть за бороду один из трех снопов овса, которые несет на спине хозяин. Рядом с телушкой, на веревке, идет коза. Сзади бредет шаловливый козленок, еще безбородый, с маленькими пуговками рожек, но так же, как мать, задрав хвостик.
— Здорово, Робинзон! — как всегда с улыбкой, встречаешь его.
— Ячмень, братец, жал. Целый день! Ажно в глазах желто.
Разминешься с ним, еще и еще раз посмеешься про себя, и только потом дойдет до сознания, сколько безжалостного зноя, нытья в пояснице, сколько терзаний лодыря вложено в эти слова.
Так же, как желто от ячменя, зелено бывало от косы, серо от плуга. «Кабы работать весело было, и волк работал бы», — шутливо оправдывался Павлюк.
Однако надо сказать, что при всем том он жил сравнительно неплохо.
Чуть не за двоих работала Ганна. Сам же он прирабатывал как сторож.
За деревней, до самой пущи, по обоим берегам реки, раскинулись помещичьи и крестьянские луга. Павлюк сторожил их. Весной над рекою поднимался лохматый лозовый шалаш. Тут Павлюк жил до последней отавы. Днем собачки, охраняя в шалаше сон хозяина, злобно ворчали сквозь сладкую дрему или щелкали зубами на докучливых мух и слепней. А ночью они сопровождали Павлюка, когда он совершал обход или объезд на Мышатке «своих» необъятных владений, — ловил выехавших в ночное потравщиков. Мышатка отлично паслась на луговом приволье, тут же и жеребилась, и вскоре вокруг нее, тревожа цветущие травы, с нежным ржаньем носился новый жеребчик или кобылка. Вечера и утренние зори Павлюк просиживал над рекой, вооруженный разнокалиберными удочками, терпением и опытом лучшего в округе рыболова. И в сорок — сорок пять лет он — полнокровный, веселый медведь — никак не мог расстаться с привычками своей разгульной молодости. Бывали ночи, когда он покидал собак и Мышатку и плелся лугами в соседние деревни за медом из чужих ульев… Случалось и так, что этот мед — молодица или вдовушка — сам приходил к медведю под душистую сень его привядшей лозовой берлоги. Огромные сапоги еще на диво лихо выбивали чечетку, а вечерами, в деревенском хоре, голос его верховодил по-прежнему. Зимой, объехав окрестные поместья и деревни, Мышатка гордо тащила домой мешки зерна — плату хозяину-сторожу.
В работе этой была только одна за лето тяжелая неделя. Перед косовицей надо было соорудить на реке временный мост. Но и тут Павлюк устраивался по-своему. К нему приходил его тесть, постоянный помощник, как бы вечный должник, трудом искупающий какие-то свои грехи. От берега к берегу сновала лодка. Ухала «баба», загоняя сваи. Из-под топора на тихую воду падали сухие еловые щепки.
И, должно быть, глядя на то, как их кружило на месте, а потом уносило течением, Павлюк уже складывал новую сказку.
— Ты видел шапку моего тестя? — говорил он, дождавшись кого-нибудь. — Еще царская, брат, николаевская, круглая, как решето. Двадцать лет, как Николая скинули, а тесть эту шапку никак не доносит. Втаскивали мы балку на мост. А он как поскользнется — бабах в воду! Балка, брат, за ним! Счастье еще, что успел глубоко уйти: как ахнула — вода столбом! Балка всплыла, а тестя — нету… Только пузыри со дна — буль, буль… А потом шапка вы-плы-ва-ет! Выплыла, покружилась на месте, и только тогда уже сам тесть — вы-ле-за-ет наверх. И сразу же — ругаться. «Чего ты, говорю, на меня, я тебя толкал, что ли?»
Степенный, тихий человечек — тесть — еще легко ступал по земле худыми босыми ногами, а следом за ним пошла по деревне новая сказка зятя, — хоть возьми эту царскую шапку да выбрось!
Из всех Повлюковых собак больше всего мне запомнились две. Одна была обыкновенная дворняжка Тюлик. Другая же — охотничья, борзая, которую Павлюк гордо назвал Волкодавом.
В начале лета, когда на болоте у нас выводки диких уток обрастали первым пером, Тюлик показывал свои охотничьи таланты. Молодые утки летать еще не умели. Они пробирались по кочкарнику, через аир и осоку — шажком, а по воде, конечно, вплавь. Павлюк оставался где-нибудь на бугре или брел следом за Тюликом, но достаточно далеко, чтобы ему не мешать. Старые утки взлетали, а сытый, тяжелый молодняк застывал, притаившись в осоке или под кочкой, пока его не учует Тюлькин нос. Собака осторожно поднимала утенка за крылья, показывая добычу хозяину. Когда же более смелый утенок с криком пускался наутек, то подлетывая, то плывя по затянутой ряской болотной воде, Тюлик возмущенно кидался за ним вдогонку. Домой Павлюк возвращался увешанный живыми утками и гордо говорил своей Ганне:
— А что, вот видишь?
Волкодав же всегда ходил следом за Павлюком, уныло опустив к земле острую морду.
— Железная! — гордо говорил Павлюк о его пасти. — Как клещами берет! А ноги, брат, гляди!..
И верно: только бы заяц попался на глаза, а уж Волкодав, распластавшись в беге, всегда настигнет его, и зайкиной спине или горлу не поздоровится, если он только раз цапнет зубами. Прыть длинных ног и силу железной челюсти Волкодав лучше всего доказал, поймав за один год две лисы, что было, кстати сказать, строжайше запрещено таким, как Павлюк.
Однако ни Тюлик, ни Волкодав не задержались у него слишком долго. Павлюк был верен себе: Тюлика он променял, кажется, на Волкодава, а Волкодава уступил пану за другую собаку и за несколько бревен леса в придачу — на новую хату.
Из всех «собачек», которые прошли через руки Павлюка, только эти две в какой-то мере возмещали ему отсутствие правой руки охотника — ружья. Все двадцать лет власти пилсудчиков Павлюк мог о нем только мечтать.
Незабываемый сентябрь тридцать девятого года сделал его наконец настоящим охотником.
Наступила золотая осень. Под ногами приятно шуршал желтый лист молодого березняка, то там, тот тут потрескивал сучок, а спокойный медвежий голос гудел:
— Встретил меня Царючок (фамилия лесного хуторянина — Царюк, но для Павлюка он Царючок, так же как — волчок, собачка, зайчик) — спасенья нету, говорит, всю картошку перерыли! Ну что ж, я двустволочку взял и пошел. Засел, жду. Что-то недолго и ждать пришлось. Слышу — чешут по тропе друг за дружкой. Приготовился я, вижу — идут. Первым, брат, здоровенный лобан, голову опустил и прет, а следом за ним еще штук восемь. Задний шляхтич — совсем еще подсвинок. Вожак, должно, учуял меня, зараза, потому — стоп! Да еще как загудит…
«Двустволочка» у Павлюка за спиной. Он вдруг останавливается, раскорячив огромные сапожищи, а руки наставив наподобие кабаньих ушей.
— Я это, брат, в него как жахну! Он на дыбы да в голос! А задние как дернут! Мой за ними. Сгоряча здорово чесал. Я с собачкой вслед. Чтоб ты подох! Только на рассвете нашли мы его в чащобе, в валежнике. Еще тепленький. Пнул я его ногой, так он «у-у!», как сквозь сон. Зарядил я двустволочку, тюкнул его еще разок, он богу душу и отдал… «Ну, а теперь что?» — говорю я Мурзе. Вертит, подлюка, хвостом. Думал я, думал, примеривался и так и этак — ни в какую. Гляжу, стал кабанчик холодеть. Постой-ка, думаю, — ты сам мне поможешь. Взял я его за загорбок, поставил и держу. Мурза — прямо кончается! — то за ухо его, то за ногу! Пошла вон! — отпустил я одну руку, замахнулся. Гляжу — стоит кабанчик, сам стоит. Отпустил вторую руку, а сам это хлоп под него, с головой. А собачка, будь она неладна, за стегно его сзади как хватит! Кабанчик так и сел мне на горб. Света белого, брат, невзвидел, — мордой в мох, — ну, думаю, крышка теперь Павлюку. Как разобрала меня злость, как вцепился я в землю, как уперся — встал! Теперь как же двустволочку-то поднять? «Подай, говорю, сукина дочь!» Машет, подлая, хвостом, подлизывается. Нагнулся я, поднял ружьишко, поволок… Даже в глазах, брат, темно! Еле дополз до Царючка. Свалил, давай будить… Двенадцать, брат, пудов!
Меня так и подмывает помочь Павлюку закончить слишком уж пышную сказку привычными словами: «Ну и смеялись же мы!» — но я молчу. Да и как же мне не молчать! Ведь сегодня он взял меня наконец с собой на кабана. За спиной у меня — двустволка, из которой я скоро ахну. И двустволка эта тоже Павлюкова.
И вот мы сидим в засаде. На лугу еще день, а в чаще уже смеркается. Ноют поджатые ноги, но я боюсь их расправить, чтоб не спугнуть дичину, которая вот-вот… Первый выстрел — Павлюка, потому что кабанчик, говорит он, пойдет на него. Если одного выстрела будет мало — я должен «тюкнуть» еще раз. Если же он первого сразу уложит, я должен стрелять по второму. Вместе с Павлюком притаилась за деревом и Мурза, вот-вот готовая кинуться на любого «кабанчика».
Минуты тянутся, тянутся, томят… И вдруг — есть! Совсем недалеко послышалось «чухканье», затем из-за ольховой заросли, в нескольких шагах от меня, показалась страшенная морда. Я успел только подумать: прямо на меня! Прицелился, закрыл глаза и пальнул!..
Я ожидал услышать визг и второй выстрел, однако… раздался только отчаянный лай Мурзы, пустившейся вдогонку за зверьем, и… крепкий отборный мат.
— Пудов на пятнадцать штука!.. Тьфу, сопляк… Теперь догони, поцелуйся!..
…Темнеет. В лицо брызжет косой дождик. Есть хочется — прямо живот подвело. А на сердце тошно от неудачи.
— Так же вот, как только Пилсудский пришел, — басит рядом Павлюк, — отбывал я резервную в Пружанах. Коноводом был у поручика. Поедем, бывало, на кабанов. Что ж, усядутся папочки за пнями, да только пах-пах! пах-пах!.. И все на ветер! «Чтоб у вас, говорю, ручки поотсыхали!» А мне стрелять не дают. Карабиночка, брат, игрушка, французская. Не выдержал я однажды: как дал, так кабан только «ай!» и готов. «Все одно, говорю, пан поручик, он на вас не пошел бы, а мне было в самый раз». У пана, брат, рука нагулянная, пшеничная, как зачерпнул мне по рылу — только искры из глаз посыпались… Залился я юшкой, плюнул, карабинку оземь! «Чтоб тебе, говорю, вместе с ним захолонуть!»
Я смеюсь, но нельзя сказать, чтобы так уж было весело. Так и тянет взглянуть на медвежью, ржаную лапу моего учителя. А «рыло» у меня было тогда совсем еще юное, деликатное…
Но в словах этих только вылилась горечь обманутых ожиданий. Часом позднее та же самая лапа радушно наливала мне «московской», подсовывала хлеб и горячую сковородку с жареным — полосатым, слоистым салом от «двенадцатипудового» кабана.
В следующий раз угощал охотой я. Было это три года спустя, осенью сорок третьего.
В то время меня уже считали неплохим командиром подрывной группы. И вот захотелось как-то Павлюку пойти со мной на двуногих волков.
Брать дядьку на подрыв на два-три дня командир отряда не разрешил. Павлюк был хорошим связным, более нужным покуда на месте, чем в отряде, и ради удовлетворения его любопытства рисковать тем, что он попадет на подозрение, было делом совсем несерьезным. А Павлюк все не отставал от меня. Наконец он, используя последний довод, напомнил мне про старый должок. И правда, за мною был немалый долг — ящик патронов, наган и кое-что сверх того.
Еще в первые, мрачные дни отступления, когда в пруды, в речки, в землю мы, местная молодежь, опускали заботливо спеленатые пулеметы, винтовки, наганы, — не дремал и Павлюк: он сиял с брошенной машины «ящичек» патронов и зарыл его в поле, про запас. Что еще — я не знал, так как только это совершенно случайно заприметил.
Дурно, не по-соседски поступил я, не отправившись за этим «ящичком» сам, а послав товарищей по группе. Был у нас такой Михась, который очень любил отвести человека в сторону и пошептаться с ним тайком. Отвел он медведя за угол и шепчет: «У вас, мол, дядька, то да это, нам Микола говорил…» Миколу он, конечно, придумал. «А будь он неладен, — пробасил Павлюк, — не смол-чал-таки! Это ж мы вместе с ним закапывали. Я, дурень, одну только винтовочку и взял, а он-то, хлопцы, пулеметов, патронов, гранат!» — «Какой Микола, дядька, скажите…» — насторожился Михась. «Как это какой? Ведь ты же говоришь, что вы от него!» Что поделаешь, пришлось хлопцам отказаться от Миколы. Когда же Павлюк достал из-под застрехи новую «винтовочку», им пришлось поверить ему и решить, что я солгал. В следующий раз послали уже меня самого. Прежде всего я, понятно, во всем сознался. «Вот с этого-то и надо было начинать, — ворчал Павлюк, — а то только перебили мне, сорванцы, ночь. Ну, пошли!» Взяли «лопаточку», отправились. «А ты, братец, тоже глазастый, — гудел Павлюк по пути, — и как ты тогда приметил». Откопали мы «ящичек» — тяжеленький. Пришлось запрячь Мышатку. В другой раз я сразу начал по-хорошему и получил совершенно новый «наганчик», старательно укутанный в почти целые штаны. В третий раз я получил три гранаты и «горсточку» наганных патронов. Потом еще раза два по «горсточке», покуда Павлюк не заявил: «Лавочка закрывается, нету, брат, все».
Бот об этом-то «должке» он и напомнил мне, когда опять стал проситься на «чугунку».
— Мне, брат, только бы взглянуть, как он встанет на дыбки! — скромно объяснял Павлюк.
И что ж, пришлось в конце концов взять.
— Подумаешь, — посоветовавшись, решили мы, — ходит же дядька и так, по заданию, пли просто шатается целыми днями. Конечно, никому и в голову не придет, что он с нами пошел. Только, ребята, чтобы одна наша группа знала — больше никто.
Павлюк ожидал за деревней, на условленном месте. Когда на свист он вышел из-за куста, на нем мы увидели винтовку-«десяточку», наган, за ремнем — гранату.
— Э, брат, так ты брехал, что ничего себе не оставил!
— Что ж, — пробасил он в ответ, — без снасти и вши не убьешь.
По дороге, улучив момент, когда мы с ним немного отстали, Павлюк таинственно шепнул:
— Семечек хочешь?
Я принял это за чистую монету.
— Давай поплюем, — сказал я. Подставил карман, и on мне всыпал… ведерную «горсточку» наганных патронов.
— Если зайдешь когда, еще, может, найдется пригоршня-другая, — довольным голосом бормотал он в темноте.
Дневали мы на хуторе. Следующая ночка подобралась как раз для нашего промысла — темная, с дождиком. В Засулье мы взяли проводника, нашего связного, Игната.
— Павлюк, ты, что ли? — пригляделся в темноте дядька Игнат, когда мы вышли на загуменье.
— Я, брат. Как живешь?
— Откуда это вы знакомы, — поразились мы, — за тридцать-то верст?
— Мой Тюлик был из этих мест… Тот, что уток ловил.
…Леня, Костик и Кныш остались в засаде. Дядька Игнат, Павлюк и я двинулись на дело втроем. Больше чем за сотню шагов от рельс, — лес до этого места был вырублен фашистами, — за пригорком, мы присели в кустах, посоветовались. Дядьке Игнату я поручил конец шнура, строго наказав не дернуть его случайно, а мы с Павлюком поползли. Я полз и разматывал шнур. Время от времени мы останавливались, чтоб прислушаться: не шаркают ли по гравию вдоль пути подкованные сапоги патруля… А потом ползли дальше. Сначала — на бугорке — под нами шуршала мокрая от дождя жесткая лесная трава. Потом была лощинка, и у нас намокли локти и колени. Затем мы вползли на насыпь. Павлюк со своей «десяточкой», в сознании торжественности момента, уставился в темноту, в ту сторону, откуда мы ждали патруль…
Это был мой шестой подрыв. Руки мои привыкли почти не дрожать от волнения, — я работал быстро и четко. Выгреб ямку под рельсой, между шпалами, подложил тол, затем — самый ответственный момент, — собрав всю осторожность, привязал к крючку шнурок и заправил капсюль в заряд. Мы отползли уже другим путем, чтоб не задеть ненароком шнур.
Ждать пришлось не очень долго.
— И расщедрился же, будь он неладен, как назло! В кисель раскиснем, — недовольно ворчал Павлюк на дождь. — А тот все не идет, не грохочет, черт бы его побрал!
Я был в приподнятом, радостном настроении — и тревожном и задорном.
— И возьмет, а как же! — шепнул я в ответ.
Помолчали. А дождик и правда так и забирается за воротник. Чуть правее мины я, отползая, приметил небольшой кустик. Это мой ориентир. На фоне темно-серого неба едва выделяется над насыпью его силуэт. Я не свожу с него глаз.
— Как поглядишь на все, что творят гады, — заговаривает погодя Павлюк, — так сегодня же с вами в лес ушел бы… И придется, должно…
— Не всем, брат, с нами ходить, подожди, — шепчу я. — Дядька Игнат и дома сидит, с детьми, а мы без него как без рук. А о себе — ты и сам знаешь.
Я вспоминаю про дневки у Павлюка на гумне и о том, как недавно наш Михась-шептун, раненный в ногу, два месяца отлеживался на чердаке Павлюковой хаты, и про другие «связные» дела моего земляка… И до боли в глазах вглядываюсь в куст… Потом мне вдруг делается почему-то очень весело.
— Дядька, — шепчу я Игнату, нахохлившемуся от дождя, — а ты знаешь, для чего употребляется тол в мирное время?
— Против коросты, — за него отвечает Павлюк.
Опять тишина, ожидание. Павлюк пользуется этим, чтобы придумать новую сказку про тол.
— Текля Пересько жалуется мне как-то, — начинает он после недолгого молчания, — «зад у меня, Павлючок, хоть теркой дери…».
— Стой, идет, — обрываю я его.
Застыли.
— Верно, — шепчет Игнат, — идет…
Сердце мое стучало, пожалуй, громче, чем поезд, та.: тихо он шел. Как на мушку винтовки, я взял его на куст. Перед собой паровоз толкает пустую платформу. Фашист привык прятаться за чужой спиной. А мы на эту его «хитрость»— веревочку. Вот… платформа… закрыла… мой куст… вот… паровоз…
— Дергай! — чуть не подскочил я.
Да, тогда было темно, все произошло в один момент, — а все же до сих пор у меня перед глазами та жадная страсть, с какой Павлюк дернул за веревочку.
Не одной тысячей мокрых ножек топочет по крыше сарая дождь. Сладко, парно пахнет теплая отава, на которой я лежу, глядя вверх на пыльную паутину под стропилами. Кругом, кто где успел привалиться, спят наши. Я же только прикидываюсь что сплю: я слушаю. На краю скирды сидит Павлюк. Он рассказывает новую сказку дядьке-хуторянину, у которого мы остановились передневать.
— Нарубили, брат, мяса, — гудит его приглушенный голос. — Подложили мы эту цацку под рельсу и лежим. А темень — на волка ненароком сядешь. Потом слышим — идет. Крадется, брат, на пальчиках, точно на стекло босиком наступить боится. Научили паршивца ходить! А тут ему под брюхо как ахнет! Перекинулся на спину, и только колеса, как живые, будто лапками перебирает, крутятся… А вагоны через голову, через голову кувырком… Поднялся переполох, писк — словно ты крыс в ларе накрыл!..
Он умолкает на миг, потом заканчивает:
— Сотни две наглушили.
Я молчу и думаю:
«Вот она, сказка и о нас. Да какая же это сказка! Это наша партизанская быль, обобщенная художником. Она у нас — как сказка, только сумей рассказать. Не важно, если завтра или послезавтра к сегодняшнему рассказу Павлюка поступит поправка: наш связной, возможно, донесет в отряд, что на этот раз мы пустили под откос эшелон только, скажем, с углем или с каким-нибудь ломом! В прошлый раз у меня были цистерны с горючим — двенадцать цистерн! — а у Юзика — «живая сила». А чего еще не было у нас с ним, — наверняка будет! Бывает же у других… А Павлюк — он по-своему выражает наши мечты, нашу ненависть к захватчику, — чем больше «крыс» набьем, тем будет лучше».
— Буди, браток, — шепчет хозяин, — а то и горох простынет.
Встряхиваясь и протирая глаза, мы рассаживаемся на отаве вокруг бездонного горшка гороховой каши, ломтей хлеба, соленых огурцов.
— За ваши, хлопчики, и ручки, и ножки, и все… Чтоб мы, дай, милый боже, дождались… — говорит дядька, доставая из-под полы заткнутую тряпочкой бутылку.
В стакан приятно забулькал первач.
— Ты что же это, Снопок, мобилизацией занялся, а?.. Иван Кузьмич, с неизменной трубкой в зубах, смотрит на меня, многозначительно прищурив глаз. А мне — и не придумаешь прямо, как тут вывернуться.
Ночью, когда мы проходили мимо нашей, моей и Павлюка, деревни, я сказал:
— Ну, что ж, иди уже, пожалуй, Павлюк.
А он с искренним удивлением спросил:
— Куда?
— Как куда? — в свою очередь, удивился я. — Домой!
— Домой? А что он, мой дом, в поле убежит? Зайдем через недельку-другую.
И как мне убедить теперь командира, что я не собирался самовольно переводить Павлюка из связных в подрывники, что только хотел вернуть ему наш долг, что Павлюк с этим подрывом навсегда врос в мою группу, а с группой — в отряд?
Однако я пытаюсь объяснить:
— Товарищ командир…
— Сам знаю, что я «товарищ командир», — перебивает Иван Кузьмич, — вот ты, видно, позабыл об этом. Самоуправство, язви его душу!..
Иван Кузьмич — из-за линии фронта, партизан гражданской войны, сибиряк, с алтайским ножом и неизменным «язви его душу». Сверх всех его командирских и человеческих достоинств, он еще — большой любитель дисциплины я знаток чуть не всех сортов табака.
Я не курю. Для меня что мультан, что не мультан — один черт. А дисциплину я тоже уважаю. Кроме того, есть у меня такая привычка — люблю я к сердцу идти напрямик. Почти всегда удается. Вот и теперь я тоже рванул:
— Иван Кузьмич, да вы бы хоть взглянули на него сперва. Ей-ей, спасибо скажете!
Иван Кузьмич сначала молчит, потом чуть заметно улыбается:
— Ну что ж, давай его, твое чудо, сюда.
По пути от столярной, где я нашел Павлюка, до командирской землянки я толковал ему, как надо держаться, чтобы понравиться начальству. И вот Павлюк стоит перед Иваном Кузьмичом «смирно». Сапогам внизу просторно, и они, по старой артиллерийской памяти, вполне прилично выполняют устав. Зато голова на широких могучих плечах невольно наклонилась вперед, как велит покатый потолок невысокой землянки.
— Товарищ командир, — отчеканиваю я, кажется, еще четче, чем всегда. Но Иван Кузьмич как будто и не слышит.
— Да, ничего себе, — говорит он. — Ну, где гулял?
— А я у Миколы-столяра сидел. Смотрел, как это он шкатулочки строгает. Справный хлопчина!..
Столяру Миколе — под пятьдесят, и мы, молодежь, больше половины отряда, зовем этого «хлопчину» дядькой Миколой.
— Что, что он делает? — переспрашивает, как будто недослышав, Иван Кузьмич.
— Ну, мины, шкатулочки для мин…
— А, вот оно что! Да, он у нас мастер — ничего не скажешь. Лишь бы толу хватало.
— А как бы это из снарядов попробовать, товарищ командир, — говорит Павлюк, как будто он и не слышал никогда о том, что мы выплавляем немало толу из подобранных снарядов и бомб. — Я знаю одно местечко.
А я почему-то смотрю на его огромные сапоги. Колени уже присогнуты на полпути от «смирно» к «вольно», и одна ступня отставлена, в явное нарушение дисциплины.
— Славное местечко, — повторяет Павлюк. — Вы мне дайте завтра только парочку хлопцев, товарищ командир, и мы пойдем на Неман. Там у меня с десяток самолетных бомбочек лежит на дне. Надо их будет поднять.
— А что, Снопок, — обращается ко мне Иван Кузьмич, — пошли с ним завтра двух человек, а хочешь, и сам пойди.
Иван Кузьмич на глазах мягчеет. Он берет со стола свою неизменную трубку и круглую коробочку — предмет нашей зависти — с надписью: «Нашим партизанам и партизанкам — слава!» Коробочку эту он привез с Большой земли вместе с другими сокровищами. Пока он привычным движением отвинчивает у коробочки крышку, я снова взглядываю на Павлюковы сапоги. Павлюк делает шаг вперед и по-приятельски говорит:
— А вы моего, товарищ командир, мультанчику… А то вы, я вижу, какую-то там труху курите. Эх, и хлопцы же у вас: чего-чего — а табаку чтоб не раздобыть!..
— Им бы только за девками, язви их душу, — совсем уже добродушно ворчит Иван Кузьмич, залезая тремя пальцами в кисет Павлюка.
Он набивает трубку, потом, не без важности, подносит Павлюку огонек завидной зажигалки, тоже с Большой земли, прикуривает сам, смачно затягивается и с явным восхищением произносит:
— Язви его душу, хор-рош!
Я не курю. Мне мультан не мультан — один черт. Табак и есть табак, — что в нем может быть хорошего! Я уверен, что слова эти — о моем земляке.